Критическая Масса, 2006 (№1) - Критическая Масса, 2006, № 1
ModernLib.Net / Критика / Журнал / Критическая Масса, 2006, № 1 - Чтение
(стр. 8)
Автор:
|
Журнал |
Жанры:
|
Критика, Поэзия, Современная проза, Культурология, Языкознание |
Серия:
|
Критическая Масса, 2006
|
-
Читать книгу полностью
(575 Кб)
- Скачать в формате fb2
(265 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|
|
Разумеется, идея не нова (автор в одном из своих богато орнаментированных пассажей передает незавуалированный привет Платону), но опять-таки полемически безоглядно храбра, потому что современная проза склонила голову перед массовым человеком. Фира Соломоновна, редактор, издатель должны получить свое. Проза должна быть понятной, несложной, автор обязан дуть читателю в спину, чтобы ладья летела от пролога к финалу, не утруждая читательскую мышцу, а тем более его мозг случайными остановками.
Не дождетесь!
Поставив своего героя в позицию последнего принципа, позицию умирающего человека, ничем, кроме интеллектуальной изощренности, не отличающегося от смертников Шаламова, Гольдштейн не желает подавать читателю на блюдечке нечто легко заглатываемое и перевариваемое.
Текст сложен, он напрягает мозг, эрудицию, чувственное восприятие. Бьет по всем клавишам, задействует все органы чувств.
Видели ли вы, как работает двумя скрещенными нитками, убирая волоски и пух с лица и конечностей, опытная марокканская жрица красоты? Незабываемое зрелище. Ниточки скользят по коже, захватывают в перекрест все, что попадается на пути, делают это ловко, быстро и незаметно, и вот уже верхняя половина обрабатываемого лица приобрела воспетый поэтами вид персика, тогда как нижняя все еще похожа на угол двора за сараем, поросший чертополохом и лопухами.
Гольдштейновская проза работает по тому же принципу: строка скользит по строке, захватывая по пути цитаты, аллюзии, ассоциации. Задеты легкие? Так нате вам все, что существует в литературе и культуре в связи с этой драмой. Со всеми атрибутами, микстурами, Виолеттами, Ялтами, Альпами, волшебными горами, припарками и особенностями оригинальных текстов, а также их критикой. Не читали, не слыхали, не знаете, о чем речь? Ваша проблема. Нет подсказок, нет справочного аппарата. Не справляетесь, значит, не вашего ума дело. Литература для избранных, текст для любопытствующих и многознающих. Фиру Соломоновну и коммерческого директора просят не беспокоиться.
Перекрещенные ниточки фраз скользят, торопятся, ухватывают по пути все, что отложилось в сознании нашего автора. От осторожного и аккуратного приема, называемого «потоком сознания», осталась только форма. Прием сознательно ограничивает рамки «потока сознания», пускает внутрь текста только то, что имеет непосредственную ассоциативную связь друг с другом, нанизывает, повторюсь, бусинки эпизодов и цитат в строгом соответствии с авторской задачей. А здесь не поток, ограниченный берегами, а потоп, смесь вод верхних и донных, среди которых едва намечен фарватер. Внутри себя полемична каждая фраза — вопрос, ответ, бессмысленность заданного вопроса, невозможность однозначного ответа. Вот она — бурлящая лава интеллекта, все то, что думал и сказал мыслящий человек по поводу жизни и смерти.
Но постойте, погодите! Когда нижние воды соединяются с верхними, это же хаос, мир до его создания, до наведения порядка и изобретения гармонии. А мы сказали, что автор — адепт упорядоченного мышления, аккультурации всего сущего, потребности «оказывать предмету поэтическую, т. е. действенную помощь по существу».
