1
Женька опоздала к открытию. Издалека, еще за квартал, видела, как очередь у комиссионного заволновалась, сбилась в тугое разноцветное облако и напряженно, медленно, насколько позволяла дверь, всосалась в магазин. Улица сразу осиротела. На асфальте у входа остался только книжный шкаф, легковесный и даже глуповатый – без книг. Сквозь магазинную витрину, слегка искаженная стеклом, за шкафом строго следила пожилая владелица в волосатом пальто. В неприлично волосатом пальто, которое хотелось постричь. Она проводила Женьку пристрастным взглядом, словно и ее, Женьку, собиралась сдать на комиссию и прикидывала, стоящее ли это дело.
Женька была, как всегда, необъективна. Просто не любила она постоянных посетителей комиссионки, их особой, немой, завороженности перед старой вазой подержанного немецкого фарфора или ковром в крупную розу. В посетителях Женька подозревала неутоленные торгашеские инстинкты. Положение не позволяет спекулировать пионами на базаре, восемьдесят копеек бутон, тогда идут в комиссионный поблагоговеть, пощупать, прикинуть невозможное, примерить неподходящее.
Конечно, Женька была необъективна. В их небольшом городе, когда-то перенесшем оккупацию, никто не сбывал предметы излишней роскоши, наследственные кресла красного дерева и упитанных пастушек в рамках. Война побила антикварные вазы. И спроса на редкости тоже не было. Целый год пролежали на самом видном виду роскошные шахматы из слоновой кости, выточенные с восточной пышностью в виде слонов и пагод. Девяносто рублей комплект. Но их никто так и не купил. Хотя смотрели многие, дивились, ахали, а один командировочный даже сделал вид, что побежал снимать с аккредитива.
Конечно, Женька необъективна. Здесь совсем мало посетителей-любителей. Просто студентки пединститута обновляли в комиссионном свой гардероб, с прицелом – быстро и недорого переделать, чтоб заиграло по-новому. Цыгане из пригородного цыганского колхоза отоваривались здесь недифицитным плюшем и полушалками. Городская интеллигенция сдавала сюда абсолютно новые вещи, приобретенные в Москве и Ленинграде, потому что там, в Москве и Ленинграде, впопыхах, в делах, проездом, некогда было примерять да раздумывать, а можно было только хватать и бежать. Но в большинстве своем вещи продавались подержанные, имевшие уже постоянных хозяев, свою историю и воспоминания.
И тут Женька ничего не могла с собой поделать. Купля-продажа неновых вещей, особенно одежды, представлялась ей делом стыдным, оскорбительным, даже несовместимым со всем нашим укладом. Потому что, когда вот такой книжный шкаф долго живет в доме, он как бы проникается настроениями хозяев, пропитывается их вкусами, атмосферой семьи, он привыкает к своей стенке, у которой стоит извеку, и к тяжести Тургенева на определенном месте. Шкаф становится как бы одушевленным, и неизвестно, о чем будет он думать на новом своем месте, в чужом доме, прислушиваясь к чужим разговорам. И тогда вдруг окажется, что дверца у него никак не закрывается без всякой видимой причины, книги из него валятся сами собой, а стекло вдруг лопнуло глухой ночью с истеричным треском…
Ага, это уже пошла мистика. Хотя что-то в этом не такуж глупо. Во всяком случае, однажды она примерила платье. Не новое, но симпатичное донельзя, мягкое на глаз и на ощупь, всего пятнадцать рублей и отрезная талия в самый Женькин раз.Во-первых, она едва справилась с рукавами и воротом, было такое ощущение, что все это зашпилено намертво, а во-вторых, когда Женька выдралась-таки из ворота на свет божий, то почувствовала, что лежит голым животом в крапиве, наикусачей из всех известных, и крапивой же овевается сверху. Мягчайшее платье так и драло ее по всем измерениям. И в тот же момент Женька вдруг ясно увидела себя в этом красном платье с отрезной талией, с сумочкой цвета пенки топленого молока (двенадцать двадцать в магазине «Елочка») и на новеньких каблучках, даже не цокающих, а прямо вызванивающих, пленительно и тонко, тридцать три рубля звон… Она шла, вся ослепительная, по солнечной улице после дождя, когда все звуки и запахи обострены до боли, а навстречу ей так же бездумно и счастливо шла девушка в открытом сарафане с узкими лямками на темных плечах. Они поравнялись, и взгляд девушки невидяще скользнул по Женьке, сверху вниз. И внезапно отяжелел, будто споткнулся, уперся и быстро-быстро закосил в сторону, намеренно уже стараясь не видеть. И по этому убегающему взгляду, и по тому, как жарко, колко и неудобно ей вдруг стало, Женька сразу поняла, что идет она, в сущности, в чужом платье и что оно – бывшее девушкино. Может быть, любимое платье, в котором жилось светло и победно. И что продано оно было в трудное время, под горячую руку и вообще – несправедливо…
Век бы не покупала ничего в комиссионном!
