Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лунная трилогия (№3) - Древняя Земля

ModernLib.Net / Научная фантастика / Жулавский Ежи / Древняя Земля - Чтение (стр. 9)
Автор: Жулавский Ежи
Жанр: Научная фантастика
Серия: Лунная трилогия

 

 


— Ты и сам так считал, учитель, — заметил Яцек.

— Да, я и сам так считал больше чем полвека назад, когда был молод. А позже, утратив эту веру, считал, что раз невозможно удовлетворить всех и создать идеальные, «справедливые» условия, то пусть хотя бы будет много, как можно больше благ, чтобы разделить их между всеми. Ты ведь знаешь, много лет я «осчастливливал человечество» изобретениями, но в конце концов убедился, что и это пустое. Hawel hawolim, omar kohelet, hawel hawolim, hakol hawel… «Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует — все суета». Нет, это не тот путь. Изобретениями, открытиями, всевозможными благодетельными улучшениями пользуются прежде всего те, кто и без того сыт и представляет наименьшую ценность для общества: подавляющее большинство, праздное и ленивое. Изобретения лишь усиливают эти «достоинства» толпы…

— И ты считаешь, что делать изобретения не нужно, не имеет смысла?

— Неужто же их появилось бы меньше, если бы я сказал, что их не нужно и не имеет смысла делать? Всегда будут люди, чья мысль соперничает с природой и вынуждает их служить человечеству. Они полезны и более того — они единственные и являются людьми. И я счел, что главное — думать прежде всего о них, о тех, кто представляет собой мозг и душу человеческого общества. Я уже был стар, когда принял на себя труд наставничества. Я хотел, чтобы на Земле стало как можно больше истинных, мыслящих людей. Ты знал меня в тот период и слушал мои слова.

— Мы все благословляем тебя, учитель.

— И напрасно. Мне вновь придется привести слова Екклесиаста: «Кто умножает познания, умножает скорбь». Смотрю я на вас, цвет человечества и хранителей земных знаний, и вижу, как вы горды, но и печальны, как запутаны в круговорот мирских событий, как напрягаете дух ради так называемой пользы толпы, от которой вас отделяет пропасть. Моя вина, что вы видите и ощущаете эту пропасть, что вы так печальны и одиноки, моя вина, что ваша утомленная мысль витает над крайней предельной пустотой, не находя отдохновения, словно орел, заплутавший над океанским простором.

И что же я дал вам взамен? Какую несомненную истину? Какое знание? Какую силу? Подлинно, слишком мало я знаю сам, чтобы быть учителем. Все, что я вам говорил о вселенной и жизни, было лишь неумелым анатомированием действительности, которую видят ваши глаза, но, увы, ни на одно «почему?» я так и не сумел дать вам исчерпывающего ответа.

Потому-то однажды я и замкнул двери перед своими учениками, желая прежде отыскать мудрость для себя за те немногие годы, что еще остались мне до вечной жизни… Ведь мне уже без малого сто лет, и почти двадцать из них я тружусь в одиночестве и сосредоточении.

— И что же ты теперь можешь поведать нам, учитель? — спросил Яцек.

Казалось, лорд Тедуин не слышал вопроса. Подперев руками голову и глядя в окно на бескрайнее взволнованное летним ветром море, он продолжал говорить, и временами голос его сходил почти до шепота.

— И труд жизни, и все усилия, какие способна предпринять человеческая мысль, для меня остались позади. Я всходил на высочайшие вершины, откуда зрению уже неразличим дольный мир и вокруг одна пустота, и опускался в такие глубины, где опять же одна только пустота. Я не пугался никакой мысли и никакую сущность не почитал неприкасаемой, исследуя ее до глубочайших корней, расчленяя на первичные волокна…

— И что же ты нам поведаешь, учитель? — настойчиво повторил Яцек.

Старец обратил к нему безмятежный взор.

— Ничего.

— То есть как, ничего?

