Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Критическая Масса, 2006 (№1) - Критическая Масса, 2006, № 1

ModernLib.Net / Критика / Журнал / Критическая Масса, 2006, № 1 - Чтение (стр. 16)
Автор: Журнал
Жанры: Критика,
Поэзия,
Современная проза,
Культурология,
Языкознание
Серия: Критическая Масса, 2006

 

 


448). Неужели «Моя борьба» Гитлера, многократно цитируемая в книге, или тезисы Сталина, написанные к XV партконференции (которых Гумбрехт, вероятно, не знает), не визионерские тексты, ставившие Германии и России дальние задачи? Гумбрехту удается проникнуть в специфику двадцатых лишь тогда, когда он берет инструментально использованные им архетипы в виде уже подвергнутых историческому преобразованию, как при обсуждении оппозиции имманентное / трансцендентное, применительно к которой он постулирует опустошение ее второго элемента. Взгляд на историю как случайность может случайно наткнуться и на то, что следует признать правдоподобным.

Своеобразие социокультурной ситуации, сложившейся в 1926 году, смазывается Гумбрехтом сознательно и старательно, поскольку он решительно отрицает ее пороговость (с. 483—484), похоже, равняясь на эссе одного из фигурантов исследования, Теодора Лессинга, который в насмешливой манере приписал идею переходных времен повседневному сознанию, а эпохальное мышление — профессорам 4. Люди двадцатых могли разочаровываться в историзме, подобно Лессингу, но и могли считать его «вечным», по выражению Джентиле. С вышки же нашей современности середина этого десятилетия — развилка истории, пункт бифуркации, в котором обозначилось истощение революционного порыва, породившего ранний авангард, и наметились два способа превозмочь кризис: один, предложенный авангардом-2, другой — эстетикой и политикой тоталитарного толка. Отрыв от раннеавангардистского проекта начался не в 1926 году. Достаточно вспомнить, что выставка «Neue Sachlichkeit» была открыта в Маннхайме годом раньше, — и почти синхронно с ней в Москве стали экспонироваться работы «Общества станковистов». В обоих городах фигуративная и отчасти политизированная живопись молодежи восстала против беспредметности и аналитического кубизма предшествующего поколения (попутно замечу, что изобразительное искусство представлено в книге Гумбрехта в до чрезвычайности урезанном виде). Инновативными культурными событиями был богат и 1927 год, когда Батай написал «Историю глаза», Олеша напечатал «Зависть», а Вагинов — «Козлиную песнь». Оба последних романа, вразрез с их разительным стилистическим несходством, одинаково повествуют о конце эпох, о мучительности перехода в иное время. Исторические кризисы не разрешаются в одночасье. И все же 1926 год допустимо рассматривать как тот интервал, в котором вырождение классического авангарда и нарождение его альтернатив достигли некоего оптимума. Именно в этот момент тоталитарная, революционно-консервативная эстетика, нашедшая себе выражение в «Разгроме» Фадеева или в «Народе без пространства» Ханса Гримма (протонацистской эпопее, которой Гумбрехт заслуженно уделяет немало внимания), вызрела в спонтанном единении с политической программой, изложенной в «Моей борьбе», и с восхождением Сталина, одержавшего безоговорочную победу над романтиками Коминтерна. Одновременно русская литература повела атаку на либертинаж. Призывая к аскетизму в романе «Собачий переулок» и наказывая в финале главного героя символической кастрацией, Лев Гумилевский, конечно, не подозревал, что он странным образом перекликается с первым большим произведением Хемингуэя «И восходит солнце», где вместо омнипотентного человека авангарда-1 выведен персонаж, принужденный войной к импотенции. Как художественные ценности названные романы несопоставимы. Для меня существенно здесь лишь то, что антиавангардизм (Гумилевского) и иноавангардизм (Хемингуэя) еще не были отделены друг от друга в 1926 году непроходимой гранью, которая размежевала их в тридцатых. Авангард-2 (ограничусь русскими примерами — они вполне красноречивы) заявил о себе в 1926 году выступлениями как раз сформировавшегося в Ленинграде постфутуристического Объединения реального искусства, а в Москве поэтической активностью Литературного центра конструктивистов, боровшегося с ЛЕФом. Бахтин публикует под именем Волошинова статью «Слово в жизни и слово в поэзии», набрасывая эскиз неформальной риторики, исходящей из понятия «социального подразумеваемого» речи. Абрам Роом снимает «Третью Мещанскую» (см. статью Аркадия Блюмбаума на с. 117. — Ред .) — фильм, в котором «квартира ЛЕФа» превратилась из очага радикальных идей в место фрустрации, подлежащей критике. Я указываю на очевидности. У меня нет ни малейшей возможности всерьез проанализировать перечисленные факты и многочисленные сходные с ними, не названные здесь. Мне хочется, пусть в первом приближении, взять под защиту ценностную особость 1926 года, опустошенную Гумбрехтом.