Женька едва выкарабкалась тогда из этого платья и так решительно замотала головой, что мать молча повесила его на плечики и унесла вздыхая. Матери нравится выбирать Женьке кофточки, шубу, босоножки – из самых лучших, что поступают. В этом мать разбирается. Конечно, к шубе даже у нее бывал интерес чисто теоретический: Женькины желтые волосы – и благородная медвежесть мутона, Женькины выгоревшие волосы – и дымящийся иней искусственного меха. Не по карману. Но даже эти примерки, только из художественных соображений, делали мать по-смешному счастливой, и Женька, вначале яростно отказываясь, почти всегда на них соглашалась. А платья, туфли, даже пальто – конечно, вполне новые, с фабричной биркой – они в конце концов покупали. Всякий раз Женька божилась, что больше не переступит порога этого магазина. Но куда денешься, если мать работает в комиссионном и иначе за каждой тряпкой набегаешься по городу! Вот и выходило, что Женька почти полностью одевалась в этом магазине, самый запах которого был ей неприятен. Здесь пахло, как в цирке после выступления дрессированных собачек, – густо, одурительно и никчемно…
К матери, как обычно в конце недели, была очередь. В отличие от очередей в промтоварных и продуктовых магазинах, очереди в комиссионном неразговорчивы. Здесь не любят встречать знакомых и предпочитают не заводить новых. Здесь будто стесняются друг друга, и это всегда укрепляло в Женьке ощущение какой-то полузаконности комиссионной торговли и неполноценности магазина среди прочих торговых точек.
Женщины сидели с толстыми сумками, уродливыми свертками, с детьми, которые лезли к дверям «посторонним вход воспрещен», забирались с ногами на диван в белой накидке, невоспитанно шмыгали носом и задирали друг друга, с первых шагов победительно заявляя о собственном превосходстве: «а я тебя выше!», «а у меня валосипед!», «а я в мокрорайоне живу!» Преимущества их были пока безвредны и даже сомнительны, на Женькин взгляд, кроме микрорайона, разумеется. Но дети, во всяком случае, чувствовали себя здесь вполне свободно, сглаживая напряжение взрослых.
Совершенно особую народность являли собой комиссионные мужчины. Они сидели небрежно, не касаясь спинок, будто случайно сюда зашли, отправились, собственно, на футбол или там на собачью выставку, да так вот, по пути, завернули на минутку. И узелки их, закрученные в газету, тоже были небрежны и будто случайны. Если входила женщина и все сидячие места были заняты, мужчины вскакивали с непривычной поспешностью. Это было единственное из всех известных Женьке общественных мест, где мужчины держались добровольно галантными.
Женька стояла за безусловное равноправие в домашних заботах, но невольно, в который раз, ловила себя на мысли, что с парнем, сдающим в комиссионный даже такой неинтимный предмет, как электробритва, она не пошла бы ни на какие танцы. Комиссионных мужчин она механически вычеркивала для себя из мужского сословия. И часто даже запоминала физиономии вычеркнутых, хоть и заслуживающих внимания по всем прочим данным. Просто на всякий случай.
