Из опасения, как бы Гертруда не зачахла, неотлучно, точно старуха, засиживаясь у камелька, я начал выводить ее на прогулки. Но она соглашалась гулять не иначе, как опираясь на мою руку. Удивление и страх, выказанные ею вначале, на первых прогулках, навели меня на мысль, прежде чем она сама мне об этом сказала, что она никогда еще на пускалась в окружающий мир. В той хижине, где я ее встретил, все заботы о ней сводились к заботам о том, чтобы давать ей пищу и помогать ей тем самым не умереть, -- я никоим образом не сказал бы: жить. Ее темная вселенная ограничивалась стенами той единственной комнаты, в которой она неизменно оставалась; в редких случаях осмеливалась она доходить до порога в летние дни, когда дверь открывалась на огромную светлую вселенную. Позже она мне рассказывала, что, слушая пение птиц, она представляла себе это пение таким же непосредственным проявлением света, как и тепло, ласкавшее ей щеки и руки, и что она, -- правда, не особенно задумываясь над этим, -- находила вполне естественным, чтобы нагретый воздух начинал петь, подобно тому, как стоявшая у огня вода закипала. Но, в сущности, все эти вещи оставляли ее спокойной, и она ни на чем не останавливала внимания, пребывая в состоянии глубокого оцепенения до того дня, когда я стал ей уделять свое время. Я вспоминаю ее нескончаемые восторги после того, как я ей объяснил, что слышимые ею голоса исходят из живых существ, единственное назначение которых, по-видимому, -- ощущать и выражать радость, разлитую в природе. (Именно с этого дня она взяла привычку говорить о себе: я полна радости, как птица.) И, однако, мысль, что пение это говорило о великолепии зрелища, которого она не могла видеть, начинала вызывать в ней грусть.
-- Это правда, -- спрашивала она, -- земля действительно так прекрасна, как об этом поют птицы? Почему об этом так мало говорят? Почему вы не говорите со мной об этом? Вы боитесь меня огорчить, зная, что сама я не могу ее увидеть? Вы неправы. Я ведь отлично слышу пение птиц, и мне кажется, я понимаю их речи.
-- Люди, обладающие зрением, не умеют их так хорошо слышать, как ты, Гертруда, -- говорил я, желая ее утешить.
-- А почему другие животные не поют? -- спросила она.
Иногда вопросы ее меня озадачивали, и я на мгновение терялся, ибо она заставляла меня задумываться над тем, что я до сих пор принимал без всякого удивления. Таким-то образом я впервые сообразил, что, чем более животное связано с землей, тем оно грузнее и печальнее. Я старался ей это растолковать; я говорил ей о белке и ее играх.
Она спросила меня потом, неужели из всех животных летают лишь птицы.
-- Есть еще бабочки, -- пояснил я.
-- А они поют?
-- Нет, они по-иному рассказывают о своей радости. Она написана красками на их крыльях... -- И я стал описывать пеструю расцветку мотыльков.
28 февраля
Мне нужно вернуться назад: вчера я позволил себе уйти чересчур далеко.