— Все, что я открыл, это всего лишь взгляд на известный нам мир с близкого расстояния, изнутри капли воды, изнутри атома или колеблющегося электрона либо из такой уже дали, когда исчезают все подробности и различия, а бытие сливается в единое однообразное море. Нигде я не вышел за пределы опыта, не ответил себе ни на одно «почему?», а следовательно, мне и вам нечего сегодня сказать.

— Но что же ты открыл? Ответь!

В голосе Яцека звучало настоятельное любопытство человека, который, поднимаясь на высокую недоступную гору, вдруг встречает на дороге путника, как раз возвращающегося с ее вершины.

Сэр Роберт какое-то время пребывал в нерешительности. Он протянул руку и взял лежавшие перед ним листки, пробежал глазами колонки цифр, математические знаки и поспешно набросанные на полях замечания.

— Nihil ex nihilo[10] — прошептал он. — Воспринимаемый нами чувственный мир поистине и дословно есть ничто.

Он поднял голову. В нем пробуждался гениальный открыватель, пробуждался учитель.

— Давняя, много веков назад выдвинутая теория так называемого эфира, — начал он, — рухнула, низвергнутая принципом относительности движения, не будучи способна согласоваться и с другим фантомом человеческой мысли — материей. Сейчас даже дети в школах знают, что свет расходится во всех направлениях с одинаковой скоростью, неважно, в покое находится источник света или в движении. Если бы мы захотели согласовать этот факт с существованием эфира как проводника колебаний, нам пришлось бы принять не одну, а столько разновидностей эфира, всеобъемлющих, неделимых и безграничных, сколько существует тел во вселенной, меняющих положение относительно друг друга. И все-таки должна быть какая-то среда, через которую со звезды на звезду летят волнообразно лучи света, тепла и электричества, через которую передается тяготение от одного небесного тела другому.

Сэр Роберт встал и принялся расхаживать по кабинету, заложив за спину руки. Внезапно он остановился перед Яцеком и положил ему ладонь на плечо.

— Эфир существует, — произнес он, — и не имеет значения, как мы его назовем, не существует лишь материи. То, что наши органы чувств извечно воспринимают как единственную реальность, не является даже сосредоточением сил, не является постоянным сгущением или разрежением эфира, но всего лишь нелепой видимостью, всего лишь волнами, которые распространяются сквозь эфир, подобно тому как голос распространяется в воздухе. Нет ни одного постоянного и действительного объекта; как солнце и системы солнц, так и каждая частица, каждый атом и электрон представляют собой лишь колебания, являются производными призраками, мчащимися в эфире, который перед исследовательской мыслью развеивается во всеобъемлющее и бесконечное ничто. Материя же еще менее, чем ничто.

Сэр Роберт сел и подпер руками лоб.

— Все течет: panta rei. Как огонь, который для нас существует и длится, хотя его образуют все новые частицы углерода, соединяющиеся с кислородом. Но после огня остается какой-то след в виде нового соединения тел, волна же материи бесследно проносится в эфире. Солнце, что мчится в пространстве, каждую минуту, каждую секунду, каждую сотую долю секунды создается из все новых колеблющихся частиц эфира, творящих его облик, и если прекратить эти колебания, оно исчезнет без остатка и следа, как радуга, когда гаснет луч света. Принцип неуничтожимости материи и энергии — иллюзия человеческой мысли, гонящейся за постоянством, ибо все обращается в ничто и все возникает из ничего.

— Но где же истина? Где незыблемое бытие? — прошептал побелевшими губами Яцек.

Роберт Тедуин положил руку на раскрытую старинную книгу, что лежала на столе.

— Здесь. Возьми и прочти.

Яцек склонился над ней и в сгущающихся вечерних сумерках стал читать.

Старинные, много веков назад вручную вырезанные из букового дерева литеры, отпечатанные на пожелтевшей, неистлевающей бумаге…

«Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и слово было Бог.

Оно было вначале у Бога.

Все через Него начало быть, и без него ничто не начало быть, что начало быть.

