«Ладно, – сказал Юрий. – Я буду приходить раз в неделю».
«Я же не виновата. И он не виноват. Это мы с тобой виноваты. Почему обязательно – раз в неделю? Можно чаще».
«Нет, – сказал Юрий. – Давай попробуем так. Один раз. По понедельникам, когда у нас выходной?»
С тех пор вторник для Юрия стал самым тяжелым днем. Во вторник, даже на репетиции, он не мог освободиться от Борьки. Он чувствовал его руку в своей – легкую, сопротивляющуюся ему руку, ногти с заусеницами. Видел его оттопыренное своевольное ухо. Иногда Юрию хотелось рвануть это ухо, чтобы Борька взвыл и взглянул ему близко в глаза, беспомощно и прямо, как мать. Но Борька прятал глаза, когда говорил с ним. И всегда торопился куда-то. В кружок. На собрание. В магазин – мама велела. Ужасно ему было некогда – говорить с отцом.
Во вторник даже на репетиции Юрий только тем и занимался, что процеживал и взвешивал каждое свое слово, сказанное вчера. И каждое Борькино слово. Но все равно получалось, что улучшения нет. И так продолжалось всю зиму.
Всю зиму он ходил к Борьке на свидания по понедельникам. День открытых дверей для широкой публики. И ни разу за эти месяцы он не поймал на лице сына проблеска радости, когда максимально весело и легко входил к нему в комнату. Только старушки-соседки бурно его приветствовали и охотно выкладывали все новости про склероз и внуков.
Нельзя сказать, чтобы Юрий стал от всего этого хуже работать. Или тише смеяться в компании. Или меньше острить. Нет, в театре никто ничего не заметил, конечно. Даже Наташа не знала. И только спрашивала иногда, почему Борьки совсем не видно у служебного входа, часто же вертелся. И Юрий объяснял ей, смеясь: «Растет мужичок! Стесняется проявлять чувства на людях». Никто ничего не замечал, но сам Юрий уже несколько раз ловил себя на какой-то непонятной оскаленности на сцене. Будто он ловчился зубами вытащить ржавый гвоздь из забора.
И даже Хуттер недавно вскользь бросил ему: «Злой ты в работе стал, Юрий Павлыч. Мужаешь, что ли?» – «Мужаю», – небрежно кивнул Юрий и несколько дней избегал оставаться наедине с Хут-тером, больно уж они друг к другу притерлись, каждая ворсинка другому видна.
Сегодня было воскресенье, значит, завтра у Борьки приемный день. Расписания Юрий не нарушал, что бы ни было, но во двор к ним заглядывал почти каждый вечер, привычно делая небольшой крюк после театра.
Этот двор Юрий почти любил. Этот двор его успокаивал. Даже сегодня. Своей обычностью: сараи, помойка, частный гараж, стационарный каток перед первым подъездом. Косо летит вялый снег. Можно просто задрать голову и посмотреть, что у Борьки в окне. Лены сейчас дома нет, в воскресенье у них на телестудии страдная пора.
Юрий задрал голову и посмотрел. Борькино окно светилось. Обычным светом. Конечно, ничего страшного. Что может случиться. Только внутри все равно сосет. Зайти бы сейчас и узнать. Но сегодня не впускной день.
Просто еще постоять, глядя на Борькино окно, как немного надо. Там за убойно-коричневой шторой – Юрий не смог бы жить за такой коричневой, нет у Лены вкуса к вещам, просто беда, – там, за шторой, лениво плыла сейчас в глупом круглом аквариуме глупая красная рыба Маша. И Борька сажал на скатерть очередное пятно, у Борьки даже шариковые ручки текут, это надо уметь. Или он сейчас радостно слушал ту самую девочку, которая уже отнесла ведро в кухню и вымыла руки земляничным мылом. Без своей жуткой шубки цвета потрохов она, собственно, ничего, складная девчонка. Юрий просто никак не мог научиться смотреть на Борькиных друзей, как на детей. К Борьки-ным друзьям Юрий придирался, как к ровесникам. К этой девочке, например. Пройдет еще несколько лет, и ей будет мешать, что Борька почти на голову ниже и нужно наклоняться, чтобы скалить зубы ему в ответ. Одна надежда, что Борька к этому времени все-таки вытянется…
Близко хлопнула дверь. Юрий подобрался, запахнул пальто, принял занятой вид. Поднял голову, будто его осенило поднять, и посмотрел на знакомое окно с деловым интересом: дома ли друзья, которые заждались? Да, дома! Комедия из десяти движений с внутренним монологом героя под занавес.