Для обучения Гертруды я должен был сам изучить алфавит слепых; но вскоре она стала гораздо искуснее меня читать этот шрифт, в котором я с большим трудом разбирался и который невольно предпочитал читать глазами, а не руками. Впрочем, не один я занимался ее обучением. Вначале мне даже была приятна помощь в этой работе, потому что я завален делами моей общины, дома которой очень разбросаны, так что посещение больных и бедных вынуждает меня к разъездам, иной раз очень далеким. Жак умудрился сломать себе руку, катаясь на коньках во время рождественских каникул, которые он приехал провести провести вместе с нами, -- дело в том, что в недавнее время он снова вернулся в Лозанну, где прежде проходил начальную школу, а сейчас поступил на богословский факультет. Перелом оказался неопасным, и Мартен, которого я тотчас же пригласил, сумел вправить кость, не прибегая к содействию хирурга; но соблюдение необходимых предосторожностей заставляло его сидеть дома. Он вдруг начал интересоваться Гертрудой, на которую до сих пор не обращал внимания, и взялся помогать мне обучать ее чтению. Он помогал мне лишь во время своего выздоровления, около трех недель, но за этот период Гертруда сделала значительные успехи. Теперь ее охватило необыкновенное рвение. Казалось, что ум ее, еще вчера погруженный в дрему, с первых же шагов, еще раньше, чем научился ходить, пожелал уже бегать. Я удивлялся, как легко она формулирует свои мысли и как быстро научилась выражаться, и отнюдь не по-детски, а вполне правильно, пользуясь для наглядной передачи своей мысли -- и притом самым для нас неожиданным и забавным образом -- или теми предметами, которым ее только что обучили, или тем, что мы ей рассказывали или описывали, в случае невозможности предоставить ей непосредственно самую вещь: дело в том, что при объяснении предметов, для нее недоступных, мы, подражая методам телеметража, пользовались вещами, которые она могла воспринять или осязать.
Я не нахожу нужным отмечать здесь начальные ступени этого обучения, тем более, что они, вероятно, имеют место при обучении всех слепых. Думаю, что в каждом отдельном случае вопросы, связанные с цветами, ставили каждого учителя перед одними и теми же затруднениями. (В связи с этим мне пришлась отметить, что в Евангелии нигде не упоминается о цветах.) Не знаю, как в таких случаях поступали другие; что до меня, я начал с перечисления цветов спектра в том порядке, в каком их нам показывает радуга; но сейчас же в сознании Гертруды произошло смешение между окраской и светом; и я начал себе уяснять, что ее воображение было не в силах установить различие между свойством оттенка и тем, что художники, если не ошибаюсь, называют "колером". Ей стоило огромного труда уяснить себе, что каждый цвет может быть в свою очередь более темным и что цвета могут до бесконечности смешиваться между собой. Ничто еще так ее не озадачивало, и она беспрестанно возвращалась к этой теме.
Между прочим мне удалось съездить с ней в Невшатель, где я дал ей возможность послушать концерт. Место каждого инструмента в симфонии позволило мне вернуться к вопросу о цветах. Я обратил внимание Гертруды на различие в звучности медных, деревянных и струнных и на то, что каждый из них способен по-своему передавать, с большей или меньшей силой, всю гамму звуков -- от низких до самых высоких. Я предложил ей по аналогии представить себе, что в природе красная и оранжевая окраска соответствует звучанию рожков и тромбонов; желтые и зеленые -- скрипкам, виолончелям и контрабасам; фиолетовые и синие -- кларнетам и гобоям. Какое-то внутренне восхищение заменило с тех пор ее сомнения.
-- Как это должно быть красиво! -- повторяла она.
И потом вдруг:
-- Ну, а как же белое? Я не представляю себе, на что похоже белое...
И мне сразу стало ясно, в какой мере мое сравнение оказалось неубедительным.
-- Белое, -- попробовал я все-таки сказать, -- есть предельная высота, на которой все тона смешиваются, подобно тому, как черное представляет их наиболее низкий предел. -- Но тут же и я и она отказались от этого сравнения, поскольку Гертруда заметила, что и деревянные, и медные, и скрипки явственно отличаются друг от друга как на самых низких, так и на самых высоких нотах. Сколько раз, совсем как тогда, мне приходилось вначале молчать, теряться и размышлять, каким бы мне сравнением воспользоваться.
-- Ну, ладно, -- сказал я ей под конец, -- ты можешь представить себе белое как нечто беспримесно чистое, нечто, вовсе не содержащее в себе цвета, а один только свет; черное же, напротив, перегружено цветом до того, что делается совсем затемненным.