Женька была безусловно за равноправие, но ее почему-то всегда коробило от парней, груженных авоськами с кефиром и деловито обсуждающих товарные качества говядины первого сорта. Даже вид молодого папаши, толкающего пискучую коляску и одновременно читающего «Известия», не вызывал у нее умиления. Женьку раздражали папаши с колясками. Про себя она твердо решила, что не позволит Валентину болтаться с коляской по улицам. Если у них когда-нибудь будет коляска и будет что в нее положить.
А пока, стесняясь в себе несовременных, даже каких-то крепостнических пережитков, Женька частенько гоняла Валентина в «Гастроном» за всякой ерундой. Наперекор своему неприлично женскому нутру. Посылала и украдкой глядела из окна, как он возвращается. Легко помахивая продуктовой сумкой, с круглым хлебом под мышкой – хлеб у него никогда не помещался. Ничуть не униженный хозяйственными заботами. Великолепный, как всегда. Высокий, вызывающе некрасавец, с прямыми разлетающимися волосами, с которых соскальзывала любая кепка, с длинным, чуть сдвинутым влево носом, придающим лицу ехидное и вместе с тем мальчишески беспомощное выражение. Легко шагающий через лужи и через снега. Независимо от сезона.
Женька глядела на него из окна и каждый раз с замиранием ждала, что он покажется смешным. Она знала за собой эту черту – вдруг зацепиться за смешное в человеке, за какой-нибудь пустяк: походку, или как жует, или как значительно поддакивает в слишком сложном для себя разговоре. Знала полное свое неумение потом от этого отрешиться, забыть, не придать значения. За первой небольшой смешинкой, знала себя Женька, потянется десяток других, покрупнее, вызывая щемящее неудобство за человека. И постепенно, раскладываясь на простые множители, человек станет ей неинтересен. И ничего уж тогда не вернуть, не изменить и не начать заново.
И каждый раз, глядя на Валентина сверху, с высот своего второго этажа, Женька проверяла себя на прочность. Боялась и проверяла, намеренно созерцая Валентина в смешном ракурсе – сверху вниз, в несвойственной ему торопливости, с неприкрытым лицом, не знающим, что его разглядывают. С круглым хлебом под мышкой. Длинного. С некрасиво прямыми волосами. Патлами. С ехидным носом, лихо сдвинутым влево. И каждый раз Женьку прямо-таки распирало от гордости, что это к ней он спешит через лужи и через снега и что это она запросто послала его в «Гастроном».
Ни с кем в жизни Женька столько не смеялась, сколько с Валентином, и, хоть они постоянно подкусывали друг друга, именно в нем Женька так до сих пор и не нашла ничего смешного. Ничего, что бы ее коробило и заставляло стесняться. Все, что он делал, было значительно и мило. Как слегка загребает ногами при быстрой ходьбе. Как неожиданно задумывается с вдруг опустевшими глазами. Даже как хвастает под настроение, по-детски запальчиво, требуя полной веры.
Женька даже подумала, что, притащи он сюда, з комиссионный, ту же электробритву или – совсем уж кощунство! – костюм, он и здесь, в этой унылой приемной, был бы великолепен. С самым кривым носом из всех комиссионных носов. Со своей непробиваемой естественностью. Трудно было бы принципиальной Женьке вычеркнуть его из мужского сословия. Даже – невозможно, черт возьми…
Женька засмеялась и толкнула дверь к матери. Ничего не объяснив очереди и вызвав позади себя возмущенное колыханье, квохтанье и неорганизованные выкрики:
– А вы чего же пускаете?…
– А что же я с ней, драться буду?…
В узкой и длинной комнате матери, официально именуемой в магазине «кишкой», было промозгло, как осенью. Весна в «кишке» начиналась, когда по всему городу уже отцветали одуванчики. Словно бы «кишка» располагалась градуса на два севернее города.