Прошла просто парочка, которой ни до кого. Свернули за угол, и сразу снег перестал скрипеть. Целуются. Или она поправляет капрон, вечно у них чулки барахлят, а он с удовольствием рядом ждет, ему приятно ждать и смотреть, как она поправляет. Зато уж потом он ее все-таки поцелует. Вот сейчас.
Юрий еще подождал, чтобы не наткнуться на парочку за углом. Потом тоже пошел. В воротах еще раз оглянулся. Пять серых этажей, сломанных под углом, давали ему пинка. Окно спокойно светилось. Даже форточку починили. Позавчера еще было разбито стекло. И вчера. Юрий собирался завтра заняться. Нет, кто-то уже вставил.
5
Наконец-то вышел на улицу. Теперь куда? Пройдя полтора квартала без определенной цели, Юрий уперся прямо в почтамт. И свернул туда. Хоть одно доброе дело сегодня сделать: матери телеграмму, чуть не забыл, пора.
Письма Юрий писать не любил. И не умел. Начнешь без хлопот: «Здравствуй, дорогая мама!» Все правильно, но плоско до немоты, и Кай Юлий Цезарь так начинал, и неандерталец. Чужие слова. А еще ведь продолжать надо: «У меня все в порядке, очень много работы». Фразы, как бритый газон. Сразу тянет встать на голову: «Привет, старуха! Дела – в порядке, будь спок». А от этого уж прямо тошнит. Есть в этой картечи какое-то малосольное бодрячество, неприятное даже среди сверстников. И какая уж там «старуха», когда матери в самом деле пятьдесят шесть, а не двадцать четыре, чушь.
В общем, когда изобрели письмо-телеграмму, Юрий сразу понял, что это для него. И мать быстро вошла во вкус. Раньше, если Юрий молчал больше десяти дней, она отправляла директору заказное письмо-запрос. Громоздко. А теперь прямо шлет телеграмму. Сколько лет, как Юрий уехал, а все матери кажется, что именно сейчас, когда он так страшно молчит, с ним наконец-то что-то случилось. И она в состоянии выждать лишь десять дней, это ее предел.
Осенью мать приезжала сюда в отпуск. Залпом прочла «Традиционный сбор», отложила, сказала задушевно:
«Юра, а почему бы вам не взять какую-нибудь хорошую пьесу?»
«В самом деле: почему бы не?» – усмехнулся Юрий.
«А то тут какие-то все противные, – мать брезгливо постучала по пьесе. – Одна с мужем живет не любя. Другой детям на ноги наступает. Третья вообще живет с другим. Все какие-то грязные, и ни у кого ничего не вышло».
«Почему же обязательно грязные, если не вышло?»
«Нечего тут показывать, – сказала мать. – Кому это надо?!»
«А ты у меня, оказывается, гм, да,» – улыбнулся Юрий, они тогда как раз дрались за «Традиционный».
Мать ничего не сказала, но обиделась. Даже отпуск не дожила, уехала к себе в Ивняки.
Мать жила под Москвой, полтора часа электричкой по Курской дороге и еще пять километров от станции. Поселок Ивняки. И Юрий там вырос. Незадолго перед войной в Ивняки перевели научно-исследовательский институт, в котором работал отец, разгрузили столицу. Институт получил в Ивняках блистательный особняк, кажется, бывший голицынский. Два мраморных льва стерегли институтский подъезд. Естественно, на львах, сменяя друг друга, сидели мальчишки. Старый сторож лениво грозил им ружьем, заряженным солью.