Я привожу эти обрывки разговора в качестве примера трудностей, на которые я натыкался очень часто. Гертруда обладала тем приятным свойством, что никогда не делала вида, что все понимает, а это часто случается с людьми, которые засоряют таким образом свою голову неточными и смутными сведениями, отчего все их рассуждения оказываются со временем порочными. До тех пор, пока она не составляла себе вполне ясного представления, каждое сведение являлось для нее причиной волнений и борьбы.
Что касается моих аналогий, то трудность увеличивалась еще от того, что понятия цвета и тепла теснейшим образом переплетались в сознании, так что впоследствии мне пришлось положить немало трудов для того, чтобы их разъединить.
Таким образом, я убедился на ее примере, до какой степени зрительный мир отличается от мира звуков, в какой мере всякое сравнение, привлекаемое для объяснения одного с помощью другого, оказывается несостоятельным.
29 февраля
Усердно занявшись моими сравнениями, я ничего еще не сказал о том огромном удовольствии, которое получила Гертруда на невшательском концерте. Там исполняли не что иное, как "Пасторальную симфонию". Я сказал "не что иное", потому что нет такого произведения, -- и это вполне понятно, -- с которым мне так хотелось бы ее познакомить. Долгое время после того, как мы вышли из концертного зала, Гертруда все еще не нарушала молчания и, по-видимому, утопала в восторге.
-- Неужели то, что вы видите, в самом деле так же прекрасно, как это? -- проговорила она наконец.
-- Так же прекрасно, как что, моя милая?
-- Как сцена на берегу ручейка?
Я ей ответил не сразу, невольно задумавшись, что все эти несказанные созвучия изображали мир не таким, как он есть, а таким, каким он мог быть, каким он мог бы стать без существования зла и греха. Кстати, я ни разу еще не нашел в себе мужества поговорить с Гертрудой о зле, о грехе, о смерти.
-- Люди, имеющие глаза, -- сказал я наконец, -- сами не знают о своем счастьи.
-- А я, не имеющая глаз, -- вскричала она в ту же минуту, -- знаю, какое счастье -- слушать.
Она прижалась ко мне на ходу и повисла у меня на руке, как делают маленькие дети:
-- Пастор, разве вы не чувствуете, как я счастлива? Я говорю это не для того, чтобы вам было приятно; о, нет! Посмотрите на меня: разве нельзя увидеть по лицу, когда человек говорит неправду? О, я отлично узнаю это по голосу. Помните тот день, когда вы мне сказали, что вы не плачете, вскоре после того как тетушка (так она называла мою жену) упрекнула вас в том, что вы ничего не хотите для нее сделать. Я вскричала про себя: "Пастор, вы лжете!" О, я сразу различила по голосу, что вы не говорите мне правду. Мне даже незачем было прикасаться к вашим щекам, чтобы узнать, что вы плакали. -- И она громким голосом повторила: -- Мне даже незачем было прикасаться к вашим щекам.
Я покраснел, так как мы находились еще в городе и прохожие обернулись. А она тем временем продолжала:
-- Не следует даже пытаться склонять меня этому верить, знаете? Во-первых, потому, что было бы нечестно пытаться обмануть слепую... А затем еще потому, что из этого бы ровно ничего не вышло, -- прибавила она со смехом. -- Скажите мне, пастор, вы ведь не несчастны, не правда ли?
Я поднес ее руку к своим губам, желая дать ей почувствовать без лишних слов, что известной долей этого счастья является она сама, и тут же ответил:
-- О, нет, Гертруда, я счастлив. Отчего бы мне быть несчастным?
-- Однако иногда вы плачете?
-- Иногда я плакал.
-- Но не после того раза, о котором я говорю?
-- Нет, после этого я не плакал.
-- И у вас не было больше желания плакать?
-- Нет, Гертруда.
-- Скажите еще... у вас не появлялось потом желания мне солгать?
-- Нет, дитя моя.
-- Можете ли вы мне обещать, что вы никогда не станете меня обманывать?
-- Обещаю тебе.
-- Хорошо! А теперь скажите мне сию же минуту: я хорошенькая?
