Автор предисловия к настоящему тому Владимир Глоцер (чье присутствие в этой долгожданной публикации не может не смущать всякого, кто знаком с прагматическими стратегиями данного исследователя) вполне тавтологично отмечает: «больше всего в стихах Оболдуева — …Оболдуева» (с. 18). Подобная тавтология приложима ко всякому значительному поэту, однако не отменяет вопроса о контексте того или иного авторского языка, особенно остро встающего в ситуации, подобной оболдуевской.
И в этом смысле позиция Оболдуева чрезвычайно специфична. Она многозначна, но в то же время и целостна. К сожалению, даже настоящее, наиболее полное издание не дает нам полного материала для анализа: нет стихотворений начала — середины 1920-х, а именно они могли бы дать ключ ко всему корпусу оболдуевского наследия. Однако и так очевидно, что весьма отличны три типа поэтической формы у Оболдуева: большие циклы, или «обозрения», «просто» стихи и мини-циклы, наконец — поэма (или даже «роман в стихах») «Я видел». Причем четкой шкалы различий мы здесь не построим: хотя произведения разных жанровых характеристик писались в разное время, четкие периоды в творчестве поэта обнаружить все же не удается.
Наиболее «радикальными», приближенными к новейшей поэзии оказываются пространные циклы: «Живописное обозрение», «Устойчивое неравновесье», «Людское обозренье», «Поэтическое обозренье», «Мысли до ветру» (последний текст обозначен как «заключение к четырем обозрением», следовательно, автор воспринимал эти тексты как своего рода метацикл), написанные в 1927—1932 годах. Уже отмечалась неожиданность этих стихов для своего времени: «Наиболее интересны и художественно разнообразны вещи 30-х. Встречаются вполне прозаические отрывки, с удивительным мастерством повернутые в стиховую ритмику. Некоторые приемы даже загадочны для того времени и как будто предвосхищают позднейшие открытия „московского концептуализма“» 6 . И, в самом деле, многие отрывки «обозрений» дают право на такую характеристику:
Рабочий, интеллигент, крестьянин, Мужского и женского рода, С индифферентными придатками семей и детьми; Всякое вокруг удобное расстоянье И елико возможная погода. Вот каким представляется нужным Видеть мир.
(с. 197)
Или:
Лежит предо мной край Москвы; В марте, в оттепель: Париж! Не видал его, голубчика, А скажу: Ну, прямо, Париж, да и…
(с. 261)
Впрочем, отсылки к «похожести» на опыты даже не последующей, а еще более поздней литературной эпохи вряд ли что-нибудь могут объяснить в имманентных свойствах оболдуевских открытий. Другое дело — сопоставление с современной поэту практикой, особенно конструктивистской. По Айги, Оболдуеву особенно близок подход А. Чичерина, предполагавшего максимально сжатое использование материала в стихе. Однако, с точки зрения исследователя, Оболдуев «явно отвергает конструктивистский „локальный прием“ — „построение темы из ее основного смыслового состава“ и „систему максимальной эксплуатации темы“, — Оболдуев принципиально эклектичен в теме, в ее развитии, — ибо его „рационалистическая целесообразность“ — в сохранении своей неконтролируемой обособленности , трезвого взгляда на мир…» 7 . Данное утверждение следует считать верным, если говорить о конструктивистской теории, — но не о практике. Двойная ориентация — на кажущееся «расшатывание» стиховой структуры при максимальном лексическом, фоническом, интонационном наполнении каждого стиха — тенденция, идущая, с очевидностью, от ряда футуристов и отчасти имажинистов — к конструктивизму, в практике гораздо более субъективному, нежели предполагали их декларации. И если Оболдуев вступает в диалог с этим цехом, то это не только отталкивание (связанное с деидеологизацией темы, с большим расшатыванием стиха — вплоть до наиболее ярких для своей эпохи примеров верлибра), но и притяжение (названное Айги «трезвым взглядом на мир» оболдуевское качество во многом есть результат двойственности личной позиции — антагонизма социуму и одновременно попытки приятия его; не говоря уже о неожиданных аналогиях с подобными настроениями Мандельштама, именно эти свойства были характерны для многих конструктивистов, особенно младших, обозванных Маяковским «кудреватые митрейки, мудреватые кудрейки»). В этом смысле антогонизм Оболдуева современной ему литературе — скорее факт субъективной истории личности, нежели объективной истории письма.