Сторож по совместительству стерег церковь, которая высоко золотилась сразу за институтом: там хранилось научное оборудование. Дощечку «Охраняется государством» к церкви позднее приляпали, когда уже нечего было хранить. А тогда мальчишки вовсю обдирали позолоту. Риск. Сторож с солью. И темнота, ночью приходилось работать. Церковь поскрипывала в темноте. Ангелы валились кусками, норовя попасть в голову. Бегали мыши, что они только там жрали, иконы, что ли. А однажды вдруг рухнул крест. Среди бела дня. Так жахнул в траву с высоты, что корова завхоза, которая паслась рядом, с этого дня прямо рехнулась. Никого не подпускала доить и выла по вечерам низко и длинно, как волки.
Все в Ивняках было прямо такое графско-княжеское, приятно вспомнить. Даже кино крутили всю войну в бывшей голицынской конюшне. Сеанс шел своим ходом, а рядом за стеной верещали свиньи, подсобное хозяйство института. Многие фильмы Юрий так и запомнил на всю жизнь – с поросячьим визгом вместо фона. Пересмотренные позднее в приличных кинозалах, они уже не давали того эффекта.
Там, в голицынском парке, Юрий впервые познал и сладость актерского успеха. На открытой эстраде, которая была высока и шершава, в школьном спектакле. Балду он тогда сыграл. Это была роль! Стоило целый вечер жить напряженной творческой жизнью даже ради одних только финальных щелчков попу – в лоб. Юрий вкатил ненавистному попу таких шелабанов, аж руку ломило и в кустах выли болельщики. У Лехи Баранова, который был поп, даже выжались слезы, по штуке на глаз.
Они с Лехой еще шикарно раскланялись, взявшись за руки, как велела учительница. Потом им еще букеты преподнесли, цветочки-ягодки. Юрий поскорее сунул свой букет матери, чтобы не заметил никто, как простой веник волнует мужественное сердце.
А еще потом, когда зрители уже разбрелись, – под срезанной луной и в тиши созревающей бузины Леха Баранов классно набил Юрию морду. За те шелабаны. Леха его, собственно, подстерег, а то еще неизвестно, кто бы кому. Но даже разбитой мордой Юрий тогда сознавал Лехину правоту, потому что попа играть никто не хотел, а Юрий сам уговорил Леху.
В тот вечер Леха Баранов высадил Юрию зуб, самый передний. И Юрию срочно пришлось научиться лихо сплевывать через выбитый зуб. И этот зуб, которого уже не было, вдруг принес пользу. За лихой сплев Юрия неожиданно зауважала местная шпана младшего школьного возраста. А шпана эта, поселковые аборигены, воспитанные местной каменоломней и ее взрослыми нравами, долго еще презирала институтских «гогочек». И при случае била смертно, куча – на одного. И обзывала в лицо простыми словами, где даже не ошибешься в ударении. Впрочем, мат в послевоенных Ивняках был модой, это сейчас стало фешенебельное место. А тогда прежде всего спрашивали приезжего новичка: «А ты материться умеешь?» Ценилось умение. А у Юрия эти слова застревали в глотке, так что компенсация с зубом пришлась очень кстати.
Сплевывал он лихо. Особенно – при девчонках. Особенно если Розка Кремнева была где-то близко.
На другой день после драки Розка Кремнева пришла к ним домой. Только один раз она и была у них дома. Юрий сам слышал, как она договаривалась с его матерью. Розка была на полтора года старше, уже в седьмом, и хотела посоветоваться с матерью. Учиться после седьмого она не могла, младших еще было полно в семье, а Розка – старшая. Отец с войны не вернулся. Юрий сам слышал, как мать сказала Розке: «Вечером приходи, посидим и все обсудим».
И весь этот день Юрий маялся. Он даже пытался драить умывальник зубным порошком, благо все на работе. Умывальник от порошка блестел нехорошим нищенским блеском. Потолок в кухне тек. Они с матерью занимали тогда огромную низкую комнату в так называемом «глинобите», многоквартирном доме без всяких удобств. Вселились временно, пока институт строит свои дома, а потом сразу – война. И застряли в «глинобите» надолго.
В тот день, когда пришла Розка, Юрий даже пытался перекрасить рамку, в которой висела над столом фотография отца. Эту рамку мать принесла с барахолки, и цвет у нее был ядовитый, никакая краска этот цвет не взяла. Много лет спустя, когда Юрий уже уехал из дому, ему стало не хватать в жизни именно этой рамки. Тогда он выпросил у матери старый портрет. И уже давно в каждой новой комнате прежде всего Юрий вешает его на стену. В той самой рамке.