Так сказать, погодной мистики не существует. Но вряд ли приходится сомневаться в ускорении исторических изменений, произошедшем в Новое время (что изучал, в частности, Вирилио). Соответственно, сжимаются и критические периоды, на протяжении которых одна эпоха обнаруживает признаки одряхления, а другая принимается пробивать себе путь к господству. Так возникает явление лиминальных годов. В русской постромантической культуре ими были: 1845—1846-й, от которых отсчитывается развитие реализма resp. позитивизма («Физиология Петербурга», «Деревня» Григоровича, «Бедные люди» Достоевского, «Обыкновенная история» Гончарова); 1894—1895-й, когда уже и до того исподволь накапливавший силы символизм вылился в такие манифесты, как трактат Мережковского «О причинах упадка и новых течениях в русской литературе» и первый выпуск брюсовских «Русских символистов»; и, конечно же, 1913-й — время рождения авангарда-1 — кубофутуризма, эго-футуризма, «Центрифуги». Есть еще одна причина, по которой погодный счет приобрел весомость в культуре. Мы точно знаем, когда был коронован тот или иной монарх и когда состоялась какая-либо битва. Политическая история издавна датировалась с максимальной конкретностью. В истории логосферы годовые промежутки делаются значимыми, видимо, из-за того, что культура, чем дальше она продвигается вперед, оказывается властью, соперничающей с политической. В порядке исследования столь нелюбезных постисторизму истоков и начал было бы заманчиво сравнить три названных отрезка истории, присовокупив сюда, разумеется, и 1926 год.


Учитель и ученик


Одним из тех, кто инициировал погодный (отчасти вызывающий ассоциации со средневековыми хрониками) подход к «эстетическим революциям», был Ханс Роберт Яусс. В статье «Литературный процесс модернизма от Руссо до Адорно» 5 он причислил к взрывам в дискурсивной сфере европейских обществ 1795—1798 годы (возникновение романтизма), 1850 год (Бодлер и Флобер) и 1912-й (авангардизм Аполлинера). В проекции на эту работу Яусса, учителя Гумбрехта, книга последнего выглядит пародией, удерживающей прежде найденный принцип и вместе с тем лишающей его разумного основания, раз 1926 год определяется вовсе не как точка возмущения на диахронической оси.