Принципиальное качество «обозрений» — не просто цикличность, но фрагментарность. По словам Глоцера, они «держатся на не поддающейся связному изложению цепи неожиданных картин, ассоциаций, сцен, пейзажей и тому подобном, увиденных глазами поэта» (с. 13—14). Собственно, они и не могут «поддаваться связному изложению», так как репрезентируют не монологическое высказывание, но целый парад различных субъективностей, калейдоскоп пусть едва отличимых, но различных точек зрения. Эта попытка связать лирику с эпосом, сколь бы она ни напоминала некоторые концептуалистские и постконцептуалистские опыты, была актуальна как раз для грани 1920—1930-х.
Меж тем, совершенно иным, на первый взгляд, представляется более поздняя попытка Оболдуева создать поэтический эпос — поэма «Я видел» (1941—1952). Рискну предположить, что в некоторой степни это попытка ответа на пастернаковские эпические тексты более раннего времени, особенно на «Спекторского». Обескураживающая невозможность прочтения фабулы в фабульном тексте у Пастернака, его способ исключения человека из повествования о человеке оборачивается у Оболдуева феерическим избытком конкретики, также затуманивающим фабулу — историю «небогатой дворянской семьи с начала ХХ века до примерно 1918 года» (с. 18). По словам Пастернака, темой «Спекторского» оказывается то, «как восстает время на человека и обгоняет его» 8 . Оболдуев вступает в активный спор с этой интерпретацией тогдашей антропологической ситуации: в его поэме время и человек — равные партнеры в соревновании, но есть и третий участник — музыкально-языковая стихия, превосходящая и то и другого. Музыкальный профессионализм Оболдуева — известный факт. Этот пласт подробно проанализирован в цитированной выше рецензии Виктора Куллэ, и я не буду на нем останавливаться. Замечу лишь, что музыкальные цитации (от частушечного распева или модного танца до высокой классики) — важнейший слой во всех текстах Оболдуева (что выделяет его, конечно, из русской поэзии в целом, как скорее визуально ориентированной).
Среди такого рода цитат попадаются вполне провокативные — к примеру, эпиграф к песни третьей поэмы, представляющий собой нотную запись фрагмента из «Вариаций C-moll» Бетховена. Так аукается, кстати, диалог с конструктивизмом: нотную цитацию мы встречаем в «Пушторге» Сельвинского, да и вообще проблема записи стиха, приближенной к нотной, поставлена именно конструктивистами.
Кажущаяся классичность поэмы «Я видел», меж тем, задается как «реалистичностью» материала, так и его будто бы строгим оформлением. Действительно, Оболдуев принадлежит к тем поэтам, что сформировали собственную строфу, вроде «онегинской» или строфы Кузмина / Ахматовой («Форель разбивает лед» / «Поэма без героя»). Эта строфа представляется сверхизощренной — за счет чередования трех— и двустопного ямба (далеко не самые распространенные в русской поэзии типы ямбических строк) — с неизбежным огромным количеством пиррихиев и спондеев:
Настанет час; цейтнот Наложит вето И фигу в счастье ткнет Взамен ответа
Это бы еще ладно, Когда мазурик Не фимиам, а ладан В ответ закурит. А то ведь простачки, Носы задрав, На каждое «а-пчхи» — «Будь здрав!» (с. 448)
Такая жесткая форма дополнительно оправдывает заполненность текста инверсиями, плеоназмами, вообще ненормативным синтаксисом и сочетанием сверхредкой специальной, архаической, диалектной лексикой с просторечиями, неологизмами, макаронизмами, звукоподражаниями и т. д. Но все эти особенности характерны и для оболдуевской поэзии в целом. Занятно другое — здесь все это языковое пиршество накладывается на дискурсивное изложение.