В Нем была жизнь, и жизнь стала свет человеков.

А свет во тьме светит, и тьма не объяла его». [11]

Яцек оторвал взгляд от страницы и с удивлением взглянул на седовласого мудреца.

Губы сэра Роберта медленно шевелились, словно он беззвучно повторял:

«Вначале было Слово… »

— Учитель?

Сэр Роберт повернулся к Яцеку.

— Да, да. Все мое знание, которому я посвятил жизнь, смогло доказать мне только одно: не существует препятствий для веры. Все это смешные призраки, все «очевидности», что якобы опровергают Откровение, развеялись перед моей мыслью, как горячечный сон, который снится душной ночью, и я встал перед пустотой, непостижимой и всетворящей пустотой, какую только слово способно заполнить и оплодотворить.

Единственной истиной и реальностью среди несущихся волн является дух. Все сущее — из него, для него и через него. Слово стало плотью.

— Аминь! — произнес чей-то голос с порога.

Яцек оглянулся.

У тяжелого занавеса, закрывающего дверь в другие комнаты, стоял молодой священник с сухим невыразительным лицом, одетый в черную сутану. Он держал в руках небольшую книжку с крестом и серебряными уголками на переплете.

Священник кивком указал на открытое окно, из которого доносился звон дальнего колокола.

Лорд Тедуин встал.

— Вот мой учитель, — представил он вошедшего. — В старости я нашел источник мудрости и истины, которые Бог ниспосылает в этот мир через уста кротких.

Яцек глянул на священника и, хотя ему отнюдь не показалось, что этот человек с тупыми резкими чертами способен быть кротким служителем Истины, промолчал.

Сэр Роберт торопливо прощался с ним.

— Извини, но проводить тебя я не могу: подошло время ежедневной вечерней молитвы.

Уже темнело, когда Яцек в задумчивости возвращался берегом моря к своему самолету. Только сейчас он спохватился, что старый учитель, в сущности, не дал ему никакого ответа и не разрешил его сомнений, как относиться к движению, которое при подстрекательстве Грабеца вот-вот начнет разворачиваться. И еще он вспомнил, что собирался задать множество вопросов, хотел рассказать о пришельцах с Луны, о том, что они сообщили про Марка, поведать про удивительного чудотворца Нианатилоку, но ему не хватило на это времени. Впрочем, беседуя с сэром Робертом, он забыл обо всем.

Яцек подумал было, не вернуться ли к сэру Роберту, а то, может, подождать до завтра и продолжить беседу…

Но он только усмехнулся и пожал плечами.

«К чему? Все равно он ничего мне не ответит. Он стар, его гнетут годы».

Неприятно кольнуло его воспоминание о молодом священнике, появившемся в дверях кабинета ученого, тем паче что было ясно: тот всецело и безраздельно завладел душой сэра Роберта.

— Да, состарился он, и мысль его ослабла, — прошептал Яцек.

Но в тот же миг он припомнил, что рассказывал ему старец о своих открытиях, припомнил исписанные цифрами листки бумаги, которые держал сэр Роберт; подумал, каким духовным мужеством нужно обладать, чтобы не побояться выдвинуть, на первый взгляд, безумную и неправдоподобную теорию, и какую нужно иметь остроту и ясность мысли, чтобы до конца развить ее, подкрепить доказательствами и неопровержимыми расчетами, и почувствовал, что вконец запутался.

Яцек уселся на каменную скамью, стоящую у самого моря, подпер рукой голову и поднял глаза к темному небу, на котором уже зажглись первые звезды.

Его мысли упорно кружили вокруг одного и того же:

«Как, почему этот священник, молодой, засушенный, никому не ведомый священник, завладел разумом величайшего мудреца?»

Он долго ломал голову над этой непостижимой загадкой, и вдруг его словно осенило — нет, возникло предчувствие.