Отец пропал без вести в ноябре сорок первого, но мать, кажется, до сих пор на что-то надеется. Выискивает во всех газетах рубрику «Кто что знает», где родные ищут родных, потерянных в годы войны. Очень уж поздно ее завели, эту рубрику. Потом вдруг скажет между прочим: «Вот считали – погиб, погиб. А человек просто двадцать пять лет ничего не помнил и вдруг сразу вспомнил. Вот тебе и погиб!»
«Это же случай на миллион», – напомнил Юрий.
«Кому-то он выпадет, этот случай», – скажет мать упрямо.
При отце мать не работала, хоть училась когда-то на историческом. Бросила или выгнали, оба они с матерью – недоучки. А потом ткнулась: в школе мест нет, лаборанткой – тоже. И тогда мать пошла в машбюро, просто попробовать, благо машинисток всегда не хватает. А в бюро у нее вдруг обнаружились необыкновенные способности.
Только с руками она мучилась в первое время: до крови сбивала пальцы. Вечером мать садилась поближе к лампе и осторожно мазала руки вазелином, каждый палец отдельно. Втирала. И беззвучно ойкала. А Юрий каждый вечер следил за ней из-под одеяла. Он привык тогда к этому ритуалу, как к молитве: она намажет, поойкает, и он сразу заснет.
Маленьким Юрий любил слушать, как весело мать печатает. Будто дождь по крутой крыше, легко и часто. Двенадцать экземпляров в машинке, а все равно у нее выходило легко. Ту машинку, старый «Ундервуд», мать до сих пор вспоминает. Мать стучала на высшей скорости и еще успевала следить за смыслом. Ловила ошибки в тексте, если там были не только формулы, и незаметно правила стиль, всегда она была тихим стилистом-любителем, а теперь пригодилось.
Институтский народ быстро тогда разобрался, что к чему. И к матери сразу стала очередь: все значительные статьи шли теперь только через нее. Можно сказать, что на матери держалась целая научная отрасль, немаловажная в народном хозяйстве. И домой к ней бежали после работы. Срочно. Спешно. Журнал ждет. Издательство помирает.
Вечно они табунились дома, эти научные силы. Кандидат наук Хромов. Завсектором Николаенко. Завлабораторией Ламакин. Профессор Кузнецов. Юрий с детства привык к этим званиям и степеням, уже казалось, в порядке вещей. Как домоуправ Спиридоныч. Или гардеробщица Женя. Просто фамилия уже выглядела голо: «Кузнецов». Это что же за Кузнецов? А-а-а, это же «профессор Кузнецов». Который всегда пересчитывает копирку до листа и проверяет поля школьной линейкой.
В институте, конечно, был разный народ.
Но к одному, Ивановскому, Юрий всегда чувствовал особую тревожную настороженность. И даже подрастая, не мог ее в себе одолеть. Тогда Ивановский был еще кандидатом, с легким брюшком и проплешиной, которую прятал. Этот Ивановский вечно притаскивал матери грязные черновики – какие-то цифры, графики, бессвязное описание опыта и намеки на выводы. Мать к этому времени уже поднаторела в профиле института, особенно – лаборатории Ивановского. Из его винегрета она ухитрялась делать довольно приличные статьи, все кругом прямо поражались. А этот нахал Ивановский, унося в клюве готовенькую работу, еще надувался и поощрительно говорил матери:
«Вы, Верочка, думающая машинистка. Вы, Верочка, исключительно схватываете мысль».
«Зачем тебе это надо? – сердился Юрий, когда достаточно вырос, чтобы сердиться. – Он же двух слов сам не может связать! Пожалела бы лучше науку!»
«А мне Аню жалко, – смеялась мать. – Это я для Ани».
Аня была жена Ивановского, она его прямо боготворила. Все забегала к матери посекретничать, какой Ивановский умный, чистый, честный. И как ему трудно в этой научной клоаке – имелся в виду институт. Как ему все завидуют и строят козни.