В результате возникает крайне двусмысленная ситуация. Известный тезис об «эстетических, а не политических противоречиях» с советской властью здесь оказывается практически непроверяемым. Известные дискуссии о «советизме» стихов «среднего» Пастернака или позднего Мандельштама могу более или менее опираться на имманентные авторам контексты, но здесь даже сам контекст не дает оснований убедиться, «всерьез» или «иронично» сказано то или другое, настолько изощренная речевая маска скрывает семантику. Не следует забывать и об — эфемерной, понятно — надежде автора на публикацию поэмы. Так, кажущиеся ироническими строки:
Не жалко им бойца… Вопят: война до Последнего конца! Ведь это надо… —
И вот вернулся Ленин: Тверд, озабочен, Прям, прост и откровенен. Сказал рабочим: — Советам власть должна Быть отдана. Внутрь перенесена Война. (с. 473),
— на деле отражают не «субъективную» авторскую точку зрения, но некоторый самоценный исторический факт, в котором негативная и позитивная оценки неразрывно слиты; а следующие стихи в устах фронтовика, безусловно, искренни:
Жестокий, грозный час Всемирной бойни Теперь всосал и нас В свой трепет гнойный.
В час испытанья мужеств, Геройства, скорби Весь предстоящий ужас Нас да не сгорбит!
Подымем в час войны Тяжелый меч, Чтоб честь своей страны Сберечь. (с. 329)
К этим строкам прилегают многие из «просто» стихотворений Оболдуева, к примеру его подлинный шедевр «Мы победили» (1947), имеющий «для отвода глаз» подзаголовок «Песенка английского солдата». Здесь, несмотря на сарказм и доходящий до гротеска «гиперреализм», мы встретим приятие мира при всей его недружественности лирическому герою:
Чту — боя, чту — тюрьмы Мгновенья да не множатся: Увоевались мы!! И все же — обезножившись, Слепы, немы, хромы — Мы счастливы в убожестве, Мы победили, мы…
Подайте, сколько можете! (с. 128)
Вообще, отдельные стихотворения Оболдуева, занимая промежуточное положение между «обозрениями» и поэмой, претендуют, пожалуй, на то, чтобы стать наиболее «классической» частью наследия поэта. Такие тексты, как «Для детей», «Поэзия», «Вира-майна», «Муза», «Суржик», «Жезл», «Эклога», «Палец», «Нелюдимо», «Не зря», «Лихо», «Сюркуп», апеллируя одновременно как к вершинам философии и философской лирики, так и к различным проявлениям обыденного сознания, наиболее полно демонстрируют «слиянную двойственность» оболдуевского поэтического мира, принципиально не делящего окружающее на высокое и низкое, но давая и тому и другому резкую ироническую оценку, за которой, впрочем, не отрицание, но приятие:
Спокойно бодрствуй на причале: Еще настанет час весны… Не зря два мира нас рожали, Не зря долбали две войны.
(с. 119)
Издание настоящего тома Георгия Оболдуева, — которое, по логике вещей, хотелось ожидать от «Библиотеки поэта» (занятой, впрочем, изданием, видимо, более важных фигур, вроде Вадима Шефнера), — без сомнения, историческое событие для всех исследователей и ценителей русской поэзии. Фигура Оболдуева корректирует ряд мифов о позднем русском модернизме в его соприкосновении с советской литературой.
Данила Давыдов
1 Оба названы по авторскому заголовку рукописного сборника «Устойчивое неравновесие» — Munchen: Otto Sagner, 1979; М.: Советский писатель, 1991.