Я отнюдь не намерен оспаривать святое право ученика восставать против учителя, даже если результаты бунта и кажутся мне ущербными. Без такого рода несогласий со старшими, без борьбы за власть над дискурсами и медиальными средствами у человеческого времени не было бы смысловой динамики, и пародийный труд Гумбрехта диалектическим образом подтверждает правоту Яусса, бывшего уверенным в том, что история обладает революционной энергией. Гумбрехт, однако, не довольствуется научной полемикой — он опубликовал в «Новом литературном обозрении» (2005, № 75, с. 24—37) воспоминания о своем общении с Яуссом («От Эдиповой герменевтики — к философии присутствия») 6, в которых обрушился на покойного учителя ad personam. Нечто подобное происходило только в 1930—1940-х годах, когда, скажем, Хайдеггер снял из очередного издания «Бытия и времени» посвящение, адресованное своему ментору — Гуссерлю. Гумбрехт берет тон, до того не встречавшийся мне в некрологических сочинениях о наставниках: «Когда в 1997 году Яусс умер , я не испытал ни сожаления, ни облегчения» (с. 35). Это, понятно, не вполне гуманное отношение к смерти учителя ученик объясняет тем, что для него стало неприемлемым «национал-социалистическое прошлое» (с. 33) Яусса. Гумбрехт муссирует слухи о том, что Яусс был среди обитателей гитлеровского бункера весной 1945 года (с. 27), и утверждает, что тому — из-за принадлежности к СС — было отказано во въезде в США (с. 34). «…Вступив без всякой на то нужды в ряды поборников самой бесчеловечной идеологии и самой кровавой тирании в истории человечества…», Яусс позднее якобы «систематически лгал своим ученикам и коллегам об этом поступке…» (с. 33). Смею засвидетельствовать, что только что пересказанное и процитированное не что иное, как диффамация.

Реальность (вожделенная Гумбрехтом) была такова. Незрелым юношей (в 18 лет) Яусс вступил добровольцем в Waffen-SS (примерно: отборные воинские части, но под эгидой ведомства Гиммлера); был переведен из голландской дивизии ввиду знания языка во французскую мотострелковую, носившую имя «Шарлемань»; дослужился до звания капитана [Hauptsturmfuhrer — не такой уж «высокий ранг» (с. 27), вопреки Гумбрехту]; получил в 1944 году в награду за боевую храбрость «Золотой крест» и закончил войну не в Берлине, а в Померании. Членом нацистской партии Яусс не был. Он был солдатом. В 1947 году союзнический трибунал отказался от предъявления ему каких бы то ни было претензий. Насколько мне известно, Яусс (я был его соседом по поселку, где жили профессора Констанцского университета) не делал тайны из своего участия в действиях элитных подразделений (мне он поведал, как воевал под моим родным Ленинградом). Правда, он не высказывался об этом печатно 7. Передо мной лежат несколько сфотокопированных документов, которые мне сейчас понадобятся. Домыслы о том, что Яусс входил в эсэсовскую верхушку, — результат недобросовестного историко-архивного разыскания: они зиждутся на изданном в 1941 году телефонном справочнике, в котором назван и некий Hauptsturmfuhrer Ханс Роберт Яусс. Однако капитаном будущий профессор-романист стал только в 1944 году. 9 июня 1987 года Яусс получил письмо из Берлинского центра документации, где значится: «After a thorough examination of the „Fernsprechverzeichnis“, we were able to determine that it originated in 1941 and that HStuf JAUSS is not identical with your person» (подпись: «Daniel P. Simon, Director, Berlin Document Center»). Неправда и то, что Яуссу был закрыт доступ в США. Генеральное консульство США известило Яусса 3 января 1997 года о том, что он не состоит в списке лиц, которым может быть отказано в визе (подпись: «Kenneth J. Pitterle, Consul»).