Тут пришло время раскавычить понятие «поток сознания». Дело в том, что на самом деле следует читать «подсознания». Весь смысл и психологического и литературного приемов именно в том и состоит, чтобы поднять нижние воды и смешать их с верхними, усыпить сознание, отключить фильтры, дать подсознательным мотивам влиться в поток ассоциаций, а потом заставить сознание комментировать то, о чем оно обычно понятия не имеет или иметь не хочет. А в «Спокойных полях» подсознание никакой роли не играет. Поток сознания в них сознательно чистый, культивированный, не замусоренный столь ныне обожаемым и покрывающим собой все изъяны подсознательным. Проявляется и комментируется не психологический, а культурный глубинный слой, не личностный, а умозрительный и культурологический мелкий и крупный бес. Вот и объяснение исповедальному характеру этого потока. Раскавычив сознание, придется закавычить «исповедальность». Впрочем, зачем? Человеку, изначально положившему себе быть книжным шкафом, библиотекой и анти-Геростратом, незачем исповедоваться в личностных тайнах и мутных токах того, что скрывается под корой, незачем «выходить из шкафа», как сегодня обозначают восприятие и принятие того хтонического, что не видно сознанию и якобы им управляет. Гольдштейн остается в шкафу культуры, единственном месте, где сегодня ему и ему подобным еще достает кислорода для дыхания.
Вот вам честное признание редактора — обычно просмотр нового текста завершается усталым вздохом: «Все это уже было, господа! Более того, те, прежние, делали это лучше». А на сей раз вывод иной: это смело, ново и сделано не хуже, чем у тех, прежних и иначе себя запрограммировавших. Поэтому в данном случае упорство — и авторское и читательское — оправдывает себя. Вернее так: авторское — уже оправдало, а читательское — стоит того.
P. S. По своей привычке навязывать понравившийся текст друзьям, я обрушила «Спокойные поля» на задыхающегося (что стало с этим миром? Почему в нем столько одышки?!) поэта Михаила Генделева. И спустя день услыхала в телефонной трубке мучительно прорывающийся сквозь кашель голос: « Ты… это… ты вставь в свою статью от моего имени: „За этот текст полагается сабля с алмазами. За доблесть в литературе“».
В полях под снегом и дождем. Елена Фанайлова. Два мнения о тексте Александра Гольдштейна «Спокойные поля»
Приступая к чтению этой книги, лучше знать заранее, что пишется она от имени человека, у которого удалена половина легкого и, видимо, вскоре отнимут другую. Это нужно понимать с тем же классическим реализмом, с каким читаешь письма Бонхёффера, дневник Анны Франк, статьи Симоны Вайль или Ханны Арендт: что см-ть стоит к ним близко. [Иногда интерес к предмету описания оказывается больше, чем достоинства собственно литературные, сказал во время обдумывания мною этого текста журналист Валерий Панюшкин, и здесь решает только время; вот Путин или Ходорковский пройдут, что останется на трубе? Только качество текста, только его вытканность, сделанность. Так примерно говорил собкор газеты «Коммерсантъ» Панюшкин, автор двух книг (об одной из них см. рецензию Алексея Балакина. — Ред .), в прошлом искусствовед, собирающийся ныне на президентские выборы в Белоруссию.]
В ситуации, похожей на историю болезни Автора (лирического героя) книги «Спокойные поля», написаны, например, дневник жизни Марии Башкирцевой и большинство текстов Франца Кафки, туберкулез. Многие стихотворения Осипа Мандельштама, астма. Повествователь сам называет эти имена. Башкирцеву к тому же он повенчал бы с Надсоном, еще одной молодой жертвой легочного заболевания. В ситуации, когда организму не хватает кислорода, по-другому работает мозг. Как это происходит у больных туберкулезом и что из этого получается, вплоть до мировой войны — см. книгу «Волшебная гора». У астматиков случаются панические атаки в момент приступа. Хроническая же гипоксия любого легочного пациента — это род сомнамбулии.