2 А. Н. Терезин [Г. Айги]. Судьба подпольной поэзии Георгия Оболдуева // Г. Оболдуев. Устойчивое неравновесие. Munchen, 1979. Цит. по: Г. Айги. Разговор на расстоянии. СПб., 2001. С. 181.
3 В. Куллэ. Расколдованные стихи // Ex libris НГ. 2006. 19 января. № 2 (351). С. 4.
4 Елена Благинина — поэт (более всего известны ее произведения для детей), жена Оболдуева.
5 Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2: 1952—1962. М., 1997. С. 103.
6 М. Айзенберг. Взгляд на свободного художника. М., 1997. С. 48.
7 Г. Айги. Указ. соч. С. 184. Курсив автора.
8 Из письма П. Н. Медведеву. Цит. по: Л. Флейшман. Борис Пастернак в двадцатые годы. СПб., 2003. С. 153.
Валерий Панюшкин. Незаметная вещь. Алексей Балакин
М.: ОГИ, 2006. 304 с. Тираж 5000 экз.
Я нарочно приучался не ценить свои заметки. Заметки ценить нельзя. Это для газетного журналиста смерть. Верная дорога в сумасшедший дом. Заметок своих отдельной книгой я, разумеется, не издам никогда — засмеют.
Валерий Панюшкин (2000)
Попробуем начать издалека.
«Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения, — утверждал в 1905 году Лев Толстой. — Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича или Марью Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни» 1.
Спустя двадцать лет это высказывание Толстого процитировал Борис Эйхенбаум в статье «В поисках жанра». Как ни удивительно, здесь яснополянский отшельник оказался прав: если в 1905 году в ответ на его слова можно было лишь пожать плечами, то в 1924-м они уже воспринимались как мудрое и дальновидное пророчество. И Эйхенбаум воспользовался ими, чтобы резюмировать свои наблюдения над литературной ситуацией середины 1920-х годов. «Иваны Ивановичи и Марьи Петровны действительно, устарели, — продолжал он толстовскую мысль. — Явилась, действительно, тяга к чистому повествованию — к рассказыванию отдельных сцен, к воспоминаниям, к форме хроники, к эпистолярным жанрам. Автор не „выдумывает“ — в том смысле, что он не изобретает особых интриг или ситуаций для своих персонажей, а рассказывает о своих и чужих наблюдениях. Вводится свежий, неиспользованный литературный материал» 2 . Впрочем, почти об этом же писали и другие чуткие литературные критики того времени.
Но оказалось, что Иваны Ивановичи и Марьи Петровны — весьма живучие особы. Уже к концу 1920-х они снова стали во главе литературы и гордо занимали это место вплоть до конца прошлого века. Лишь в середине 1990-х они стали сдавать свои позиции, все больше и больше напоминая нарумяненные трупы. Наконец, под самый занавес столетия, один из самых остроумных литераторов современности провозгласил смерть Ивана Петровича (очевидно, ближайшего родственника Ивана Ивановича) и конец власти писателя над умами современников.
Кроме того, едва ли не в одночасье рухнула строго выстроенная жанровая иерархия и литературное поле стало напоминать поздний меловой период: динозавры советского официоза вымерли, а идущие им на смену виды еще не освоили освободившиеся территории. Да и сами эти виды находились только в стадии образования, не успев сформировать устойчивую и разветвленную экосистему новой, нарождающейся литературы.