Дело вовсе не в священнике и вообще не в каком-то ничтожном и несовершенном человеке, но в чем-то огромном, невыразимом, с чем никак не желает согласиться человеческий разум, но что живет в людских душах, мечтах, устремлениях, — в Откровении!

В каком? Чьем? Кому явленном? И почему именно в этом, а не в ином?

А может, это и безразлично?

Седовласый мудрец признался, что вся наука и все его знания смогли только — и это было их наивысшее деяние — разрушить мнимые очевидности, которые якобы стоят преградой к принятию Откровения и веры.

Может, в сущности, наука ничего иного и не совершает, кроме как раздвигает свитые нашими органами чувств сети мнимостей, чтобы сквозь них мог проникнуть свет? Творящая сила пребывает где-то в ином месте, и то, что она — творящая, знать нельзя, в это можно только верить.

Творит человеческий дух, и творит дух вселенной…

«Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог… »

И под тяжестью Слова неуловимый эфир расколыхался силами, рассиялся светом и теплом, завибрировал электричеством, и сквозь него пошли судороги материи: электроны, атомы, частицы, сливающиеся в космическую пыль, в звезды, в солнца, в солнечные системы… и в громады систем, в млечные пути, во вселенную…

Слово!

И благословенны те, кто не видел, но уверовал!

Как пробудить в себе этот огонь, неизменно говорящий: да! — единственно творческий и дающий подлинную силу и спокойствие?

Вера и действие превыше мысли и знания, но как трудно — как трудно! — дотянуться до них руками, если они сами не пробудились в душе!

Но, может, все это смешные нелепицы, всего-навсего тоска проснувшейся фантазии, которую просто нужно гнать от себя?

Яцек поднял голову.

Над морем на небе среди звезд вытянулся огромный сноп света, струя белого огня, где-то в зените истаивающая жемчужной мглой, а на западе опирающаяся световой головой почти на горизонт.

То была комета, которая неожиданно появилась несколько дней назад и через несколько дней, почти коснувшись Солнца, исчезнет из его окрестностей на веки вечные. На веки вечные… Навсегда!

Светящееся ничто, растянувшееся в пространстве на миллионы километров, символ и живой образ вселенной…

Яцеку невольно припомнилось, что давным-давно комет боялись, почитая их за предвестников несчастья или войны, и тут же на мысль ему пришел Грабец.

Может, это его комета? Его, который хочет привнести в мир действие, презрительно отринув все, что является чистым мышлением? Ведь некогда комета вела Александра Македонского и Цезаря, Аттилу, Вильгельма Завоевателя, Наполеона…

Игры теней, битвы теней, победы теней…

Единственная истина — дух!

Яцек задумался, укрыв лицо в ладонях.

II

Г-н Бенедикт сидел у себя в кабинете за письменным столом, на котором лежали фотографии Азы, и тут автоматическое устройство, давно уже заменившее неловких и недешево обходившихся лакеев, дало ему знать, что кто-то хочет видеть его.

Достойный старик не слишком обрадовался нежданному гостю. После того неприятного происшествия в Асуане г-ну Бенедикту пришлось порвать все отношения с певицей, которая запретила ему показываться ей на глаза. Некоторое время он пребывал в полнейшем расстройстве. Г-н Бенедикт привык к праздным разъездам по всему миру в свите дивы, которая, по правде сказать, была с ним достаточно резка, но, привыкнув неизменно видеть его рядом с собой, почти всегда заключала колкости и насмешки дружеской улыбкой. Теперь же он просто не представлял, что ему делать и как распорядиться своим временем, которого у него вдруг оказалось в неимоверном излишке. Г-н Бенедикт был весьма высокого мнения о своих достоинствах, хотя спроси его кто, в чем они заключаются, он явно бы затруднился ответить, и потому пребывал в полном убеждении, что рано или поздно Аза заскучает по нему, признает свою вину и, исполненная раскаяния и покорности, вновь призовет его к себе. Однако неделя за неделей проходили в тщетном ожидании, а певица все не подавала признаков жизни.

Наконец терпение его истощилось, и он решил отомстить.