Эдипальная авторепрезентация Гумбрехта завершается мотивом «уныния», которое вызвало у него письмо бывшего студента, восхвалявшее Яусса как «самого выдающегося романиста немецкого происхождения» (с. 37). Фрейд был бы счастлив, прочитав эту концовку, подтверждающую его теорию, сообразно которой ребенок эволюционирует от Эдипового комплекса к кастрационному. Похоже, что некое раскаяние в содеянном было не чуждо Гумбрехту, когда он составил свой текст. Я видел Гумбрехта один или два раза в первой половине 1980-х в его бытность в Германии — до того, как он перекочевал в Стэнфорд. Он произвел на меня впечатление славного малого. Трудно понять, зачем ему понадобилось чернить учителя. Сам он пишет о том, как не получил в наследство кафедру Яусса, и сетует на второстепенность роли, которую он сыграл в научном кругу «Поэтика и герменевтика» (собравшем, бесспорно, самое лучшее, чем располагала гуманитарная культура в послевоенной Германии). Но эти факторы (так называемые narzisstische Krankungen) еще не могут, думаю, служить достаточным основанием для того, чтобы публично расписываться в безжалостном равнодушии к смерти отца — пусть и не биологического, лишь научного. Возможный ответ на загадку я нашел у Жака Деррида, в его реакции на скандал, разразившийся вокруг Поля де Мана (Jacques Derrida. Comme le bruit de la mer an fond d’un coquillage. La guerre de Paul de Man. Mеmoires II. Paris, 1988). Подчеркну, что при всем сходстве случившегося с де Маном и Яуссом прошлое обоих литературоведов все же не совсем одинаково: первый конформистски участвовал в идеологическом утверждении в Европе «нового порядка», второй воевал за тот же порядок на фронте 8. В своей адвокатской речи в пользу де Мана Деррида слишком уж печется о сохранении чести деконструктивистского мундира. Но в главном «Вторые мемуары» проникновенны и убедительны. Среди прочего Деррида (над ним наверняка витал дух ап. Павла) требовал от тех, кому во что бы то ни стало хотелось подточить авторитет де Мана, признания прав личности на собственную историю, на перевоплощение. Вот этому требованию и не отвечает мышление Гумбрехта. Он консервирует образ молодого Яусса — к тому же сильно искаженный. Постисторик Гумбрехт не способен допустить, что у историка Яусса была персональная история, преобразовавшая солдата в одного из самых ярких гуманитариев 1960—1990-х годов. Коротко: чтобы спасти сознание, в котором произвольно мешаются разные времена, в котором история застывает в не свойственной ей неподвижности, можно пожертвовать и учителем, и истиной.

Я не буду собственными силами решать щекотливый вопрос о том, почему Гумбрехт адресовал статью о Яуссе русской аудитории, а не, допустим, немецкой, где она скорее всего нашла бы более чем живой отклик, особенно в академической среде. Даю слово Гумбрехту. Он полагал уместным поделиться своим посттоталитарным опытом, полученным в Германии, и счастливым переживанием обретенных им американских свобод с людьми из той страны, которая после многолетней «советской стагнации» заявила о «безусловном отказе от прежней жизни» (с. 24). Как тут опять не сказать о гумбрехтовской анахроничности?! Ведь демократия у нас стала, слава Господу, управляемой, да и Америка развила свой образцовый либерализм в Гуантанамо. И все же, даже несмотря на несвоевременность обращения американского профессора к русской публике с наставительным посланием, Гумбрехт попал в точку. Потому что его текст будет вопринят моими соотечественниками (знаю я их всеотзывчивость) с благодарностью (в известном смысле интуиция ученого и тут сработала). Они будут признательны за то, что им доставлена блаженная возможность вспомнить о «Семнадцати мгновениях весны». Пусть русские друзья Гумбрехта расскажут ему об этом киносериале.


Игорь П. Смирнов / Констанц



1 Epochenschwellen und Epochenstrukturen im Diskurs der Literatur— und Sprachhistorie / Hrsg. von H.-U. Gumbrecht, U. Link-Heer. Frankfurt am Main, 1985. S. 34—50.

2 Hans Ulrich Gumbrecht. History of Literature — Fragment of a Vanished Totality? // New Literary History. 1985. Vol. XVI. № 3. P. 467—479.

3 «Alles Recht ist Situationsrecht» (Carl Schmitt. Die Kernfrage des Voelkerbundes. Berlin, 1926. S. 22).

4 Theodor Lessing. Es ist nur ein Uebergang (1926) // Th. Lessing. Ich warf eine Flaschenpost ins Eismeer der Geschichte. Neuwied, 1986. S. 346—349.