Подобная система не сформирована и ныне, хотя прошло уже почти двадцать лет — для истории литературы срок немалый. Но некоторые ее признаки все же вырисовываются более-менее четко. К примеру, доминирующую роль в ней играют многочисленные non-fiction жанры, а разного рода эпические образования (как прозаические, так и поэтические) вытесняются на обочину, все настойчивее втягиваясь в орбиту массовой культуры. Так, иметь опубликованный роман сейчас становится такой же непременной принадлежностью человека comme il faut, как некогда диплом о высшем образовании, новая иномарка или дом на Рублевском шоссе. Поэзия в ее классическом понимании становится делом все более и более «дамским»; мужчины же изобретают себе смежные области, освоение которых, думается, и определит пути развития литературы на ближайшие пятнадцать—двадцать лет. Наибольший же интерес у публики (по крайней мере той ее части, что ранее «милорду глупому» предпочитала «Белинского и Гоголя») вызывают, по моим наблюдениям, эссе на общественно-бытовую тему. То есть тексты прямого авторского высказывания, где автобиографические отступления мешаются с политологическими суждениями, а в неизбежных обличительных аккордах (ведь обличать можно все и вся — от ВВП или МБХ до автобусных контролеров или продавщиц мороженого) явно слышны искусно редуцируемые истерические нотки. Их авторы действительно ничего не сочиняют, а только рассказывают то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни.
Самой благодатной средой для бытования и размножения текстов подобного рода является Интернет. Вообще, роль глобальной паутины в литературном процессе новейшего времени еще не осмыслена и не описана: сейчас появляются лишь первые робкие и, как правило, неудачные попытки произвести хотя бы начальную классификацию новых литературных жанров, порожденных «мировым разумом», определить их основные отличия от жанров «бумажных». Я же обращу внимание только на одно отличие. Текст, рассчитанный на публикацию в любом бумажном виде — будь то еженедельный воскресный фельетон или роман-эпопея в четырех томах, — всегда сохраняет дистанцию между собой и потенциальным читателем, кто бы он ни был. Дистанцию в том числе эмоциональную, поскольку всегда воспринимается с большей или меньшей степенью отстраненности. Лист бумаги хоть и сохраняет выплеснутые на него мысли и эмоции, но в то же время выполняет роль своеобразного фильтра, неизбежно нейтрализуя избыточные дозы боли, сарказма, гнева, негодования.
Между автором сетевых колонок и его читателем дистанции нет совсем. Размещенный в Интернете текст может быть прочитан в любом уголке земного шара сразу после публикации. И сразу же читатель может на него откликнуться, и почти сразу же этот отклик дойдет до его автора. Собственно, такие эссе и пишутся с расчетом на непосредственную и моментальную реакцию. Неважно, будет она позитивной или негативной — главное, чтобы она была, иначе их существование теряет всякий смысл. Ведь даже ничтожная газетная заметка неизбежно консервируется книгохранилищами и хоть через сто лет в любой момент может быть вызвана из небытия настырными библиографами. А выдающееся, глубокое, блестяще написанное сетевое эссе живет только тот срок, который отмерил ему пользователь ПК: с нажатием кнопки «off» его жизнь, по сути, заканчивается. Конечно, на сервер можно зайти еще раз и еще раз насладиться полюбившимся текстом, но подобное занятие — для особо любопытных. Кроме того, эта возможность напрямую зависит от капризов РАО ЕЭС.
Поэтому сетевой текст не может позволить себе быть добродушным и вальяжным, иначе он рискует прожить отмеренный ему срок впустую. Поэтому сетевые авторы гораздо агрессивнее своих чисто «бумажных» коллег: они оглушают его сильнодействующими образами и словами, кружат голову избыточной эмоциональностью и окончательно покоряют добавлением в этот словесный коктейль нескольких капель «человечинки». Поэтому их любят или ненавидят гораздо истовей, чем любых журналистов старой закалки, пишущих в любом классическом печатном издании, пусть даже самого экстремального толка.
Вот теперь можно перейти непосредственно к Валерию Панюшкину и к его книге.