Этот неожиданный вопрос поставил меня втупик, тем более, что до сегодняшнего дня я совершенно не желал обращать внимание на ее неоспоримую красоту; мало того, мне показалось совершенно ненужным делом, что она этим заинтересовалась.
-- К чему тебе это знать? -- поспешно спросил я.
-- Я делаю это из щепетильности, -- сказала она. -- Мне хотелось бы знать, не очень ли я... -- как это вы говорите? -- не очень ли я детонирую в симфонии? Кого же мне об этом спросить, пастор?
-- Пастору не приходится придавать значение красивой наружности, -заметил я, защищаясь по мере сил.
-- Почему?
-- Потому что ему бывает достаточно одной душевной красоты.
-- Вам хочется заставить меня думать, что я безобразна, -- сказала она с очаровательной гримаской. Я не удержался и воскликнул:
-- Гертруда, вы сами прекрасно знаете, что вы красивы.
Она замолчала, и на лице у нее появилось очень серьезное выражение, которое не покидало ее до самого возвращения домой.
Едва мы вернулись, как Амелия нашла случай дать мне понять, что она не одобряет моей поездки. Конечно, она могла бы заявить об этом раньше; но, согласно своему обыкновению ничему не препятствовать, она позволила нам сначала уехать для того, чтобы потом получить право осудить. Она, собственно говоря, не сделала мне ни одного упрека, но самое ее молчание было красноречиво. Разве неестественно было справиться о том, что мы слушали, раз ей было отлично известно, что мы с Гертрудой отправились на концерт? Разве девочка не почувствовала бы больше радости, услышав, что к посещению ею концерта проявляется некоторый интерес? Впрочем, нельзя сказать, чтобы Амелия все время молчала, но она, видимо, с совершенно определенным умыслом старалась говорить о самых безразличных вещах. И только поздно ночью, после того как дети отправились спать, я отвел ее в сторону и строго спросил:
-- Ты недовольна тем, что я сводил Гертруду в концерт?
В ответ я услышал:
-- Ты делаешь для нее то, чего никогда бы не сделал ни для кого из нас.
Итак, все время одна и та же обида, все то же неумение понять, что праздник устраивается для ребенка, вернувшегося со стороны, а не для тех, кто оставался дома, -- как говорит нам притча. Мне было больно и оттого, что Амелия не приняла во внимание увечья Гертруды, для которой никаких других праздников не существовало. И если у меня сегодня случайно оказалось свободное время, у меня, человека всегда очень занятого, то упрек Амелии был тем более несправедлив, что она хорошо знала, как были сегодня заняты наши дети: у одного -- срочная работа, у другого -- неотложное дело; сама же Амелия совершенно не интересовалась музыкой, так что, если бы она свободно располагала временем, и тогда ей никогда не пришло бы в голову отправиться на концерт, хотя бы он устраивался у самых дверей нашего дома.
Но еще больше огорчило меня, что Амелия решилась высказать все это в присутствии Гертруды; хотя я и отвел ее несколько в сторону, но она нарочно повысила голос для того, чтобы Гертруда ее слышала. Меня терзала не грусть, а скорее негодование, и через несколько минут. когда Амелия удалилась, я подошел к Гертруде, взял ее маленькую хрупкую ручку, поднес к лицу и сказал:
-- Ты видишь, на этот раз я не плакал.
О, да; но на этот раз -- моя очередь, -- сказала она, выжимая из себя улыбку; и, когда она подняла ко мне свое прекрасное лицо, я вдруг заметил, что все оно залито слезами.