5 Hans Robert Jauss. Der literarische Prozess des Modernismus von Rousseau bis Adorno // Poetik und Hermeneutik XII. Epochenschwelle und Epochenbewusstsein / Hrsg. von R. Herzog, R. Koselleck. Munchen, 1987. S. 243—268.

6 Англоязычный оригинал этой статьи мне недоступен; в дальнейшем цитируется перевод Е. Канищевой с указанием страниц в корпусе моей рецензии.

7 О «молчании» Яусса см. подробно: Maurice Olender. La chasse aux е vidences. Sur quelques formes de racisme entre mythe et histoire. 1978—2005. Paris, 2005. P. 290—312; в этой книге собраны различные материалы к биографии Яусса, которые я частично использую.

8 Де Ман написал предисловие к американскому изданию книги Яусса «Towards an Aesthetic of Reception» (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1982). С вспыхнувшей по этому поводу дискуссией между Йельским деконструктивизмом и Констанцской школой русский читатель может познакомиться по публикации: Ганс Роберт Яусс. Письмо Полю де Ману // Новое литературное обозрение. 1997. № 23. С. 24—30.

Лев Данилкин. Парфянская стрела. Наталья Курчатова

Контратака на русскую литературу 2005 года. СПб.: Амфора, 2006. 302 с. Тираж 3000 экз. (Серия «Личное мнение»)


Тихо и незаметно еще канул год в вечность, канул как капля — в море! И никто не пожалел о покойнике…

Виссарион Белинский, «Русская литература в 1845 году»


Автор


На поверхностный, тусовочно-светский взгляд, обозреватель московской «Афиши» Лев Данилкин — персона из тех, что вечно попадают мимо кресла. В филологически ориентированной среде его писания принято считать погремушками этакого бо-бо, глянцевого мальчика, к которому смешно и нелепо относиться всерьез. С другой стороны, журналистская публика, находящаяся в сходных обстоятельствах обозревателя на зарплате, с ироничной ласковостью отзывается о «критике Данилкине», который — вот смеху-то! — не знает какой-нибудь характерной американской вариации на тему «елда». Вопиющею серьезностию тона Данилкин выбивается и из этого круга.


Ну и слава богу.


Книжка читается внахлест; в ней нет наукообразия, нет и салонной ленцы. Стиль — скоростной, хоть и извилистый, как серпантин. Данилкин — не критик от штудии, не забавник для коллег по цеху: его мало интересуют межлитературные разборки, он не соблюдает дистанций и легко может оскорбить чей-то вкус. Остроумно; местами весьма похоже на настоящую литературу.


Прецедент


«Контратака на русскую литературу 2005 года» — подзаголовок боевитый и крайне ответственный. Значимый, как это ни странно, именно в своей второй, чисто информативной части. Контратака — она так, для броского словца, а вот заявка на оперативную ретроспекцию здесь много существеннее. «Есть какие-то вещи, которые проступают наружу… сами по себе», — пишет Данилкин в своеобразном интро к своей «Парфянской стреле». Вещь, которая проступает наружу сама по себе, в данном случае — привидевшаяся автору свастика под крылом самолета, заходящего на Франкфурт или Берлин. Расхожее мнение таково, что и новый виток отечественной словесности критику Данилкину точно так же привиделся. Только вот ничто не возникает из ничего, и само появление столь яркой и неоднозначной фигуры говорит в пользу реальности. «Новая ситуация», «новый порядок» востребует нового критика; это стало ясно еще до «Парфянской стрелы». Явление Данилкина вовсе не начинается с издания бело-красного, как спартаковский шарф, томика установленным тиражом 3000 экз. — прицельная стрельба из окопа ведущего столичного ситигайда давненько производит решительно много шума, и объяснять это исключительно выгодной дислокацией снайпера — значит попросту выдавать низкие технические характеристики собственных орудий. Книга здесь просто закономерный символ, историческая рифма, настолько характерная, что по спине дает морозом, оторопью.