* * *
Я не буду писать об этической составляющей деятельности Панюшкина, о его политических взглядах и общественных идеалах. Лишь замечу в скобках, что если благодаря его призывам сдавать кровь для больных детей и деньги на покупку дорогостоящего медицинского оборудования была спасена жизнь хоть одного ребенка, то он достоин… (избегну пафоса и не скажу, чего он достоин: матери и отцы поймут, о чем я). Хочется мне также избежать обсуждения странного вопроса, «писатель» Панюшкин или «не писатель» — думаю, сказанным выше я исчерпал этот предмет. Передо мной лежит только «Незаметная вещь», и меня интересует лишь она, лишь ее достоинства и недостатки.
Она делится на две части. Первая — это «свежий» Панюшкин, знакомый всем неутомимый колумнист «Коммерсанта» и «Газеты.ру», бескомпромиссный борец за светлые (или кажущиеся ему таковыми) идеалы, бесстрашный критик всего косного, лживого, нелепого, что есть у властей на всех уровнях — от президента до самого последнего депутата или управдома. Короче, привычный громила либерально-демократической ориентации. Но для «Незаметной вещи» отобраны тексты непривычно нейтральные, почти не привязанные к конкретным сюжетам и ситуациям. То есть такие, которые смогут восприниматься без дополнительного комментария и через год, и через десять лет после их написания. Здесь видна мудрая воля составителя книги, позаботившегося о том, чтоб ей была уготована жизнь подлиннее жизни Интернет-креативов.
Во второй части собран Панюшкин конца 1990-х, Панюшкин несколько иной, пробующий себя на поприще рассказчика. Эти беллетризированные заметки — своего рода textos cautivos, сейчас почти забытые или вовсе неизвестные даже самым ярым его поклонницам. Но стилистического диссонанса между частями нет, разница между Панюшкиным-журналистом и Панюшкиным-беллетристом минимальна. Все тексты «Незаметной вещи» писал один человек, использующий одни приемы, окунающий свое перо в одни и те же чернила.
* * *
Сделаю попытку показать, как «работает» текст Панюшкина, на примере одного абзаца из предваряющей книгу заметки под названием «Один день».
Итак:
«На улице академика Королева, в сотне метров передо мной, машина сбила ребенка. Два мальчика в одинаковых синих куртках, этих, которые „проверены холодом“, перебегали дорогу в неположенном месте. И автомобиль „Волга“ сбил младшего. Быстро приехал гаишник. Водитель „Волги“ и инспектор ГАИ стояли у машины и ждали „скорую“. Мальчик лежал на асфальте. С него слетели ботинки и валялись метрах в двадцати от места аварии. Это довольно верный признак летального исхода. Но офицер ГАИ и водитель „Волги“ даже не наклонились к мальчику, а просто ждали „скорую“. Я вышел из машины и соврал гаишнику, что я врач. Надо сначала пощупать пульс, но если пульса нет, это не значит еще, что человек мертв. Надо сдавить пальцами глазное яблоко, и если зрачок остается круглым, то человек жив. Можно поднести к коже зажигалку. На живых телах ожог красный, на мертвых — желтый. Мальчик на дороге был мертв. Изо рта у него текла струйка крови, как в кино. Его старший брат, живой и невредимый, стоял рядом на тротуаре, сгибался пополам и крутился, так, словно делал гимнастические упражнения. Две женщины пытались его успокоить» (с. 8—9).
Короткие, задыхающиеся, словно бессвязные фразы. Так действительно говорят очевидцы, которым трудно собрать свои слова в единый поток, поэтому они постоянно перебивают самих себя, перескакивают с предмета на предмет.
Незаметное при первом чтении, но явное «сгущение» времени и событий: если автор был свидетелем наезда, то почему он сразу не подошел к сбитому мальчику и не пощупал у него пульс, а дожидался ГАИ? Если же он не видел момента аварии, а подъехал тогда, когда гаишник был уже на месте, то откуда он знает, что тот приехал быстро? Но если объяснять все подробности случившегося, текст распухнет и потеряет всю энергетику, будет похож на разжатую пружину.