Солнце заглядывало сюда на полчаса, в конце своего рабочего дня, уже обессиленное и равнодушное. Мать ежилась в казенном халате, тихонько поджариваясь снизу, из-под стола, электронагревателем. Она была маленькая, очень спортивная, хоть и ежилась, и ужасно деловая. Такая вся деловая, будто каждая минута ее отвлечения могла нанести магазину непоправимый материальный ущерб.
– Подожди, пожалуйста, – попросила она, не выпуская карандаша. Она заполняла квитанции, автоматически быстро и все-таки медленно, потому что денежный документ. Потом сдатчица долго, неумело тыкалась карандашом, где расписаться, и расписалась, конечно, не там, где надо. Потом сдатчица спросила, как мать посоветует – приносить ли мужнино демисезонное пальто, драповое, двубортное, не перелицованное даже. Правда, тяжелое уже для пожилого мужчины в возрасте. И сколько за такое пальто дадут. Мать ответила, что сумма зависит от состояния вещи, затерты ли обшлага, ворот, вообще – нужно посмотреть, но приносить пальто не посоветовала, потому что дело к лету и спрос сейчас на плащи-«болоньи». Сдатчица в принципе согласилась с матерью, что не сезон, сказала, что сроду она ничего не продавала – ни на барахолке, ни как, но пальто она завтра все-таки принесет, потому что чего же им зря моль кормить, да и деньги очень нужны.
Как всегда, когда речь прямо заходила о деньгах, мать смутилась. Эта ее житейская незащищенность всегда по-новому удивляла и трогала Женьку. Мать словно бы почувствовала себя в чем-то виноватой и сказала сдатчице особенно мягко, даже просительно:
– Все-таки сейчас я вам не советую приносить…
Но эта ее мягкость частенько вызывала у людей обманчивую надежду, явно непозволительную в казенном заведении, – выторговать лишний рубль за юбку, слегка обойти прейскурант в свою пользу, расположить с не вполне бескорыстными целями. И это была уже чисто комиссионная психология, невозможная в других магазинах и даже на базаре, где никто не тешил себя надеждой разжалобить кудрявого хозяина привозной клубники. А тут, в «комиссионке», подспудно считал каждый, хоть и государственное предприятие, но все же… сидит вот приемщица, мягкая, симпатичная женщина, и от нее, конечно, зависит…
Женьку прямо воротило от такой обстановки!
– …Не советую… – мягко повторила мать, словно попросила.
И сдатчица, почувствовав слабину, сразу же укрепилась в своем и среагировала твердо:
– Я завтра к открытию принесу.
Мать вздохнула, еще больше съежилась, чуть зацепила Женьку краем глаза впоисках понимания и решительно прикрылась, как панцирем, официальной формулировкой, больше не позволив себе никаких задушевных нот:
– Ваше пальто сейчас мертвый капитал. Принять не сможем.
И окончательно добила сдатчицу конкретным финансовым разъяснением, которое всегда действовало безотказно:
– Месяц у нас провисит, а потом вы его все равно заберете домой и еще заплатите полпроцента за хранение.
Выяснив на прощанье, где получать деньги («а где бухгалтерия? как вы сказали? вторая дверь направо? со двора?») и по какому телефону можно навести справки («60-30? а кого спросить? а они уже будут знать? а если не будут?»), сдатчица, наконец, вышла, как-то особенно осторожно прикрыв за собой дверь, словно и дверью она боялась досадить приемщице, от которой много зависит…
– Хоть бы ты к нам на фабрику перешла, что ли, – сказала Женька.
– Зачем? – удивилась мать, будто первый раз слышала. – Мне здесь нравится. Прямо не представляю, как бы я без наших бабонек. Когда папа умер, я уж думала…
Это Женька знала.