Полет стрелы


Существование русской литературы есть факт, не подвергнутый никакому сомнению…

Он же


У Шкловского была характерная метафора о литературном наследстве, которое передается не от отца к сыну, но от дяди к племяннику. Критика, начиная с определенного уровня, — та же литература; и эту сентенцию нам подарил вовсе не просвещенный постмодернизм, как могло бы показаться. Лев Рубинштейн в конце девяностых обзывал критиков писателями-концептуалистами — но зачем так сложно? Высказывание Шкловского вполне применимо к критике как к ветви литературы; но в каждом конкретном случае и дуб, и омела — величины переменные. Кто писатель-концептуалист, а кто и просто писатель. При некотором ускорении темпоритмов закон непрямого наследования действует уже не в зазоре меж поколениями, но в рамках одного жизненно-литературного сюжета, на линии отдельно взятого диалектически развивающегося персонажа: слой или школа, которая еще недавно не просто казалась, но по сути была актуальной, уходит вглубь, как разбивающаяся о берег волна, — и сверху тут же накатывает следующая. Критик, который по определению виндсерфер, гораздо больше подвержен этому ускорению. Он находится на пенном гребне или, если угодно, в самом конце пищевой цепочки: обмен веществ на порядок выше. Это обстоятельство делает его крайне динамичным элементом. Колебания курса и даже ошибки критика — характерная черта рода деятельности, ведь он откликается на любую перемену интеллектуальной погоды как парусник, идущий размашистыми галсами. Глянцевый англофил и модник, почитатель Сорокина и читатель Акунина, при выходе из бухты в начале нулевых Данилкин, думается, совершенно не случайно поймал вполне себе встречный шквал, прибавил пару узлов скорости и провозгласил чуть ли не готический ренессанс русской литературы. Для многих это залихватское перекидывание штурвала служит только показателем того, что пассажир держит нос по ветру; мне, наоборот, кажется, что шкипер по-хорошему одержим.

«Парфянская стрела», собственно, венок рецензий, по-хорошему — статей, окольцованный несколькими центростремительными идеологемами, которые и связывают книжку в единое целое. Вкратце, не претендуя на полноту, рефрен звучит так: слухи о конце литературоцентризма сильно преувеличены; главной миссией сегодняшнего романа является проектирование завтрашнего дня, который почти не оставляет шансов реальности, но дает хорошие, хоть и скоротечные перспективы литературе. Еще есть что-то про то, что литература заменяет собой отсутствующую политику, и о реинкарнации фигуры интеллигента — но это, по сути, лишь вариации главной темы.

При такой конфигурации системы становится крайне заметно, что почти каждая развернутая ремарка высказана под тем или иным, но внятно идеологизированным углом зрения — будь то разговор на тему самоопределения «компрадорской буржуазии» в романах Робски или ода служению — в данном случае служению державному — на появление прохановской «Надписи». Данилкин, словно остервеневший Белинский петербургского периода, подступает к литературному тексту вовсе не с эстетических позиций и тем более не с позиций потребительских, — что было бы, согласитесь, логично, учитывая подавляющее большинство его вынужденной таргет-группы; последовательно размыкая контакты романных механизмов, он вытаскивает из каждого его взрывоопасную социальную начинку. Правда, язык не повернется назвать это разминированием.

Саперу не полагается ошибаться; неудивительно, что после наиболее рискованных операций находится немало желающих размазать Данилкина по стенке. Очередное бытующее мнение — что Данилкин сознательно выбирает спорные фигуры или пограничный материал, чтобы с тем большим блеском произвести «лоботомию» писательских, а может, и читательских черепов. «Лоботомия», впрочем, не слишком аккуратная метафора — ведь в результате ее чаще всего становятся идиотами. Но вот чем-чем, а способностью будить мысль и возмущать спокойствие Данилкин может поделиться с дюжиной более «маститых» коллег. Разумеется, в подобном самопозиционировании можно углядеть фанфаронство, своего рода бретерский шик, но оно в любом случае отважно, и, видимо, искренне. В любом случае Данилкин не из тех, кто делает имя на чистом скандале, — словесное золото с брабантских манжет щедро сыплется от любого щелчка: «в России дефицит настоящих мизантропов, умеющих встречать уродов высоко поднятой бровью»; «Кремль, как гнилой плод, кишит червями, ожидающими финального хруста черенка»; «Она вдруг села в могиле — как скифская принцесса, похороненная со своим боевым топором». Три цитаты — на предмет Анны Козловой, Сергея Доренко и Оксаны Робски соответственно. Поверьте на слово, ни у одного из героев и близко нет подобных «кунштюков».