Автор (лирический герой) ждет результатов гистологии (приговора), а в ожидании впадает в медитативную парадрему, в путешествие сомнамбулы. Из глубин психики, воспоминаний ума вытягивает то, что хочет спасти, чтобы не было предано забвению. Он заговаривает боль, сновидчески бормочет, путем почти стихотворного ритма, повторов, в спокойной силе этого плавного течения возникают эпизоды советской бакинской юности, забытые картины, которые хочется удержать для жизни, не дать им кануть в бессознательности, не потерять свою жизнь и людей, о которых никто бы никогда не узнал, если бы не литература. Автору (л. герою) тогда чуть больше двадцати, его троюродному брату под тридцать, тоже — их общему другу. Все они книжники, делятся запрещенной литературой, автор любит не переснятого Шаламова, а успокоительное, нежное, североевропейское, христианско-европейское, литература должна утешать, а Шаламов неутешителен, безутешен и дурно пишет. Друг бесконечно читает «Энеиду», плохо зная латынь. У брата жена-красавица, которая бранится за безнадежное братнино равнодушие к организации жизни и за вечно несмываемые матерью его, авторской теткой, какашки. Нарочно. Мать брата зовут Фира, она лукавая и совсем не слабоумная старуха. Она медиум и художник. В молодости у нее открылся странный дар: она видела и рисовала человека, каким он будет через десять, через двадцать лет. У нее были клиенты, пока она не сказала одному, что через восемь лет его уже нет на земле. Почему она не увидела, что ее сыну нельзя ехать на море, что из моря вынесут тело, Автору неизвестно. Известно, что брат был похож на Бруно Шульца, точнее, на его рисунки. Напрямую имя Шульца не называется, в книге вообще довольно много темнот, затемнений, как в кино, как на рентгеновском снимке пораженных легких, но контекст ясен: Шульц — одна из жертв, принесенных европейским еврейством, ашкеназийством, во Второй мировой войне. Дрогобычский еврей Бруно Шульц — маленький европеец, погибший на территории уже Советского Союза, писатель грандиозный по выделке, как маленький голландец, гуманный, как любимые книжки двадцатидвухлетнего Автора, который пока сидит над этими книжками, переодетыми в другие обложки для конспирации, в азербайджанской чайной вместо европейской кофейни, с работягами, и они вскоре перестают над ним смеяться; итак, Шульц, опоздавший на пир признания. Один из тех писателей, клятву верности которым Гольдштейн принес в книге «Аспекты духовного брака»: он обещал любить невеликую литературу, полузабытых писателей, его гордыня в этом была немалой, как и самообязательства. Ведь легче, на самом деле гороздо легче и приятнее, с пониманием и обеспеченным интересом публики, делать своими героями Кундеру и Кастанеду или Маяковского и Блока, Лимонова и Тину Модотти, как в «Расставании с Нарциссом». Но и там, в этой книге, первой книге, которая сделала Гольдштейна известным, которая как раз очень даже имеет в виду литературу Больших Идей, расставание ведь невозможно без предъявления деклараций о намерениях — там есть мои любимые сказки о воскрешении Поплавского, о Белинкове, о придуманном, возможно, Сергее Мельникове (я так думаю, что это альтер эго А. Г.), об авторах совсем не первого ряда, то есть не имеющих претензии быть таковыми, а на самом деле — кто знает? Кто у Христа за пазухой?
В «Расставании» была прописана еще одна основополагающая для всей русской, а может, и не только русской литературы двадцатого века мысль: что настоящая литература должна быть только «литературой существования», только экзистенциально оправданной, практически синонимом биологии, точнее сказать, антропологии. Такой была лишь подпольная, неподцензурная литература (среди героев «Расставания с Нарциссом» — Евгений Харитонов и Мамлеев). Остальная же словесность, наследница советской глоссолалии и графомании, автоматически может быть отправлена на помойку. Здесь хочется добавить кое-что из Мандельштама, ругающего писателей. Или сказать, что тем способом, который А. Г. поставил вопрос о письме, актуализировал его для русскоязычных писателей в конце девяностых годов, литература приобретает статус жития. Или напомнить основной вопрос философии лирического героя Альбера Камю: возможно ли стать святым без Бога?
Книгой «Спокойные поля» А. Г. отвечает за все им вышесказанное. За всю свою блистательную иронию и желчь, с помощью которых расправлялся с призраками постсоветского литконформизма и израильского провинциализма, за хорошо прописанные порноэпизоды с личным участием, за примерку масок Мэпплторпа и Музиля, за новую жизнь, которую он давал неизвестным героям литературы Европы, Израиля и советской Азии. За то, что его собственный метод, его «литература существования» оказалась продуктом полной встроенности, вплетенности его судьбы в литературу как материю, как среду, как инвайронмент, впечатанности в историю литературы, он просто не мыслит себя в другой истории, экономической, к примеру, или политической, или, там, в истории искусств, хотя неплохо ее знает. Литература для А. Г. — нечто сверхценное. Если он о чем и мечтал в прежних книгах, так о новом средиземноморском литературном братстве или о постимперской русской литературе с мировыми амбициями. Он, с блеском воссоздавший авантюру Большого Стиля, ныне амбиций совсем не имеет, работает прозу, как рабочий, как служащий ткацкой фабрики, стережет цеховые богатства, ткет азиатский ковер, настаивает на сохранении прозаической ткани в той традиции, которая использует только ручное плетение, чередование нитей хлопка и шелка, не забыть продернуть серебряную через каждые двадцать плетений. Сюжет, фигуры, орнамент станут видны, только если немного отдалиться от гобелена; если стоять близко, то поневоле включается тактильность: гладкая шелковая нитка, шероховатая шерстяная; красная завязывается на запястье от лихорадки, черная — на щиколотке от чумы; глаз будет исследовать фактуру, но опознать вытканных птицу и охотника можно, лишь удалившись на длинное растояние работы лучника.