«Женюсь! — сказал он себе. — А о ней знать больше не желаю!»

Непонятно почему, но ему казалось, что его женитьба весьма уязвит Азу.

Г-н Бенедикт довольно потер руки. Правда, подругу жизни он пока еще себе не избрал, но это дело десятое. На свете столько молоденьких бедных девушек, принужденных заниматься тяжелым трудом или выступать на крохотных сценах, и любая из них, несомненно, будет безмерно счастлива, если состоятельный отставник предложит ей делить с ним жизнь.

Г-н Бенедикт сразу же взял быка за рога, то есть поставил уведомить о сроем решении Азу.

Он осведомился в центральном адресном бюро, где сейчас находится певица, и купил почтовой бумаги меланхолического фиалкового цвета. Ему пришло в голову, что вместе с письмом следовало бы возвратить Азе и ее фотографии. Единственно он пребывал в нерешительности, должен ли он отослать вместе с теми немногими фотографическими карточками, что получил из ее рук, и то множество снимков, которые он скупал в лавках и которыми горделиво украшал стены своего кабинета и забивал ящики письменного стола.

По основательном размышлении он решил для вящего эффекта отослать ей все разом.

Ящик был уже приготовлен, и г-н Бенедикт прощался с фотографиями, мысленно составляя фразы письма, которое он собирался написать, но тут-то и явился гость.

Г-н Бенедикт тихо выругался, но, правда, не так чтобы слишком крепко. У него уже не было никакой возможности спрятать разбросанные фотоснимки. Засунуть их обратно в ящик стола? Но это заняло бы слишком много времени, а Г-н Бенедикт не хотел, чтобы нежданный пришелец увидел их. Несколько секунд в состоянии, близком к панике, он лихорадочно осматривал комнату, и вдруг ему пришла гениальная мысль: он сорвал узорчатое покрывало с софы и накрыл им стол вместе с фотографиями. После чего подошел к двери, открыл ее и нажал на кнопку, приводящую в движение электрический лифт.

Минуты через две в дверях прихожей стоял Лахеч.

— Ах, это ты…

— Да, я.

Оба обменялись кислыми улыбками.

— Давненько я тебя не видел.

— И я, дядюшка, тоже давно не видел вас.

Они прошли в кабинет.

Дошедший до отчаяния Лахеч явился к г-ну Бенедикту в надежде вытянуть у него взаймы еще немножко денег. После той неудачной игры в Асуане у него остались жалкие гроши; их хватило только на то, чтобы самым дешевым поездом вернуться в Европу. Возвратясь, он исчез настолько неожиданно, что ни Хальсбанд, не желавший выпускать его из своих когтей, ни разыскивавший его Грабец не сумели доискаться, когда и куда он пропал.

От мыслей о самоубийстве, возникших под влиянием раздражения, его спасла некая внутренняя упрямая мужицкая цельность, но, главным образом, замысел нового музыкального произведения, родившийся в душе в минуты наивысшего отчаяния, — произведения победительного, триумфального, исполненного силы, произведения, в котором будет звучать смех богов. Едва в голове у Лахеча забрезжили первые смутные очертания этого сочинения, ни о чем другом он уже не мог думать. Все куда-то отступило, исчезло, кроме единственного желания: создать, написать, услышать!

Несколько недель, несколько месяцев покоя! Покоя, чтобы иметь возможность сосредоточиться и работать, не думая все время о том, что нужно есть, платить за жилье, зарабатывать на жизнь!

Лахеч знал: у великодушного Хальсбанда он в любой момент может получить взаимообразно небольшую сумму, но при этом прекрасно понимал и то, что с этого момента Хальсбанд не даст ему ни минуты отдыха и будет назойливо выпытывать: что он сочиняет, когда закончит и скоро ли возвратится к прежним своим обязанностям?

Дядя Бенедикт казался последней соломинкой, и Лахеч решил любым способом содрать с него воспомоществование.