Тогда, семь лет назад, она была в пионерском лагере и почти не скучала по дому. В то лето Женька как-то особенно буйно росла, иногда ей казалось – как бамбук, по полметра в сутки, если вечером повесить на нее полотенце, чувствовала Женька, то утром не достанешь. Даже ночью она просыпалась от своего роста и с неожиданным интересом рассматривала свои руки, трогала плечи, двигала ногами, будто бежала стометровку лежа. Она стремительно выбивалась из своих тесных маек, блузок, сандалий. Только пионерский галстук был ей по-прежнему в самый раз, и так же по-детски нравилась ей его радостная алость, хотя из пионерского возраста она тоже вырастала в то лето.
Был жаркий, пронзительно жаркий день. Такой жаркий, что черника спекалась прямо на корню и ее можно было хоть сейчас продавать в аптеке как сушеное снадобье. Такой, что ящерицы высовывались из расщелин и далеко выставляли тонкий черный язык, вибрируя им, как собаки. Женька лежала тогда на скале, высоко над озером, в пушистой сосновой тени, навзничь, без чувств и мыслей. И только воздух звенел от солнца, так было жарко. И рядом с Женькой, так же вольно и бездумно распластавшись, лежали на скале другие пещерные люди, ее друзья. Где-то в лопухах паслись мамонты, а пещерные люди после первобытно-сытной трапезы (суп-лапша по-лагерному, гуляш с молодой картошкой и кисель черничный) предавались утробному ничегонеделанью.
Кто-то случайно повернул голову и увидел вожатую. Толстую и нелюбимую, не способную ни к какому спорту. Она лезла на скалу почти на четвереньках, и еще можно было сбежать, потому что сейчас полагалось пребывать в спальне. Но было так сладостно лень, что никто даже не переменил позы. А вожатая, ни на кого не обращая внимания, вдруг подошла прямо к Женьке и сказала:
– Женечка, там приехали… тебе надо домой… То, что она сказала «Женечка», хотя у них были трудные отношения, вдруг полоснуло Женьку изнутри какой-то тупой болью и заставило разом вскочить. Она бросилась в лагерь, ничего не спросив. Она боялась спросить. И когда бежала, то чувствовала спиной, что сзади, рядом, не отставая, бегут за ней остальные. И тогда ей казалось, что ничего, абсолютно ничего плохого, а тем более – страшного, случиться не может. Ни с кем не может. Особенно с ней. Просто не может. Но тогда она слышала, как за ее плечом шумно дышит вожатая, нелюбимая сердечница из десятого «А», которой нельзя бегать. И еще слышала, что она плачет. Но не хотела поверить.
Никогда больше Женька так не бегала. Ей казалось тогда, что если она побежит еще быстрее, еще, еще, дальше некуда, но все-таки – еще быстрее, то все станет на свое место. И ничего, ничего, ничего не будет…
У лагеря стояла директорская «Победа». Отец работал инженером на слюдяной фабрике, и на этой «Победе» Женьке случалось ездить. Но сейчас около машины не было ни отца, ни директора. Только какие-то женщины, смутно знакомые Женьке, потому что работали вместе с отцом и мелькали перед глазами не раз, только она никогда не старалась их запомнить. Женщины сморкались, обнимали Женьку, прятали от нее глаза, говорили все сразу, много, ласково и непонятно.
Только одна из этих женщин была по-настоящему знакома Женьке – мастер Приходько, Ольга Дмитриевна, их соседка по лестнице. Только одна она не плакала, не суетилась, двигалась в общей суматохе по какому-то плану, о чем-то договаривалась с начальником лагеря, собирала Женькины вещи. И глаза ее, неподвижно черные, будто запеклись на большом обветренном лице.
Когда позднее, через несколько лет, Женьке сказали, что Приходько любила ее отца, она вспомнила эти глаза, неподвижно кричащие, сухие от боли, и сразу поверила. Спросила только, не удержалась: «Безответно, конечно?» Просто так спросила. И услышала: «Разное говорили…»
С тех пор Женьку влекло к Ольге Дмитриевне какое-то болезненное любопытство, какой-то пристрастный интерес чувствовала она, не то неприязненную ревность, не то ревнивую неприязнь, сама не понимала. Подолгу перебирала Женька свои детские воспоминания, пытаясь докопаться до истины – неужели отец мог любить эту Приходько?