С другом брата после смерти последнего Автор не слишком часто видится, почти с облегчением пропускает очередной еженедельный звонок, потом уж это становится как бы нормальным, а потом узнает, что и друг брата тоже умер, но на похороны не идет, простудился, время прошло. Чтец «Энеиды» с купюрами, наверное, должен встретить Вергилия в полях Элизиума, на Елисейских полях. Через полторы страницы книга кончится, и тут опять, несмотря на нелюбовь и нежелание Автора, возникает фигура Шаламова, как в начале повествования, уже неотвратимая. Ставит вопрос о соответствии содержания и формы. Может ли быть непросветленное красотой страдание предметом искусства? Существуют разные варианты ответа.
Есть некоторые писатели, которые, в отличие от Гольдштейна, не так преданы литературе. Они думают, что литература кое-чего не может. Она не может спасти, не занимается облегчением страданий, по крайней мере многих видов душевных пыток она точно не может купировать; она и сказать-то толком многого не умеет, нет у нее средств, чтобы предъявить довольно значительные человеческие и уж тем более бесчеловечные пространства. Я, пожалуй, отношусь к числу подобных нигилистов, литературе не доверяю и порою ищу прибежища в иных, далековатых зонах. Знаю только, что письмо обеспечивает временное бессмертие — не столько даже автора, сколько тех, о ком он пишет. И я с каким-то священным ужасом наблюдаю за тем, как человек в ситуации катастрофы поступает столь последовательно: обращается к литературе как к сверхценному, экзистенциально важному, наполненному жизнью предмету. Мне кажется, будет справедливо, если Александру Гольдштейну воздастся по его вере.
Существует ли эмигрантская литература? Зиновий Зиник о феномене литературной эмиграции
(Лондон)
Вроде бы русской литературы в эмиграции больше не существует. Потому что кончилась эмиграция. Так, во всяком случае, следует из программы научной конференции «Russische Emigration von 1917 bis 1991.Literatur — Sprache — Kultur», состоявшейся в Майнце в 2003 году. Ее организаторы обозначили границы эмигрантской литературы началом советской власти — датой октябрьского переворота — и ее концом — в начале «перестройки». Феномен эмигрантской литературы, таким образом, это двойник, рефлексия на политическую ситуацию в России, это незаконное дитя русской революции, искаженное отражение России извне — в тусклом «железном занавесе» советской власти.
С этой, политизированной точки зрения эмигрантская литература Третьей волны (то есть тех, кто, как я, покинул Россию в семидесятые годы прошлого столетия) — это порождение (отражение) эпохи «самиздата». Мы до сих пор недооцениваем, до какой степени политические настроения в первом в мире пролетарском государстве зависели — в марксистском духе — от развития техники. Появление магнитофонов породило первую неподцензурную форму самовыражения — песни под гитару. Они распространялись в виде магнитофонных кассет. Я, в свою очередь, принадлежал второму поколению обладателей личных пишущих машинок. Это механическое устройство «брало» как минимум четыре копии — этого было достаточно, чтобы почувствовать себя писателем, независимым от властей.
Поскольку этот разговор об эмигрантской литературе начался на конференции в Майнце, родине Гутенберга, уместно назвать пишущую машинку советским вариантом гутенберговского печатного станка. Печатные станки существовали и до Гутенберга. Но он сумел сделать печатание книг массовым, доступным в принципе каждому. Каждый, при наличии финансов, мог индивидуально произвести на свет свой печатный вариант Библии. Благодаря печатному слову, солидному переплету, доступности издания даже ересь обретала весомость и авторитет.