Правда, мысль об этой операции не доставляла ему удовольствия. У Лахеча было непреодолимое и прямо-таки болезненное отвращение к любому унижению, просьбам, ко всяческого рода изъявлениям благодарности, а поэтому по причине непостижимого строения человеческой души он уже заранее испытывал ненависть к дядюшке из-за того только, что собирался попросить у него в долг.

И сейчас, сидя по другую сторону накрытого узорчатым покрывалом письменного стола, Лахеч со злобой взирал на г-на Бенедикта, не отказываясь, впрочем, от намерения, приведшего его сюда, и играл желваками, словно испытывал желание перекусить пополам достойного старца.

— Ну, как поживаешь? — после некоторого раздумья поинтересовался дядюшка Бенедикт.

— Хуже некуда, — с ненавистью выдавил Лахеч.

Г-н Бенедикт испытал желание сказать племяннику что-нибудь приятное.

— Мне понравилась музыка, которую ты написал для госпожи Азы.

Лахеч подскочил на стуле.

— Ты, должно быть, получил кучу денег?

— Все проиграл.

— А!

Г-н Бенедикт высоко поднял брови и несколько секунд смотрел на племянника, скорбно и укоризненно покачивая головой. И неожиданно для себя вдруг произнес:

— А я женюсь.

— Вы что, взбеси…

Лахеч прервал себя на полуслове и проскрежетал, пытаясь придать голосу максимально возможную любезность:

— Поздравляю. А можно поинтересоваться: на ком? При этом он опустил голову, чтобы скрыть насмешливую

ухмылку, и взгляд его случайно упал на половину лица Азы, выглядывающую из-под покрывала.

От ужасного подозрения у него перехватило дыхание; он обеими руками ухватился за покрывало, чтобы сорвать его, но г-н Бенедикт был начеку. Старик прижал ткань ладонями, и так они боролись несколько минут, пока победа не досталась музыканту. Вслед за сдернутым покрывалом на пол посыпались фотографические карточки. Г-н Бенедикт покраснел, как мальчишка, и наклонился, собирая их, а Лахеч, напротив, залился бледностью. Он не отрывал взгляда от картонных прямоугольников, на которых было запечатлено одно и то же лицо, и прохрипел сдавленным голосом:

— На ком? Дядя, на ком вы женитесь?

— Еще не знаю! Ты что, спятил? Зачем ты их рассыпал? Я должен их отослать… А женюсь я в ближайшие дни, только еще не знаю, на ком

Лахеч расхохотался.

— Ну, это другое дело!

— Почему другое дело? — просипел побагровевший от усилий отставник. — Да помоги же мне их собирать1 Черт тебя дернул! Мне же нужно отослать их!

Музыкант вдруг смешался и почувствовал робость. Уронив стул, он опустился на колени и принялся неловко собирать рассыпанные фотокарточки, бормоча извинения. Г-н Бенедикт продолжал ворчать. Наконец работа была закончена. Они снова уселись напротив друг друга и повели странную, весьма занимательную беседу, во время которой каждый думал совершенно не то, что говорил. Г-ну Бенедикту не давал покоя вопрос, какого черта приперся к нему племянник, тем паче в столь неподходящее время, а Лахеч, рассказывая какую-то нелепую историю, мысленно играл с собой в чет-нечет: даст в долг или не даст?

В конце концов он не выдержал. Оборвав на полуслове очередную фразу, он выпалил:

— Дядя, у меня ни гроша. Мне необходима твоя помощь.

Г-н Бенедикт молчал. Некоторое время он смотрел на гостя, шевеля седыми бровями и значительно покачивая головой, покуда у Лахеча не лопнуло терпение.

Он вновь пробормотал:

— Дядюшка, не мог бы ты мне… помочь?

Но и на этот раз г-н Бенедикт ответил не сразу. Он встал, прошелся по кабинету туда, сюда, откашлялся.