«Она прямо больная какая-то, твоя Аня», – говорил Юрий.
«Просто она его любит…»
«Ничего себе просто. Кого? Ивановского?»
«А что? – говорила мать. – Она просто верующая. По натуре. По своей конституции. Он на нее однажды взглянул, и она в него на всю жизнь поверила, так у женщин бывает».
Позже-то Юрий сам убедился, как это бывает.
А тогда он только крутил головой. Пока, наконец, не понял, что дело не в Ане. И уж, конечно, не в Ивановском. Просто не так уж мать счастлива за своей машинкой, перестукивая чужие работы. Мало ей этого. Она бы свои давно делала. Недаром она сидит в лаборатории Ивановского и все роется в специальных книжках. Она бы сама давно кончила аспирантуру и всем нос утерла. Но поздно уже начинать. А кому нужны прозрения машинистки широкого профиля в узком, сугубом вопросе большой науки? Только Ивановскому. И мать ночами готовила статьи Ивановскому и гнала прочь всякие мысли, которые опоздали.
Горько было это понять. И покрепче запрятать в себе, чтобы мать не догадалась, что понял.
Ивановский уже высидел докторскую. Облысел окончательно. Брюхо его выползает из-за угла на добрый метр впереди самого профессора Ивановского. Аня его по-прежнему обожает. А статьи Ивановского все еще идут через мать. Мать правит, тасует цифры, укрупняет выводы. Теперь она даже спорит с Ивановским, мать тоже выросла. А этот профессор, запихивая в толстый портфель с амбарным замком готовенькую работу, еще надувается и снисходительно говорит матери:
«Вы, Верочка, единственная думающая машинистка. Если так дальше пойдет, я просто буду вынужден взять вас в соавторы».
Это кажется Ивановскому вопиющей шуткой. Отсмеявшись, он говорил Юрию одно и то же, каждый приезд – одно и то же:
«Убежал от науки, и молодец. Мы все землю, можно сказать, копаем, а ты у нас – вольный служитель муз…»
Чтобы не смущать мать, Юрий неопределенно улыбался профессору Ивановскому, уж этому-то он научился в театре: улыбаться, где требуется по роли. И подавать нужные реплики. Но тут даже реплик не требовалось.
«Редко, редко стал ездить, – отечески журил профессор. – Глядишь, доживем – во МХАТе тебя где-нибудь увидим».
Так вознеся Юрия, профессор Ивановский, наконец, удалялся. Мать долго смотрела в окно, как медленно он идет, прижимая толстый портфель с амбарным замком. Потом сказала:
«Совсем больной стал. Зимой опасались инфаркта. Ты на него не сердись».
«А чего мне сердиться?» – сказал Юрий. «Ему уже шестьдесят седьмой, – напомнила мать. – Ты его и не знаешь совсем. А мы все тут целую жизнь вместе прожили. – Мать вздохнула, добавила: – И меня-то теперь не знаешь».
Опять полтора года в Ивняках не был. Вроде близко, а все никак. Зачем-то прошлый отпуск на Волгу убил, могучая и чужая река. Катит. Катись. Наташа уговорила, Юрий вообще рек не любит, любую воду не любит. В Ивняки особенно тянет ранней весной, когда первая трава лезет, угловатыми стрелами пробивая камни. Юрий давно заметил – когда лезет первая трава, ему даже снятся Ивняки. Иногда снится мать.
Если он только одиннадцать дней промолчит, она успевает дать телеграмму директору. Раньше, когда он был мальчишкой, мать так над ним не тряслась. Раньше она была ровна и несентиментальна. А сейчас? Что Юрий знает о ней?…
Уже пятьдесят шесть. Не сильно пока сдала, но все-таки есть немного. Заметно. Хочет большой ковер в дом, раньше была равнодушна к ворсистым узорам на стенах. И к мягкому под ногами. Нужно было подарить ей этот ковер вместо Волги. Стала слишком интересоваться искусством – симптом в общем тяжелый, предпенсионный, значит, тяготится своим одиночеством, хочет быть ближе к Юрию через это его искусство. Выписывает журнал «Театр». Пристрастно следит за новостями на культ-фронте. Любой новый фильм обязательно смотрит и просит потом объяснить, чем же хорош. Или плох. Все время чувствовал Юрий, как тянет ее поговорить с ним на театральные темы. Несколько раз начинала. Хотел, но не смог поддержать, доставить ей удовольствие. Со случайным знакомым иногда проще разговориться о главном, чем с человеком близким. От знакомого ничего и не ждешь, кроме простого обмена впечатлениями. А с матерью – малейшее непонимание убивает. Пугаешься сразу, как маленький. И с трепетом ждешь, что когда-нибудь она все-таки скажет, что театр начинается с вешалки. Было бы ужасно услышать эту крылатую плешь еще и от собственной матери. Если бы классики знали, во что обратятся их цитаты, они бы сроду не говорили цитатами.