Действительно, список персонажей Данилкина никак не назовешь «гамбургским», и это, пожалуй, самое уязвимое место; но, с другой стороны, если про телефонный справочник будут писать таким языком, можно почитать и про телефонный справочник.

Что до литературных вкусов, о которых, как известно, спорят и до багровых зайчиков в глазах, то здесь у Данилкина присутствует некая барочная вредность. Хотите коринфский ордер — ладно; но он у меня такими завитушками пойдет… Параллельно линии Робски—Доренко—Соловьева, которую можно условно назвать литературой медиафигур (Соловьева, Данилкин, правда, обругал, но двух первых великодушно зачислил в писатели), он выводит совершенно марсианский какой-то маршрут, ни в одной точке не пересекающийся с Рублево-Успенским шоссе или коридорами Останкино, — Личутин, Шаров, Микушевич. Отчасти еще Алексей Иванов и Проханов, но первого взяли в «Азбуку» на многотысячные тиражи, а второй замечен у Соловьева, и, соответственно, по-прежнему и мост, и комбайн, и баллистическая ракета, но уже никак не марсианин. Если Данилкин — глянцевый критик, то чем его привлекли Шаров—Личутин, вопиюще непопулярные и сложночитаемые, — про дремучего Личутина даже Виктор Топоров, тоже знаменитый любитель жахнуть кирпичом в болото, признался, что «не смог осилить больше полутора страниц»? Если же он критик литературный, то зачем ему Робски и Соловьев, про которых с большой степенью очевидности можно сказать, что разработали мемуарный пласт — и спасибо; под пар? Чем объяснить жар, с которым Данилкин превозносит «бронтозавра» Проханова, — и речь сейчас не о реальном литературном своеобразии спорного автора, не о достоинствах конкретной «Надписи», а о том, насколько можно было ожидать этого от Данилкина образца конца девяностых—начала нулевых? К слову, обратную динамику претерпел у него образ Б. Акунина: из писателя калибра Умберто Эко (Данилкин договаривался даже до того, что прозрачно намекал на их культурологическое тождество), автора, к «Смерти Ахиллеса» которого он чуть не брался написать комментарий наподобие комментариев к Джойсовому «Улиссу», к рассматриваемому периоду Акунин превратился у него в «литературного бизнесмена». Привет против шерсти достался от экс-европейца Данилкина также Бавильскому и Курицыну с их «романами-путеводителями»; и — весьма на мой взгляд незаслуженно, по причинам экстралитературным, — Михаилу Шишкину за «Венерин волос». По касательной — еще и весьма почитаемому автором (и действительно рафинированному мастеру рассказа) Сергею Болмату: «можно имитировать оригинальный продукт, вроде „БМВ“, но „Жигули“, собранные в Баварии, производят странное впечатление». Вряд ли это значит, что критик теперь предпочитает оригинальные «Жигули»; скорее бронепоезд. Во всяком случае, энтузиазм, с которым Данилкин принялся подкидывать уголек в топку отечественного паровоза, поражает.

Я прямо знаю, что тут скажут, — а скажут, что их было четверо; то есть что вот она, легкодоказуемая правда-матка о том, что критик в данном случае — всего лишь блистательный литературный эквилибрист, меняющий трапецию на ручного медведя по первому хлопку из ложи.