Пишущая машинка вынесла на поверхность, на белый лист бумаги, всю подпольщину советского сознания, андеграунд совестливого российского ума. Незримый, зашифрованный в сталинскую эпоху раскол в умах стал зримым. Личное стало общественным, кухонные споры — уличной полемикой. Ситуация эта породила целое поколение моралистов, разглагольствующих о достоинстве личности, правах человека и исторической ответственности, о национальной вине и соучастии в содеянном. Это были классические дилеммы эпохи: где кончается право на выживание с презрением ко всяческой идеологии и где начинается предательство, то есть смерть другого по причине твоей аполитичности и твоего права на выживание? Где кончаются твои утопические идеи и начинается массовое убийство?
Именно в ту эпоху в разговорах замелькали категории «мы и они», «интеллигенция и власть», «Россия и Запад». Именно эти идеологические дилеммы и породили раскол в российском обществе (то есть в рядах российской интеллигенции, образованных классов) и привели в конечном счете к массовой эмиграции. Эти дилеммы эмигранты увезли с собой в чемоданах за границу, протащив их сквозь «железный занавес», к тому времени изрядно, нужно сказать, проржавевший, продырявленный, частично рухнувший. Ключевым в эмигрантской полемике той эпохи был вопрос: откуда взялась советская власть — выросла ли она на российской почве, в рабском сознании нации, или же была экспортирована извне, евреями, западниками, марксистами?
Полемический грохот в литературной полемике тех лет до сих пор отпугивает нынешнего читателя в России от всей эпохи семидесятых, в то время как западный читатель довольно быстро насытился и потерял интерес к кровожадной экзотике этой литературы (вроде ужасов исправительно-трудовых лагерей и тюремных психбольниц). И современники, и последующее поколение относятся к этому периоду российской истории настороженно. Точнее, этот период почти сознательно игнорируют, замалчивают. Такое впечатление, что всех больше устраивает разговор о макабре сталинизма или анархии «перестройки», не эти мрачные и смутные семидесятые, когда слишком многие так или иначе оказались замешанными в интригах аппарата власти. При этом сами участники процесса, семидесятники, не подозревали (да и до сих пор, по-моему, не отдают себе отчета), за чей, собственно, счет велась полемика о гражданской совести и вине (и в смысле спиртных напитков тоже), и вообще, что происходило во внешнем мире, за пределами их самиздатского переплета.
Со времен Пушкина («не продается вдохновенье, но можно рукопись продать») русская литература, как всякая другая, чтобы выжить, нуждалась в двух вещах: в читателе и в деньгах. Эмигрантская литература в этом смысле не хуже и не лучше всякой другой. Эта литература печаталась и распространялась в первую очередь вне России. Более того, она по своей изначальной затее была «переводной» литературой, потому что была литературой разъясняющей, просвещающей внешний мир о конфликтах в России. То есть эта литература была нацелена, направлена на западного читателя.
Читателя надо увлечь: если не любовным романом, то — романом ужасов. А ужасов в России было достаточно, особенно при советской власти. Но в семидесятые годы несколько опостылевшие готические страхи «холодной войны» и «железного занавеса» постепенно трансформировались — в умах западной аудитории — в апокалиптический ужас перед ядерной бомбой, в страх тотального самоуничтожения человечества — в угрозу атомной войны, войны атомов, распыления человеческой истории в хаосе атомных частиц, полной аннигиляции.
Я не буду сейчас задаваться вопросом о том, насколько этот научно-фантастический ужас был обоснован исторически. Ясно одно: те, кто получал выездную визу в семидесятые годы, был гайкой и винтиком — атомом? — в этой ядерной машине страха, тождественного ужасу смерти, концу мира в сценарии апокалиптической конфронтации западной цивилизации и советской империи. Неудивительно, что каждый из нас — как часть этой ментальной ядерной бомбы — воспринимался крайне серьезно. Мы и были, в каком-то смысле, механизмом этой самой бомбы. Нас надо было изучать. Любопытно, что те, кто воспринимал литературу как политическую организацию, прибегал в ту эпоху к армейскому жаргону двадцатых годов: «литературный фронт», «взять в обойму» (и даже слово «магазин», по-русски означающий и торговую точку, и ту самую «обойму» огнестрельного автоматического оружия, — по-английски означает еще и журнал).