Такая мелочь, как одинаковые синие куртки мальчиков, говорящая о невеликом достатке их родителей. Совершивший наезд автомобиль — не дорогая иномарка, вызвавшая бы непременную отрицательную реакцию, а нейтральная «Волга». Тем самым потенциально снижается негативное отношение читателя к водителю, позволяет направить его эмоции в другое русло.
Рассказчик уже знает, что мальчик мертв — по такой верной примете, как слетевшие с него ботинки; проверка пульса и зрачка на первый взгляд бесполезна. Но это позволяет ввести в текст шокирующие объяснения, как грамотно отличить живого человека от мертвого, — бьющие прямо по сердцу любому родителю, чей ребенок хоть раз перебегал дорогу без их присмотра.
Внешне бесстрастное, отстраненное описание горя оставшегося в живых брата. Описание, напомнившие мне знаменитые страницы Толстого про балет и таинство причастия. Страшное по своей банальной простоте дополнение «как в кино» при упоминании струйки крови, текущей изо рта.
* * *
Бесспорно, это один из лучших фрагментов книги. Лучших по своей эмоциональной глубине, образной насыщенности и отточенному стилистическому рисунку. Именно к таким текстам я применял эпитет «агрессивные», имея в виду прежде всего то, что они гипнотизируют читателя, вторгаются в сознание помимо его воли. Даже когда он пишет о своей любимой детской игрушке, то умудряется так накалить текст, что комок в горле и прерывистое дыхание слабонервным читательницам обеспечены.
Когда обращаешься к самым сильным человеческим эмоциям, нужно быть очень осторожным. Один неверный тон, фальшивое слово — и упругий мускул текста растекается под ногами сопливой медузой. По счастью, такие фрагменты в «Незаметной вещи» попадаются нечасто. Но всегда кажется, что автор ходит по грани: еще чуть более громкий эпитет, более энергичное слово, более сильное чувство — и он сорвется в фальшь. Я верю: его помыслы чисты, цели благородны, методы проверены многолетним журналистским опытом — но все же кажется несколько странным, что взрослый, состоявшийся мужик постоянно пребывает в состоянии тихой истерики. Пусть даже только в те моменты, пока сидит за компьютером. Поэтому я всем рекомендую принимать «Незаметную вещь» малыми дозами, что убережет вас от излишних расстройств нервной системы.
Есть у Панюшкина и еще одна особенность: это его неуловимая и с трудом осознающаяся при первом чтении вторичность. Почти все сюжетные вещи и некоторые из вошедших в книгу эссе кажутся знакомыми до оскомины. Вторичность — не банальность. Только в последние два-три века главным критерием ценности в литературе стала считаться новизна, ранее думали иначе. Добросовестная компиляция и умелая адаптация ценились едва ли не больше, чем что-то заново измышленное. По сути, Панюшкин — великолепный адаптатор. Он приспосабливает к сетевой жизни старые, выношенные от частого употребления сюжеты, идеи, мотивы — и они снова становятся молодыми, бодрыми, сильными. На радость тем, кто их не узнает в таком воплощении. Как пример могу назвать превосходное эссе «Растворение в земле» — политизированное рассуждение на хрестоматийную тему «это наша земля, потому что мы в нее ляжем».
Жаль, что «Незаметная вещь» оформлена, как обычная книга. Может быть, стоило сымитировать полосу какого-нибудь Интернет-издания, той же «Газеты.ру». Тогда и тексты в ней выглядели бы живее, органичнее. Впрочем, и так она способна доставить немало сильных переживаний. Можно также посетовать на ее относительную малодоступность при столь солидном тираже: в Петербурге, например, ее нет ни в центральных магазинах, ни в лучших «элитарных». За это можно попенять издательству ОГИ, которое, как мне уже не раз приходилось наблюдать, вообще не слишком заботится о популярности своих книг и авторов.