— Дорогой мой, — наконец произнес он, — в сущности я должен был бы высказать тебе порицание за твое легкомыслие. В Асуане ты ни в коем случае не должен был играть, а неожиданно свалившиеся деньги хорошо поместить…

Лахеч вскочил, собираясь уйти. Г-н Бенедикт угадал его намерение, с самым сердечным видом взял за руку и, можно даже сказать, с ласковой улыбкой промолвил:

— Садись, садись! Ведь я же не отказал тебе. Как я тебе уже сообщил, я женюсь, и мне хочется по сему поводу сделать тебе что-нибудь приятное.

Он подошел к столу, выдвинул один из ящиков, долго рылся в нем и наконец извлек два исписанных листка бумаги, быстро пробежал их взглядом.

— Ты должен мне две тысячи сто шестнадцать золотых. Вот твои долговые расписки.

— Да… Если бы мне сейчас такую же сумму… Или хоть бы половину…

— Переведя это в серебро, получаем…

— Даже если бы четвертую часть…

— Я уже тебе сказал, что женюсь, и мне не хотелось бы, чтобы в такую минуту между нами что-либо… Как-никак твоя мать приходилась мне двоюродной сестрой.

Г-н Бенедикт не на шутку расчувствовался. Он сглотнул слюну, глаза его увлажнились. Самоотверженно, героически он протянул расписки изумленному Лахечу.

— Возьми! С этой минуты ты мне ничего не должен! Я дарю тебе две тысячи сто шестнадцать золотых. Прими это в память о твоей матери.

Голос его дрожал от избытка чувств.

Лахеч онемел, ошеломленный столь непредвиденным поворотом. Он видел, что дядюшка стоит и ждет, когда же он бросится к нему на шею или хотя бы просто поблагодарит, и потому, буркнув что-то невразумительное, сунул расписки в карман, словно они впрямь представляли для него какую-то ценность, и стал явно продвигаться к выходу.

Г-н Бенедикт двинулся ему наперерез. Чувствовалось, он поражен холодной реакцией племянника на свою щедрость и намеревается что-то еще изречь. Он успел перехватить Лахеча у самой двери.

— Послушай, — заговорил он неуместно таинственным тоном, — ведь ты все эти три года не платил мне процентов. Капитал я тебе дарю, но проценты… понимаешь, я женюсь, мне предстоят крупные расходы… Если у тебя при себе нет денег, то в ближайшие дни, уж будь добр, пришли мне, сколько причитается по процентам. Мне хотелось бы, чтобы все расчеты между нами были урегулированы.

Сердечно обняв племянника, г-н Бенедикт вернулся в кабинет. Он никак не мог взять в толк, почему Лахеч не только не обрадовался, но, выходя, так глянул на него, словно хотел испепелить взглядом.

Глубоко вздохнув, он поскорбел над людской неблагодарностью, слезливо улыбнулся при мысли о своем благородстве и, исполненный сознания совершенного доброго дела, уселся за стол писать письмо Азе.

А Лахеч, выйдя из дядюшкиного дома, бесцельно и бездумно побрел по улице.

Большие электрические лампы за голубоватыми стеклами, несколько смягчающими их яркость, заливали светом широкие тротуары, заполненные вечерней прогуливающейся толпой. Уже давно был отменен нелепый древний запрет открывать магазины по ночам. Теперь они закрывались с одиннадцати до пяти дня, но зато до полуночи, а то и позже светились огнями витрин, были полны шума, суеты, звона золота и серебра. Впрочем, золото лилось всюду, текло рекой, то разделяясь на множество мелких рукавов, то сливаясь в одно общее русло. Этот неизменный звон раздавался везде — у входов в многочисленные театры, концертные залы, цирки и биофоноскопы; у дверей кафе, где в перерывах между голосом фонографа (Хальсбанд и компаньоны), выкрикивающего попеременно последние новости и арии в исполнении самых модных певцов, дрыгали ногами в сетчатых черных чулках якобы скромно одетые, а на самом деле бесстыдно раздетые танцовщицы; в банках, у которых в эту пору и была самая интенсивная работа; в домах терпимости, поражающих своей пышностью и тем самым как бы насмехающихся над всеми ограничениями полиции нравов, — одним словом, всюду, куда ни ступи, куда ни глянь.