8 марта
Единственное удовольствие, которое мог бы доставить Амелии, -- это воздерживаться от вещей, которые ей не нравятся. Только такие, только отрицательные доказательства любви она мне позволяет. Что она до последней степени обеднила мою жизнь, это она вряд ли себе представляет. Дай господи, чтобы она когда-нибудь потребовала от меня трудного подвига. С какой бы радостью сделал я для нее что-нибудь неслыханно смелое, опасное! Но ее, видимо, отталкивает все, что не связано с повседневностью, так что жизненный рост рисуется ей прибавлением к прошлому неизменно одинаковых дней. Ей не хотелось бы, она не приняла бы от меня не то что новой добродетели, но хотя бы только углубления добродетели уже известной. С беспокойством, если не с осуждением, смотрит она на каждый душевный порыв, усматривающий в христианстве не одно только обуздание инстинктов.
Сознаюсь, что по прибытии в Невшатель я так и не сходил расплатиться с нашей суровщицей, как просила меня Амелия, и не привез ей коробку ниток. Но за это я потом так рассердился на себя, что сама она, наверное, сердилась бы не больше; тем более, что я дал себе твердое слово не забыть, памятуя, что "кто проявляет верность в малых делах, проявит ее и в великих", а кроме того я заранее страшился выводов, которые она могла бы сделать из этой забывчивости. Мне определенно хотелось, чтобы она меня как-нибудь попрекнула, ибо в данном случае мне было бы поделом. Но так уже обычно бывает, что мнимая обида берет верх над конкретной виной; о, как чудесна была бы жизнь, если бы мы довольствовались одними реальными бедствиями, не преклоняя слуха к призракам и химерам нашего ума... Впрочем, я, кажется, начинаю записывать сюда вещи, которые отлично могли бы послужить темой для проповеди (Луки, ХII, 29 "Не питайте помыслы неспокойные"). А я ведь решил заносить сюда историю умственного и морального развития Гертруды. Продолжаю.
Я думал, что буду в силах проследить это развитие шаг за шагом, и начал свой рассказ с большими подробностями. Но помимо того, что у меня нет времени детально описать все фазы этого развития, мне необыкновенно трудно установить теперь его точную последовательность. Отдавшись течению рассказа, я сначала изложил мысли Гертруды, затем наши беседы, уже сравнительно недавние, и всякий, кто случайно прочтет эти страницы, будет несомненно поражен, узнав, как скоро она научилась правильно выражаться и мыслить вполне основательно. Дело в том, что развитие ее отличалось поразительной быстротой: я часто изумлялся, с какой стремительностью ловит она ту интеллектуальную пищу, которую я ей подносил, и все то, чем она могла овладеть, усваивая ее себе в результате неослабной работы сравнения и внутреннего созревания. Она вызывала мое удивление тем, что постоянно угадывала или опережала мою мысль, и часто за период от одного разговора к другому я почти не узнавал своей ученицы.
По истечении нескольких месяцев никак нельзя было бы предположить, что мысль ее столь долгое время пребывала в дремоте. Она выказывала даже большую зрелость суждения, чем это свойственно большинству молодых девушек, отвлекаемых соблазнами внешнего мира и рассеивающих лучшую часть своего внимания на бесчисленные вздорные занятия. А кроме того она, по-видимому, была много старше, чем нам сначала показалось. Можно было подумать, что она старалась обратить себе на пользу свою слепоту, а я готов был признать, что во многих отношениях это увечье сообщало ей известные преимущества. Я невольно сравнивал ее с Шарлоттой, и, когда мне случалось иногда повторять с моей дочерью уроки и наблюдать, как ум ее отвлекается при виде первой же пролетевшей по комнате мушки, я думал: "Странно, она несомненно лучше слушала бы меня, если бы была лишена зрения".
Само собою разумеется, Гертруда питала большое пристрастие к чтению: я же, верный своей заботе возможно чаще сопровождать работу ее мысли, не желал, чтобы она много читала, или, вернее, чтобы она много читала без меня, в особенности же Библию, -- желание, пожалуй, очень странное для протестанта. Я вернусь еще к этой теме; но прежде чем приступить к столь важному вопросу, мне хочется рассказать один мелкий случай, связанный с музыкой, случай, имевший место -- если я правильно вспоминаю -- некоторое время спустя после невшательского концерта.