Когда Юрий приезжал в Ивняки, мать все старалась ему доказать, что он там дома. Убедить его и себя. Что именно тут, в Ивняках, его настоящий дом, что он не перекати-поле, нет, у него есть корни. Тут, в Ивняках. Почти родовые корни.
Никак мать не могла от этого отступиться: Юрий здесь свой, и ему все кругом свои. Поэтому она сыпала новостями, которые должны его волновать. Как своего. Радовать, возмущать или тревожить. Юрий слушал сочувственно, но ивняковские новости уже не задевали его всерьез.
«Профессор Хромов такой всегда был здоровяк, ты же знаешь, – слышал Юрий будто издалека, – ложится на операцию…»
А Юрий встретил на улице профессора Хромова и не узнал. Забыл начисто. Разобидел старика. Потом уже сразу начал здороваться со всеми подряд. И мать сообщила, что в Ивняках им довольны: простой, не зазнался, внимательный, хоть и артист.
«Да, чуть не забыла! – оживилась мать. – Пряхин же защитился! Целое событие. Мы все так переживали…»
Иногда мать уже перехватывала. Никакого Пряхина Юрий не знал, это уж точно. Хотя все равно приятно слышать, что наука не оскудевает людьми, которые защищаются. Юрий представил, как защищался этот Пряхин – изящный, в черном трико, с большим носом. Сирано Пряхин, Юрий часто всех мерил на Сирано – чистота и верность. Шпага в руке Пряхина так и мелькала. Она не была отравлена, Пряхин уложил оппонентов, как джентльмен, и устало вышел на аплодисменты.
«А племянница Карманова – вот оказалась штучка. Просто ужас! Неля Карманова. Да ты ее должен помнить, она чуть постарше была».
«Не помню», – сказал Юрий.
«Как лес? Беленькая такая, полная…»
«Не помню», – пожал плечами Юрий.
«Она еще с Розой Кремневой училась в одном классе», – быстро сказала мать, будто вдруг решилась сказать.
Был у них с матерью контакт. И есть. Столько лет прошло, но она не сказала: «С Леной в одном классе», а сказала: «С Розой». И тут Юрий мгновенно вспомнил, весь Розкин класс он знал по партам, кто где сидел. Розка – всегда на первой, даже на первой-то учителям трудно бывало сладить. Розка шкодила, как дышала. Изящно, изобретательно и взахлеб. Играют в двенадцать палочек – Розка пряталась ловко: сложится, как складной нож, и пропала, вдруг вылезает из-за угла, прямо на водящего. И стоит, хоть бы бежала застукаться. «Ты чего, Розка?» – ошарашится даже водящий. «Отстань. Я просто дышу, понял?» – И втягивает воздух, как собака болотную прель. Стоит. Потом как вдруг рванет с места. Как запустит вразлет все двенадцать палочек. Сложилась, как ножик. И сразу пропала. Только водящий остался дурак дураком. Чего не застукал? Это же Розка! И ее штучки!
За Розкой, на второй парте, сидела Ритка Чибасова, вечно чем-то обиженная. Длинная, с крошечной головкой, по прозвищу Змеюка. Ритку Чибасову Юрий как-то встретил в метро, вот была встреча! Сверху, по эскалатору, съехала прямо на него гран-дама последнего выпуска: плечи вразлет, лиловая чешуя, задок, все на месте, по лучшим западным образцам. Огромные волосы над смеющимися глазами. «Мазин?! Ты? где? как? Я индолог, только что вернулась из Индии, надоело ужасно». Рядом, за Риткиным плечом, переминался могучий дипломат, краса корпуса. В театре был бы на амплуа первого любовника до гробовой доски. «Прости, ужасно торопимся. Владик, пошли!» Он рванулся за Риткой, как на любимую Голгофу. Вот тебе и Змеюка.