В такие минуты Женька мысленно называла ее не иначе как «эта Приходько».
Дома у них, насколько помнила Женька, всегда было ровно, тепло и мирно. Даже самый большой крик, какой в исключительных случаях позволяли себе родители, в переводе на другие известные Женьке семьи, выглядел корректной беседой. Но не было ли у них слишком мирно и слишком ровно? И почему отец так легко, охотно отправлялся в командировки? Никто на фабрике не ездил чаще, чем он. И мать никогда его не удерживала, хотя каждый раз плакала на перроне.
А ведь мать не была плаксой – ни тремя двойками подряд, ни очередью на квартиру, которая снова отодвинулась, из нее, бывало, слезы не выжмешь. А проводив отца хоть на два дня, она обязательно плакала.
Неужели когда-нибудь Валентин будет так же весело и охотно собирать чемодан в командировку?…
Все это она выдумала, выдумала, выдумала!
Отец был сильный, смешливый и не совсем взрослый. Так Женька воспринимала его в детстве. Она просила страшную сказку на ночь, что-то про Бармалея и Синюю Бороду. И отец никогда не говорил: «Некогда, потом» или «Вот мама придет и тебе расскажет». Он вдруг говорил: «Что ты! Я ее сам боюсь, эту сказку!» И Женька видела в его глазах равноправный лукавый ужас. И засыпала, смеясь, чувствуя над ним даже некоторое превосходство. Даже успокаивала: «Чего ты боишься? Я же с тобой».
Он возвращался с работы, и мама спрашивала: «Ну как?»
«Плохо», – говорил отец. Мама пугалась, и тогда он объяснял серьезно: «Понимаешь, какой-то клоп перед самым парадным дом выстроил, с гаражом, из настоящего песка. А я наступил!»
Мама сердилась, смеялась и говорила: «Ну тебя! Я же серьезно!»
«И я тоже, честное слово, серьезно», – говорил отец.
И все-таки, думалось теперь Женьке, отец слишком мало бывал с ними, с ней и с матерью. И видимо, не стремился бывать больше.
Страшно сомневаться в том, кого уже невозможно ни о чем спросить. Страшно и стыдно. Тут не помогает сознание, что ты сама уже взрослая. Что есть Валентин. И давно уже понимаешь разные сложности – всякое бывает, жизнь по-всякому складывается, в чувствах своих никто не волен, и, случается, проходят даже самые вечные. Но на родителей это не распространяется, родители – особая статья. Отец должен любить только маму. Одну маму. Всегда маму. Только тогда в мире – порядок и можно спокойно травить толстую вожатую, вырастать из маек и получать двойки. Иначе мир трескается раньше времени. «Эта Приходько» могла думать об отце что угодно, как угодно к нему относиться. Но чтобы отец…
И после таких мыслей Женька невозможно грубила, прямо-таки хамила своему мастеру в цехе – Ольге Дмитриевне Приходько, к которой, кстати, сама попросилась на участок. И была особенно с матерью, угнетенно-чутка, словно знала какую-то стыдную тайну и несла ее одна за двоих.
А ведь ничего она не знала, ничего ровным счетом!
Семь лет назад отца сбил мотоцикл. Прямо против дома, в обеденный перерыв. Кто-то, смутно помнилось Женьке, делил все человечество на две категории: тех, кто терпеливо пережидал поток машин на перекрестке, хоть час, до зеленого света, и тех, кому натура не позволяла ждать даже здесь. Отец принадлежал ко второй, мотоциклист не был виноват. Отец умер во время операции, так и не придя в сознание. Наверное, врачи сделали все, как надо. Все, что возможно. Даже наверняка. Но мать до сих пор считает, что если бы отца оперировал Михаил Яковлевич, а не какой-то Петров, совсем молодой хирург, то сердце бы выдержало. Мать просто убеждена в этом – выдержало бы, у него было такое здоровое сердце.