Да, концерт этот мы посетили, по-видимому, недели за три до летних каникул, на которые Жак снова приехал домой. В этот промежуток времени мне несколько раз случалось оставлять Гертруду у небольшой фисгармонии в нашей часовне; за инструментом обычно у нас сидит мадемуазель де ла М., у которой Гертруда теперь живет. Луиза де ла М. еще не начинала музыкальных занятий с Гертрудой. Несмотря на всю мою любовь к музыке, я ее толком не знаю, и потому чувствовал себя мало способным показать что-нибудь моей ученице в те разы, когда я подсаживался рядом с ней к клавиатуре.
-- Нет, оставьте, -- сказала она при первых же сделанных мною попытках. -- Я хочу упражняться одна.
И я оставил ее тем охотнее, что часовня казалась мне мало подходящим местом для того, чтобы сидеть там с Гертрудой наедине, -- отчасти из уважения к святости места, отчасти из опасения сплетен, хотя с ними я, как правило, отнюдь не считаюсь;но в данном случае дело касалось девушки, а не одного лишь меня. Когда в моих пастырских обходах мне это бывало по пути, я доводил ее до церкви и оставлял там зачастую на долгие часы, а потом заходил за нею на обратном пути. И она терпеливо занималась, подыскивая созвучия, и вечером я заставал ее внимательно вслушивавшейся в какой-нибудь аккорд, погружавший ее в длительное восхищение.
В один из первых дней августа, тому будет чуть-чуть побольше полугода, я, не заставши дома бедной вдовы, которую мне хотелось сколько-нибудь утешить, повернул назад и зашел за Гертрудой в церковь, где я ее покинул; она не ожидала меня так скоро, и я был крайне изумлен, застав вместе с нею Жака. Ни он, ни она не слышали моего прихода, так как слабый шум, произведенный мною, был покрыт звуками органа. По натуре своей я не склонен подслушивать, но вещи, касающиеся Гертруды, я принимал близко к сердцу; приглушая шум своих шагов, я крадучись взбежал по нескольким ступенькам лестницы. Должен признаться, что я не услышал ни одного слова, которого оба они не могли бы свободно сказать при мне. Но Жак стоял возле нее, и я видел, как несколько раз он протягивал руку, направляя пальцы Гертруды по клавишам. Разве не странно, что она принимала указания и руководство, которые еще недавно находила совершенно излишними? Я был поражен и огорчен гораздо сильнее, чем мне хотелось, и приготовился было вмешаться, но тут заметил, что Жак вдруг посмотрел на часы.
-- Мне нужно тебя покинуть, -- сказал он, -- отец скоро вернется.
Я видел, как он поднес к губам ее руку, которую она не отняла; он вышел. Через несколько минут я бесшумно спустился по лестнице, открыл церковную дверь с таким расчетом, чтобы Гертруда могла услышать и подумать, что я только что возвратился.
-- Ну, Гертруда, пора итти. А как твой орган? Хорошо?
-- О, да; очень хорошо, сказала она мне самыми обыкновенным голосом, -сегодня я безусловно сделала некоторые успехи.
Глубокая грусть наполнила мое сердце; но ни я, ни она ни одним словом не обмолвились о только что описанной сцене.
Мне не терпелось остаться наедине с Жаком. Жена, Гертруда и дети имели обыкновение уходить вскоре после ужина и предоставляли нам обоим сидеть за занятиями до позднего часа. Я дожидался этой привычной минуты. Но, когда пришло время начать разговор, я почувствовал, что сердце мое переполнено тревожными чувствами, и я не сумел, вернее, не осмелился затронуть мучительную для меня тему. Первым нарушил молчание Жак, неожиданно заявив о своем желании провести все каникулы вместе с нами. Между тем несколько дней тому назад он сообщил о своем намерении сделать поездку в Высокие Альпы*, которую я и жена горячо одобрили; я знал, что его ждет Т., его товарищ, намеченный им себе в спутники; поэтому эта внезапная перемена показалась мне стоящей в связи с сценой, которую я недавно обнаружил. Меня сразу охватило глубокое негодование, но я испугался, что, если я дам волю своему чувству, мой сын наглухо замкнется в себя; я опасался также и того, что мне придется раскаиваться в допущенных резкостях, а поэтому, сделав над собою усилие, я самым естественным тоном спросил:
-- А я думал, что Т. на тебя твердо рассчитывает.