А за Риткой, кажется, эта. Вот именно. Нелька Карманова, белобрысая флегма, за партой она сидела, как куль.
«И что ж Нелька?» – сказал Юрий.
«Уму непостижимо, – сказала мать. – Ведь дядя ее воспитал, без матери, без никого. Выучил. Прописал ее мужа к себе. Двое детей, всех кормил. Сам без кабинета, буквально работал за кухонным столом. Все – для них, все – Нельке. А теперь слег и никому сразу не нужен, дети даже в аптеку не сходят. Сама Нелька, представляешь, бегает всюду, чтоб разменять квартиру. Может, так теперь полагается у молодежи…»
Этого мать, конечно, не думает. Просто повторяет чьи-то слова. Просто ей хочется, чтобы Юрий опроверг ее с неподдельным жаром и она бы еще раз увидела, какой он хороший, добрый, отзывчивый, как не похож он на Карманову. Стареет.
«Прости, это я уже злюсь, – сказала мать. – Так Карманова жалко, он же ей все отдал».
«А ВСЕ никогда детям нельзя отдавать, – неожиданно вслух подумал Юрий. – Они этого не ценят. Они даже это не уважают в родителях. Они даже любят, чтобы родители оставляли себе кое-что».
«Какой ты умный, – сказала мать. – Это на собственном опыте?»
«Не волнуйся. Ты-то меня держала в узде. Правильно делала».
«Спасибо», – улыбнулась мать.
«Правда, – сказал Юрий, – не понимаю я этой родительской истерии: отдать! отдать! Чтобы потом упрекать – я тебе все отдал, а ты сякой-этакий. Достаточно, что они будут жить дольше минимум на тридцать лет. И все у них еще будет».
«Теоретически мудро, – сказала мать. – Но на практике! Жаль, ты не можешь на Боре попробовать, сам убедился бы…»
«Жаль», – сказал Юрий.
Ивняки теперь разрослись, такое стало курортное место – куда там! Москва сюда добралась, с ластами и «Спидолой». Отгрохали целый корпус для аспирантов. Масштабы. Дома. Корпуса. Кварталы. Но все-таки у прежнего «глинобита» было свое лицо – мрачное, многосарайное рыло. Но свое. А теперь Ивняки тоже заштамповались. Как и город.
Именно в Ивняках, как нигде, Юрий чувствовал себя поколением. И ощущал свою связь и разрыв с другими поколениями. Одно – хромало теперь по центральной аллее, обсуждало последнее выступление академика Кынева, перспективы для института в свете этого выступления, ругало лето, зиму, гипертонию и министерство. Другое – с визгом носилось по боковым аллеям. Сотрясало спелую бузину, в тени которой они дрались когда-то с Лехой Барановым. Поколение лезло в кино без билетов. Задирало головы: «Реактивный, с вертикальным взлетом». Запойно играло в футбол. Училось в английской школе с математическим профилем. Воровало георгины с институтской клумбы, чтобы бросать в чье-то окно. Презирало того, кто бросал. Смутно завидовало ему.
Юрий часто чувствовал себя в этом поколении. Хоть и перевалило за тридцать, но в этом. А оно уже шарахалось от него по кустам, называло «дяденька».
Парк был когда-то громадным. Теперь и парк съежился, теперь он казался Юрию просто запущенным сквером. Старая церковь шелушилась, кое-что тут можно бы еще ободрать. Интересно, есть ли сейчас любители.
Наконец-то построили настоящий мост. Прежний был времянкой, скорее, мостки, чем мост. Река сносила его каждое половодье. И пока льдины грызли друг друга, в школу переправлялись на лодках. Если река чересчур бушевала, вообще не ходили в школу. Любимое было время: отменялись контрольные и прощались все опозданья. И матери каждое половодье писали в газету, что это форменное безобразие, институт буквально отрезан от мира, хлеб не завозят, дети рискуют здоровьем на лодках, может быть, жизнью.