Специальные государственные агентства — от исследовательских центров и разведывательных управлений до академических институтов — получали в тот период огромные фонды и субсидии на печатание, распространение и засылку в Россию «свободной» литературы. Ни в какую другую эпоху немыслимо было бы полностью субсидированное существование, скажем, такого толстого и литературно посредственного журнала, как «Континент», объединившего «прогрессивные» силы эмиграции, или же энтузиазм и размах работы радиостанций на русском языке в Европе и Америке. Это был ренессанс русской литературы в изгнании за счет фондов оборонного комплекса западной цивилизации. И происходило это не по причине циничной манипуляции общественным мнением (точнее, не только поэтому): русская литература в эмиграции была частью большого увлекательного сюжета. Нас увлекал этот фильм ужасов. Нам всем было интересно, чем это все закончится.
Но звездный час миновал: мы больше не представляем никакой политической силы. Но была ли она вообще, эта политическая сила, эта обойма, этот магазин у нас в руках? Или она была такой же фикцией, как и угроза ядерной катастрофы?
Если воспринимать эмиграцию лишь в этом политическом плане — то да, ее роль была фиктивной. Достаточно проглядеть литературу, созданную ангажированными авторами эмиграции. Сомнительность их гражданской позиции сейчас очевидна. Скажем, разговоры о вине за участие во всем, что творилось при советской власти. Те, кто уезжал в те годы с политической мотивировкой, утверждали, что именно от этого соучастия они и уходили. Но с такой же логической неопровержимостью можно утверждать, что их отъезд продлил жизнь режиму, лишив его какой-либо моральной оппозиции, в то время как те, кто оставался, были, наоборот, внутренним двигателем, ускорившим процесс развала советской власти.
Более того, есть еще и иная, «внепартийная» — отчасти марксистская — точка зрения. Советский режим, мол, державшийся на цензуре, рухнул, скорее всего, вне зависимости от того, кто уезжал, а кто оставался, кто распространял самиздат, кто печатал тамиздат, а кто получал зарплату в «ящике». Режим рухнул в связи с очередной технической революцией — с распространением компьютеров и видео, с той же неизбежностью, с какой эпоха «оттепели» была связана с распространением пишущих машинок и магнитофонов. Советская власть рухнула, потому что она стала странным курьезом истории и вынуждена была себя реформировать, самоустраниться.
Россия перестала представлять собой какую-либо угрозу Западу, и политизированная литература в эмиграции потеряла и аудиторию. И действительно, что это за эмиграция, если границы открыты и можно вернуться в любой момент? И что это за литература изгнания, если цензуры нет и все написанное за границей может быть напечатано на родине? Авторам вроде меня, продолжающим сочинять про свою жизнь «там и здесь», предлагается: или вернуться обратно в Россию, или брать пример с Сомерсета Моэма с его историями про англичан в Бирме где-нибудь, в бананово-лимонном Сингапуре. Определив именно таким образом цель и суть эмигрантской литературы, участники конференции в Майнце приравняли себя к архивистам, раскапывающим мертвое прошлое — свое собственное или своих собратьев по перу. О нас можно говорить только в прошедшем времени. Мы — мертвые души. Или живые трупы.
Вот именно. Мертвые души. Так советские органы называли тех, кто переселился на постоянное место жительства за границу. Они — умерли для родины, выпали из реестра советской жизни, из переписи населения. И я, в каком-то смысле, предпочитаю именно эту формулировку, а не дефиницию меня как диссидента или конформиста. Потому что эти роли — диссидента и конформиста — зеркальные образы. И когда эти роли отыграны, попали на свалку истории, закончился и политический спектакль этой эпохи. А поскольку в подобном политизированном взгляде на литературный процесс эмигрантская литература — это рефлексия на общественные явления в России, то, получается, наступил конец и эмигрантской литературе. Это значит, пришел конец и мне. Точнее, моя литература в подобной концепции литературного процесса и не начиналась, потому что я никогда не был частью некоего общественного явления в России. Я не боролся активно с советской властью (не выходил на демонстрации протеста, а если и подписал пару писем в высшие инстанции, то только потому, что эти письма защищали моих личных друзей, а не идеи; но и об этом я жалею, потому что не следовало вообще вступать в переписку с властями), и я никого в России не представлял: кого я мог представлять, если всю московскую жизнь потратил на то, чтобы уйти от общественного — в личное, в жизнь своего круга друзей? Значит ли это, что меня в литературе не существует?