___________
* Один из департаментов Франции на границе с Швейцарией.
(примеч. перев.)
___________
-- О, нет, -- возразил он, -- Т. на меня твердо не рассчитывал, и к тому же он нисколько не огорчится, если с ним поедет другой. Я отдохну здесь не хуже, чем в Альпах, и думаю, что употреблю свое время на что-нибудь более полезное, чем лазанье по горам.
-- Одним словом, -- заметил я, -- ты нашел себе здесь занятие.
Он взглянул на меня, почуяв в моем голосе легкую иронию, но, не угадывая еще ее основания, непринужденным тоном сказал:
-- Вы же знаете, что книгу я всегда предпочитал палке альпиниста.
-- О, да, мой друг, -- произнес я и тоже пристально посмотрел на него: -- но не находишь ли ты, что уроки игры на фисгармонии занимают тебя еще больше, чем чтение?
Жак, верно, почувствовал, что краснеет, потому что поднес руку ко лбу, точно желая загородиться от света лампы. Но он быстро оправился и голосом, в котором мне приятно было бы слышать меньше уверенности, произнес:
-- Не осуждайте меня чересчур строго, отец. У меня не было намеренья таиться от вас; вы на несколько минут предупредили признание, которое я собирался вам сделать.
Он говорил с расстановкой, точно читая по книге, и округлял фразы с таким спокойствием, что казалось, будто речь шла совсем не о нем. Проявленное им исключительное самообладание вывело меня из себя. Чувствуя, что я хочу говорить, он поднял руку, точно желая сказать: погодите, вы еще успеете высказаться, дайте мне сначала докончить; но я схватил его за плечо и, сильно встряхнув его:
-- Если я увижу, что ты заронил тревогу в чистую душу Гертруды, -бурно вскричал я, -- я не желаю тебя больше видеть! Мне не нужны твои признания! Злоупотребить увечьем, невинностью, чистотой -- это такая гнусная подлость, на которую я никогда не считал тебя способным; и ты еще говоришь об этом с таким отвратительным хладнокровием!.. Слушай внимательно: я опекаю Гертруду и ни одного дня больше не потерплю, чтобы ты с нею разговаривал, прикасался к ней, ее видел!
-- Отец, -- продолжал он все тем же спокойным тоном, который выводил меня из терпения, -- знайте, что я уважаю Гертруду ничуть не меньше, чем вы. Вы глубоко заблуждаетесь, усматривая хотя бы крупицу предосудительности, я не говорю уже в моем поведение, но даже в моих намерениях или в глубине моего сердца. Я люблю Гертруду и уважаю ее, -- уверяю вас, ничуть не меньше, чем люблю. Мысль о том, чтобы смутить ее, злоупотребить ее невинностью и слепотой представляется мне такой же отвратительной, как и вам. -- Он заявил мне, что хочет быть для нее опорой, другом и мужем, но что он не заходил нужным оповещать меня до того, как его решение жениться на девушке еще не было принято; что, наконец, сама Гертруда еще ничего не знает об этом решении, так как он желал предварительно переговорить со мной. -- Вот признание, которое я собирался вам сделать, поверьте, мне больше нечего вам открывать.
Слова эти повергли меня в глубокое изумление. У меня стучало в висках. Я приготовился к упрекам и по мере того, как он отнимал у меня всякий повод к негодованию, чувствовал себя все более безоружным, так что к концу его речи я ничего не нашелся сказать.