Но риском, по правде сказать, переправу никто не считал: привыкли. Лениво отпихивались от льдин баграми и переплывали.
Перехваченная новым мостом, река неожиданно сузилась и измельчала. Юрий с трудом нашел место, где раньше была переправа.
В то утро даже и льдин уже почти не было. Река входила в берега. Снег осел, но еще держался. Стал только тяжелым и желтым. И на этом плотном снегу Розка Кремнева написала в то утро у самой переправы: «Юрка, я тебя люблю».
Палкой. Как выбила на снегу. У самой переправы, рядом с дорогой. Все шли и смотрели. Восторженно визжали девчонки. Можно было разобрать только, что Розка выиграла у кого-то. Значит, написала – на спор.
Юрок тогда в Ивняках было полно. Но Юрий знал. И девчонки знали, визжа. Даже Леха Баранов, отсталый в этом развитии, ткнул ему кулаком: «Мазила, тебе письмо!» Юрий почувствовал, что даже плечо у него краснеет, аж жжет под пальто. Медленно обернулся. Медленно прочитал – под взглядами. Зевнул. Отвернулся.
Первая лодка уже отчаливала, но Юрий успел прыгнуть. Обругали. Потеснились. На том берегу Юрий вдруг сунул Лехе портфель, влез в автобус и уехал на станцию. Проболтался до конца первой смены, не мог он сегодня в школе сидеть. Видеть Розку. Десять минут, перемена. Не видеть ее. Если бы он тогда не успел прыгнуть в лодку…
В то утро одна лодка перевернулась. Последняя. Всех, правда, быстро вытащили. А кто и сам доплыл. Только парень из третьего «В» нахлебался, уже не вспомнить, как его звали. И учительница литературы, которая у Юрия ничего не вела. Эта учительница так испугалась, что сама же отталкивала все руки. И быстро-быстро плыла по-собачьи. А вокруг нее плыли тетради. Все спасали зачем-то эти тетради. Потом учительница вдруг отяжелела, намокла, наверное, и стала неловко нырять боком. Тогда уже ее насильно втащили в лодку, но все-таки наглотаться она успела.
А Розку Кремневу ударило лодкой по голове, и она утонула сразу, никто даже не заметил. Просто, когда всех вытащили на берег, кто-то вспомнил, что была еще Розка. Но Розки нигде не было. Ее только через двое суток нашли, уже в Москве-реке.
Когда Юрий схватил в прошлом году воспаление легких и валялся с температурой за сорок, он вдруг увидел Розку. Такую, как ее нашли через двое суток, тогда он ее не видел, конечно. Розка, расплывчато-страшная, наваливалась на Юрия и шептала ему в лицо: «Юрка, а я люблю тебя!» И голос у нее был прежний, тот, Розкин, который Юрий забыл и давно уже не мог вызвать в себе. А сейчас, в бреду, этот голос вдруг ожил. И Юрий рванулся ему навстречу, хотя Розка была безликая, черная, не Розка уже, а только Розкин голос. Он свалился с кровати, ударился головой и закричал каким-то последним криком, высоко и слабо. Наташу он в тот раз напугал, долго потом спрашивала, что ему показалось, когда вдруг закричал таким криком.
У переправы тогда за полдня истоптали всю землю, снега не осталось. Юрий до темноты просидел в церкви, за ящиками витаминного сектора. Слышал, как его искали на улице.
Раньше Юрий никогда не думал о боге, просто драл позолоту со старой церкви. И когда во втором классе Ритка Чибасова, Змеюка, подначила: «Мазин, слабо на церкву плюнуть», – он плюнул мгновенно.
А в тот день, сидя за ящиками витаминного сектора, Юрий вдруг подумал: «Если ты есть, пусть Розка!…» Если бы Розку после этого вдруг откачали, наверняка пошел бы по духовной стезе. Но бог упустил случай. Бог, как всегда, ничего не смог, и больше Юрий уже никогда не обращался к нему. Хотя чем старше становишься, тем соблазнительней – веровать: снять с себя часть поклажи и переложить на кого-то. И тем невозможней.