Но я-то знаю, что я существую. Я существую, но — в другой литературе. Эту литературу я и называю эмигрантской, потому что ее суть, тема, сюжет — именно уход, отъезд из России, отказ от идеи единства с метрополией. Точнее, отказ от включенности в российский общественно-политический процесс. Это не значит, что «моя» эмигрантская литература не была инспирирована «железным занавесом» или атомной бомбой. Но сейчас, когда нас, писателей в эмиграции, окончательно лишили политического статуса, стали выплывать на поверхность именно забытые или замалчиваемые, почти мифологические для России — вне текущей политики — мотивы эмиграции.
В моем случае это было более или менее осознанное желание испытать, пережить все то, что с детства подавалось как чуждое и враждебное, — иностранщину. Каждый из нас втайне хотел жить другой жизнью. Я уехал за границу, потому что хотел стать иностранцем. И это не тавтология. Человек меняет язык и паспорт, когда хочет уйти от навязчивости родного ему национального сознания, как Беккет, или же свой опыт может осознать лишь в рамках другой литературы, как Конрад. Однако в самом этом шаге — ловушка. Об этом говорят герои Беккета: они хотят освободиться от собственной речи, потому что каждое слово навязано нам с рождения — и в первую очередь нашими родителями. Парадокс в том, что этот наш протест мы можем изложить в России или для России лишь тем же самым, чуждым нам, словарем. Иностранец в России, как известно, существо не от мира сего, немец, то есть — немой, безмолвная тень другой жизни. Он говорит на другом языке. Эмигрант пытается это прошлое, чужой язык, экспроприировать и перевести его на свой родной. Отсюда эмигрантский мотив раздвоенности — попытка самоизоляции и при этом немыслимость разговора об этом вне общения с теми, от кого пытался отделиться. И парадокс этот существует вне зависимости от политической ситуации в России и за ее пределами.
Есть разные интерпретации эмиграции как отчуждения — от библейской идеи потерянного Рая до фрейдистского мотива жизни вне материнской утробы. Лозунг российской эмиграции до Второй мировой войны — «Мы не в изгнании — мы в послании» — потерял свой смысл. Нас никто никуда не посылал. Лозунг следовало бы сейчас сменить: «Мы не в изгнании, не в послании, мы — в подсознании». По словам Энтони Бёрджеса, Россия — это подсознание Запада. Мы — часть этого подсознания на Западе. Из этого подсознания — из фрейдистской фикции — мы и пытаемся вырваться в другой мир. Вот именно: приходишь к выводу, что эмиграция (если довести формулировку эмиграции как отчужденности, остраненности, до своего логического конца) — это переселение в мир иной. И поэтому от Сократа до эпохи германского готического романа эмиграция и изгнание — равнозначны смерти. Вопрос о существовании литературы в эмиграции сводится, таким образом, к вопросу: существует ли жизнь после смерти?
Что происходит за смертельной чертой, мы не знаем. В обычной ситуации мы видим лишь фасад смерти: умирающий в постели, тело покойного в гробу, церемония в крематории, надгробье на кладбище. Что происходит за церемониальной чертой этого перехода? Мы не знаем, что такое «тот свет», существует ли он вообще? Потому что смерть всегда не твоя, она случается с кем-то еще (и поэтому для ревнивого ума смерть всегда изменница и предательница). Эмиграция — это своего рода симуляция подобного состояния. Эмиграция при советской власти и была симуляцией смерти. Миссия эмиграции — в доказательстве того, что тот свет — существует. (Поэтому эмигрантам почти всегда завидуют, их презирая.)
Но как же передать сведения о существования иных миров тем, кто остался там, куда нет возврата? Оказавшись за чертой, за границей, ты сам становишься фикцией для тех, кто остался. Ты их жизнь знаешь и понимаешь. О твоей жизни они могут лишь фантазировать, придумывать твое заграничное (запредельное) существование как им заблагорассудится. Ты-то знаешь, что ты — не фикция. Однако тебе не верят, даже получая от тебя регулярно письма: а что, если их сочиняют твоим почерком за тебя в соответствующих органах? Почему бы нет?
Это как с Богом. Бог знает, что Он существует. Он видит все, все слышит, все знает. Но не способен убедить в этом людей: они считают, что Бог — фикция, несмотря на библейские хроники и свидетельства апостолов. Это как стоять у приоткрытой двери. В другой комнате хорошо знакомые тебе люди яростно спорят: существуешь ли ты или уже умер?
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|
|