Но Михаил Яковлевич был в санатории, просто судьба – именно тогда в санатории, и оперировал какой-то Петров. Это мучило мать до сих пор, было ее кошмаром. Не злопамятная ни в чем, она проходила мимо Петрова молча, крепко сжав губы. Говорила о нем зло, бездоказательно, беспощадно. А при встречах с Михаилом Яковлевичем, случайных встречах на людной улице, начинала плакать, и Женьке приходилось чуть не силой уводить ее домой. Михаила Яковлевича Женька видела частенько – он жил недалеко от фабрики и постоянно возился с клумбами перед домом. Это был маленький хохлатый старичок, у которого тряслись руки. Он улыбался Женьке беспомощно и отрешенно, и Женьке каждый раз приходилось делать усилие, чтобы связать воедино этого старичка и громкую славу хирурга Кофмана. Еще недавно – действительно лучшего в городе, несравнимого ни с кем, светила.
И все-таки даже она иногда думала – если бы оперировал Михаил Яковлевич, а не Петров, то, может быть…
После смерти отца мать страшно и неожиданно замолчала. Молчала сутками. Женька сидела на уроке и чувствовала это молчание всей кожей, кожа у нее холодела. Бежала в магазин и непрерывно слышала нежилую тишину в их комнате. Возвращалась и заставала одно и то же: мать сидела за пустым столом деревянно прямо, толстая муха билась в окно, пол был неметен, кровать кое-как застлана.
«За свет надо заплатить», – говорила Женька громко, чтобы хоть что-нибудь сказать. Мать молчала. «Меня по алгебре спросили», – говорила Женька лихорадочно. Мать молчала по-прежнему. Только болезненно щурилась, словно ей что-то попало в глаз. «Чаю поставить, мам?» – почти кричала Женька. Тогда мать, наконец, поднималась и молча шла на кухню. Она долго-долго зажигала газ, спички в руках у нее ломались, вода бежала мимо чайника.
Директор приезжал дважды, говорил, как все это ужасно и каким отличным инженером (он говорил: «редкий инженер») был отец, звал мать работать на фабрику, в управление. Она отказалась. И только все так же напряженно щурилась, когда ее уговаривали. И молчала. Неизвестно, сколько времени это бы продолжалось и чем кончилось, если бы не «бабоньки» из комиссионного.
Женька вернулась из школы – они уже сидели. И сначала ей показалось, что их ужасно много. Это уж потом она разобралась, что их было всего четверо, а сначала казалось – не меньше десяти. Они заполонили всю квартиру, заняли собой сразу коридор, кухню, комнату. Всюду открыли двери, суматошно кричали, плащи бросили прямо на кровать, кто-то уже жарил картошку, чистил ножи и вытирал пыль в передней. Среди всей этой шумной кутерьмы неподвижность матери выглядела особенно жутко. И Женька тогда еще с неприязнью подумала, зачем они пришли, такие нечуткие, громкие, и держат себя как дома, не считаясь ни с чем.
Но они вдруг сразу бросили все дела – где попало: наждак, веник, тряпки, ворвались в комнату, близко окружили мать, не обращая на Женьку внимания, и заревели в голос. Даже не заплакали, а именно – заревели. Громко, с придыханьем, с крупными слезами, откровенно некрасиво, шмыгая и сморкаясь, как никогда при чужих не плачут. Женька испугалась за мать. А Фаина Матвеевна, самая пожилая и толстая из них, настоящая бочка, вдруг надвинулась прямо на мать, облапила теплыми большими руками, сграбастала и, раскачивая мать вместе со стулом, будто баюкая, выдохнула басом:
– Вот паразитство! Вот паразитство – жизнь!
И тогда мать вдруг дернулась, словно проснулась, и неожиданно тонко всхлипнула. Потом вырвалась от Фаины Матвеевны, легла головой на стол, бессильно зарываясь в скатерть, и тоже заплакала. Так же громко, как они. Женька побежала в кухню за водой, а когда вернулась, мать с мокрым, ожившим лицом говорила Фаине Матвеевне: «Если бы его Михаил Яковлевич оперировал, а не какой-то Петров!» А Фаина Матвеевна, крепко ухватив мать за локоть и тяжело сжимая его, солидно выдыхала:
– Вот паразитство!