Лахеч брел, не ведая, куда идет и что с ним будет завтра, брел, куда несли ноги; прохожие толкали его, оттесняли с тротуара, и он отскакивал от автомобилей, мчащихся по мостовой. Он был совершенно не в состоянии думать о положении, в каком оказался. Сквозь гул разговоров, возгласы, крики, вой сирен, кваканье автомобильных клаксонов, мерзкий рев фонографов и визг тормозящих колес до слуха Лахеча доносились обрывки его собственной музыки, что, казалось, вырывалась из самой его души, окутывая благодетельными волнами измученную голову. И тогда он на миг останавливался в уличной толчее, мысленно находясь от нее за тысячи миль, и ловил долетающие звуки, прежде чем они исчезнут, прежде чем их подхватит и заглушит всепобеждающий шум. Но тут вновь кто-нибудь толкал его, кто-нибудь выкрикивал над ухом название только что вышедшей газеты, а то страж общественного порядка велел ему не останавливаться, дабы не препятствовать свободному движению, и он опять торопливо и машинально шагал, как будто и впрямь куда-то спешил в этой толпе.

Наконец он остановился под аркой ворот, толком не понимая, зачем он тут встал У него было ощущение, что это место ему знакомо, даже очень хорошо знакомо. Он поднял голову. Напротив, на другой стороне улицы была огромная надпись, не сказать чтобы уродливая, напротив, даже игривая, составленная из разноцветных лампочек, — «Хальсбанд и компаньоны. Компания усовершенствованных граммофонов».

Лахеч вскинулся, как конь, напуганный внезапно взорвавшейся под ногами петардой. Из окон здания неслась чудовищная какофония, которую издавали сотни инструментов, заведенных, надо полагать, для опробования; каждый из них играл свое: одни пели, другие, в которых были заключены на вечные муки оркестры, отчаянно стенали, словно умоляя сжалиться над их горестной судьбой, а были и такие, которые воспроизводили голоса животных либо перебранку рабочих в предместье.

У Лахеча волосы встали дыбом. Он хотел уже бежать от этого ада, этого своего узилища, как вдруг уловил, подобно чудовищной насмешке, победно рвущийся из трубы какого-то инструмента свой «Гимн Исиде». Он узнал возвышенные, могучие слова Грабеца и бурю собственной музыки, и голос Азы, искаженный, изуродованный жестяной глоткой граммофона.

В глазах у него потемнело, он привалился к стене и впился взглядом в дом с такой беспредельной ненавистью, с такой исступленной враждебностью, что у него даже губы судорожно подергивались, а пальцы машинально — до боли — сжались в кулаки. В голове у него, подобно молнии, вспыхивали всевозможные свирепые, но неисполнимые замыслы: взорвать этот дом, перебить, искалечить все аппараты, перерезать Хальсбанду горло или же привязать ему к ушам две самые громогласные машины и замучить их ревом насмерть.

Но тут же он ощутил свое бессилие и вжал, словно устыдившись, голову во вздернутые плечи. Брови у него сошлись к переносице, и он угрюмо уставился куда-то в пространство тупым, помертвевшим взглядом.

Он долго стоял так в отупелом оцепенении, как вдруг на плечо ему опустилась чья-то рука. Лахеч обернулся. Перед ним был Грабец.

— Я уже давно разыскиваю вас. Идемте со мной.

Лахеч машинально подчинился этому повелительному голосу и, даже не поинтересовавшись, куда его ведут, последовал за Грабецом по запутанным слабо освещенным боковым улочкам.

Они долго шли в молчании. Миновав людные, шумные кварталы, полные сверкающих магазинов, они добрались до окраины, где высились огромные фабрики, за черными стенами которых днем и ночью не прекращалась работа.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16