-- Идем спать, -- заметил я под конец, после длительного молчания. Я поднялся и положил руку ему на плечо. -- Завтра я скажу тебе, что я об этом думаю.
-- Скажите мне, по крайней мере, что вы на меня больше не сердитесь.
-- Мне потребуется ночь для размышления.
Когда я встретился с Жаком на следующий день, мне серьезно показалось, что я увидел его в первый раз. Я вдруг уяснил себе, что мой сын уже не мальчик, а молодой человек; пока я считал его мальчиком, его любовь, которую я случайно открыл, представлялась мне чем-то чудовищным. Я провел целую ночь, убеждая себя, что все это было, напротив, вполне естественно и нормально. Чем же объяснить, что недовольство мое сделалось от этого еще более острым? Все это объяснилось для меня значительно позже. А пока что мне предстояло переговорить с Жаком и объявить ему мое решение. Какой-то инстинкт, не менее непогрешимый, чем совесть, подсказывал мне, что необходимо во что бы то ни стало помешать этому браку.
Я увлек Жака в глубину сада. Там я его сразу спросил:
-- Ты открылся Гертруде в своем чувстве?
-- Нет, -- ответил он. -- Возможно, что она сама догадывается о моей любви; но я ей ничего не говорил.
-- В таком случае дай мне слово, что ты не будешь с ней об этом заговаривать.
-- Отец, я твердо решил вас слушаться; но не могли бы вы мне объяснить ваши мотивы?
Я затруднялся ему их назвать, не будучи уверен, что слова, приходившие мне в голову, окажутся наиболее подходящими в эту минуту. Сказать по правде, совесть гораздо больше, чем разум, подсказывала мне тогда мое поведение.
-- Гертруда еще очень молода, -- сказал я наконец. -- Подумай, что она не была еще у причастия. Тебе известно, что она не похожа на обыкновенных девушек и что развитие ее было очень поздним. Она несомненно окажется излишне чувствительной -- при ее-то доверчивости! -- к первым же словам любви, которые услышит. Именно поэтому не следует их ей говорить. Овладевать тем, кто не может защищаться, -- подло; я знаю, что ты не подлец. Ты говоришь, что в чувствах твоих нет ничего предосудительного; я же считаю их преступными, потому что они преждевременны. Гертруда еще не обладает благоразумием, а потому мы обязаны проявить его вместо нее. Это дело нашей совести.
У Жака есть одна великолепная черта: для того, чтобы его удержать, нудно сказать ему: "я обращаюсь к твоей совести"; мне часто приходилось прибегать к этому средству в его детские годы. Между тем я поглядывал на него и думал, что, если бы Гертруда могла его видеть, ей несомненно понравилась бы эта высокая, стройная фигура, прямая и вместе с тем гибкая, красивый лоб без морщин, прямой взгляд, его детское лицо, на котором уже проступала несколько неожиданная серьезность. Он был без шляпы, и его пепельные волосы, которые в то время были у него довольно длинные, слегка вились на висках, наполовину скрывая уши.
-- Вот о чем я хочу еще тебя просить, -- начал я, вставая со скамьи, на которой мы оба сидели, -- ты говорил о своем намерении выехать послезавтра, я прошу тебя не откладывать поездки. Ты собирался провести в отсутствии целый месяц; прошу тебя ни на один день не сокращать своего путешествия. Согласен?
-- Да, отец; я подчиняюсь.
Мне показалось, что он тогда сильно побледнел, так что даже губы его совсем потеряли краску. Но это быстрое согласие я истолковал как знак того, что любовь его была еще недостаточно сильной; мысль эта принесла мне несказанное облегчение. А кроме того я был умилен его послушанием.
-- Я снова узнаю своего любимого мальчика, -- тихо сказал я ему и, прижав его к себе, коснулся губами его лба. Я почувствовал, что он чуть-чуть отстранился, но я не захотел на него обижаться.