Потом все сразу обернулись к Женьке, словно только увидели. И стали, сквозь слезы еще, кричать, как похожа она на отца. Вылитая. Волос такой же желтый, жженый. Ресницы его, загибучие. Нос мелковат, задран, так это – израстет. На детях все израстает, только их ростить трудно, детей. Особенно – без отца. Тут Женька опять испугалась за мать, потому что все знакомые старались в эти дни быть предельно деликатными, не задеть, не разбередить, об отце никто еще не говорил так прямо в прошедшем времени. И о Женьке – так прямо, «без отца ростить». Но мать только кивала Фаине Матвеевне и слабо улыбалась мокрым лицом.
– Хорошо, хоть девка у тебя, – басом сказала Фаина Матвеевна. – Все к матке поближе. А у меня паразиты растут – кто обнимет, тот и пенку снимет…
– Ты обедала? – вдруг спросила мать Женьку, как раньше всегда спрашивала, буднично встревоженным, прежним своим голосом, голосом образцовой хозяйки, которая не терпит беспорядка в доме. – Как? До сих пор не обедала?
И когда женщины уходили, все уже было договорено – что мать пойдет к ним работать, в комиссионный, приемщицей. У теперешней приемщицы муж военный, майор, видный такой, и его как раз переводят в другой город, так и так уезжать.
«Правда? – спросила мать. – Чтоб только не на живое место…»
И все замахали на нее руками: «Майор, майор, переводят!» И сказали заодно, что приемщица у них сейчас – не специалист, трудно ей, недавно самодельный шкаф чуть за гарнитурный не приняла, выписала уже квитанцию честь по чести, а то приняла свитер, вроде – фабричный, а оказался домашней вязки, каких вообще нельзя принимать. А мать, все знают, исключительный специалист, училась в торговом техникуме. «Да ведь не кончила», – успела вставить мать для справедливости.
– Вот паразитство! – возмутилась Фаина Матвеевна. – А то без бумажки человека не видно. Ты же у нас работала!
Когда-то, очень давно, когда Женька была совсем маленькой, мать действительно проработала в комиссионном года полтора и даже училась на товароведа. Но потом Женька заболела затяжным катаром, и мать ушла из магазина, стала просто домашней хозяйкой. И только изредка забегала к Фаине Матвеевне за новостями, совсем редко. Из всех, с кем она тогда работала, только и осталась в магазине одна Фаина Матвеевна. Да еще бухгалтер.
Самое удивительное, как сообразила потом Женька, – значит, никто из них, из пришедших к ним тогда, никто, кроме Фаины Матвеевны, толком маму не знал: какой там она специалист, и даже просто как человека. Но именно им удалось то, чего не смогли сделать самые близкие друзья, – встряхнуть мать, буквально поставить ее на ноги. Наверное, потому, что они не готовились специально, не думали о чуткости, не терзались заранее – о чем можно, о чем нельзя говорить, а просто пришли, сели и, не сговариваясь, заревели – каждая о своем, как всегда бывает, все нахлынуло разом, и мать им сразу стала своя, и ее несчастье…
В то лето, когда случилось с отцом, они как раз должны были переезжать в отдельную квартиру, очередь, наконец, подошла. И хоть никто их официально не вычеркивал из списка, но как-то так потом получилось, что близкая квартира все стала отодвигаться и отодвигаться, сначала с вескими причинами и извинениями, потом – уже привычно, тихо, без объяснений. Строила фабрика, правда, очень мало, но многие, кто стоял в очереди куда дальше их, давно переехали в микрорайон, а Женька с матерью так и остались в старом фабричном доме. Чуть не первом еще фабричном доме – сером, обстоятельном, мрачноватом, с высокими потолками и узкими окнами.
Город уполз куда-то в сторону, за новым заводом.