Когда я читал книгу Панюшкина, то все гадал, что же это за «незаметная вещь», подарившая ей заглавие? Но ответ получил только на 291-й странице:
«— Странно как-то, — сказала Еся. — Бабушка умерла, а никто не плачет.
— Ничего странного, — ответил дед Исроэл. — Когда старые люди умирают в своей постели, это хорошо. Тут нечего плакать. Смерть, девочка, это вообще очень незаметная вещь. Такая незаметная, что молодежь часто думает, будто ее и нет».
И не надо притворяться, что вы думаете иначе.
Алексей Балакин
1 Цит. по: А. Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого. М., 1959. С. 181.
2 Б. Эйхенбаум. Литература: Теория. Критика. Полемика. Л., 1927. С. 294.
Григорий Ревзин. На пути в Боливию. Ревекка Фрумкина
Заметки о русской духовности. М.: Проект Классика; ОГИ, 2006. 576 с. Тираж 3000 экз.
Случалось ли вам с увлечением читать сборник газетных статей одного автора? Не выбирать из книги в пятьсот с лишним страниц отдельные эпизоды, mots или еще что-либо, что вас может удивить или развлечь, а читать все подряд, откровенно наслаждаясь не воспоминаниями о моменте, когда некий опус был впервые напечатан (здорово он/онаимтогдаврезал/а! ), а воспринимать каждый текст как живой, открывающий неизвестное или помогающий иначе посмотреть на то, о чем вы, казалось бы, и без того имеете свое мнение. Я такого что-то не припомню. Хотя читаю вроде бы много…
Газетный и (тонко)-журнальный текст, будь он даже изыскан, насыщен, ранее вами не читан и к тому же не слишком привязан к моменту первопубликации, со временем все равно теряет энергию исходного посыла и увядает. Если раньше это была настоящая еловая ветка, то теперь перед вами вроде бы та же ветка, но — увы, пластмассовая. Она не пахнет хвоей — так ведь и не должна…
Передо мной, несомненно, исключение из того, что я до сей поры полагала правилом: книга Г. И. Ревзина «На пути в Боливию». Это сборник его статей за девять лет, опубликованных преимущественно в газете «Коммерсантъ» (статьи эти я почти не читала, поскольку эту газету не выписываю), а также в журналах GQ и AD (их я тоже не выписываю). Зато я читала Ревзина в специальных архитектурных журналах «Проект Классика» и «Проект Россия», и, надо сказать, это всегда было не только про архитектуру, но прежде всего — про жизнь. Поэтому, как ни далека я от пластических искусств, эти его тексты я даже цитировала.
Книгу Ревзина «Очерки по философии архитектурной формы» (М., 2002) я тоже читала, а вот «Неоклассицизм в русской архитектуре начала XX века» (М., 1992) оказался мне не вполне «по зубам», хотя безусловно интересен.
Короче, я представляла себе, что Ревзин может писать про все, но никак не ожидала, что это «про все», будучи собрано под одной обложкой, может получиться так масштабно и всякий раз — «в яблочко».
Вот тексты в самом трудном жанре — в жанре посмертного портрета недавно ушедших от нас людей. В этом случае читателю всегда кажется, что главное-то и упустили. Ревзин сумел лаконично и точно высказаться о Лотмане, Бибихине, Аверинцеве — всех их я многократно слушала и читала, а с Лотманом и Бибихиным еще и была знакома, причем задолго до их славы. Тем больше у меня было бы оснований придраться — а не к чему. Не менее замечательны и портреты, к счастью, вполне здравствующих наших современников. Ревзин меток, ироничен, откровенно смеется над манерой иных авторов писать о выдающихся деятелях непременно «с придыханием» — но никогда не жесток. Уникален в исполнении Ревзина портрет Вяч. Вс. Иванова — тут у меня и вовсе полувековой запас личных наблюдений, но мне так ни в жизнь не написать (см. статью «Умберто Эко получил Австрийскую премию»).