На самом же деле стоит вспомнить крайне, на мой взгляд, опрометчивое высказывание самого Данилкина о том, что его интересуют книги и совершенно не интересует литературный процесс; кажется, это высказывание на сегодняшний день стоит понимать ровно наоборот. Список обязательного чтения от «парфянского стрельца» и вправду может быть двадцать раз оспорен, но корабельный компас исправен и с навигацией все в порядке. Так же как Робски или Доренко обеспечивают завтрашнюю литературу строительным материалом, так Микушевич или Проханов обеспечивают ее идеями, которые не просто прорастут, но уже проклюнулись в завтрашних Гарросах или Прилепиных. Налицо запуск грандиозного римейка словесности, которая через цензурную или неподцензурную литературу советской эпохи обращается еще глубже — к домодернистскому материалу, девятнадцатому веку, и для этой нарождающейся творческой биомассы Данилкин тот самый неистовый виссарион. Как бы то ни было, именно его рецензии чаще всего обсуждаются в писательском кругу (проверено); писатель Иванов как-то признался, что лихой сюжет в «Золоте бунта, или Вниз по реке теснин» закрутил чуть не для того, чтобы показать Данилкину, чьи в лесу шишки. Так что пусть Данилкин ошибается, время от времени попадает мимо кассы — искренность этих ошибок, увлеченность предметом роднит его со своими героями-писателями больше, чем бесстрастность ученого или обременительные узы «партийной критики». Склонность срываться с места в карьер, рискуя навернуться на ближайшем идейном ухабе, вместо того чтобы трястись строевой рысью на раз и навсегда прикормленном коньке, и обеспечивает Данилкину отсутствие состава ангажированности, а его объективная одаренность делает это качество вдвойне ценным. Кажется, пренебрегая всеми насиженными шестками, Данилкин таки занял одну из наиболее насущных и востребованных на сегодня культурных вакансий; и ее на самом деле очень жесткий кодекс, основанный на духе, а не на букве литературы, втянет его еще не в одно приключение, не в одну идейную авантюру. И пока он не погрешит против этой веселой и страшной науки, предъявлять к нему претензии на основе метода, а не сути — все равно что возмущаться тому, что контролер в автобусе спрашивает билет: работа такая. Талант здесь неоспорим, а дальше — «главное — неравнодушие и живой блеск в глазах», как говорил Уильям Блейк.

Наталья Курчатова

Борис Дубин. На полях письма. Ревекка Фрумкина

Заметки о стратегиях мысли и слова в ХХ веке. М.: Запасный выход / Emergency Exit, 2005. 528 с. Тираж не указан.


Всем труженикам на ниве переводной литературы хорошо известен неблагодарный жанр — так называемые «вводки». Это предисловия либо к новым текстам известных авторов, либо к работам авторов, хорошо известных в своем отечестве, но малоизвестных или вовсе неизвестных у нас. Хотя вступительные статьи и предисловия нередко служат путеводной нитью для первочтения и помогают вслушаться в незнакомый голос, обычный читатель редко задерживается на них как на самоценных сочинениях. Чаще всего эти вступления — как бы виртуозно они ни были написаны — забываются еще до того, как читатель перевернул последнюю страницу основного текста. И чем сильнее непосредственное впечатление от стихов, эссе или романа, тем меньше, на мой взгляд, шансов на то, что введение или предисловие будет перечитано тотчас.

Однако по прошествии времени возникает желание поместить прочитанное в некий ряд. Или появляется смутное ощущение испаряющегося смысла послания, отправленного писателем или поэтом.. И тогда мы заново открываем вводную статью или предисловие — на этот раз осознанно, в надежде найти в его авторе собрата по поиску смысла. Точнее говоря, открыли бы — если бы такой текст был «под рукой». Журнальные публикации досетевой эпохи под рукой разве что у специалистов, но и книги тоже еще надо поискать — даже такие любимые у нас авторы, как Борхес или Кортасар, вовсе не у каждого стоят на собственных полках.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20