Изамбар. История прямодушного гения
ModernLib.Net / Фэнтези / Жарова Иванна / Изамбар. История прямодушного гения - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 2)
– Разве ваше преосвященство знает светских музыкантов? – Нет. Но я знаком кое с кем из математиков. – Наш учитель не был математиком. Книга досталась ему по наследству. Сомневаюсь, что он сам читал ее. Изамбар случайно увидел ее в доме учителя и ужасно заинтересовался. Он всегда был любознателен и любил книги, а эта его просто приворожила. Изамбар не успокоился, пока не выпросил ее почитать. Потом он заперся с ней на замок, как с женой, много дней никуда не ходил и даже ничего не ел. Учитель ругал себя за то, что дал ему книгу. Из-за нее Изамбар забросил и лютню, и пение, и орган. Учитель всегда хвалил его и всем ставил в пример, а тут – Евклид! – Ваш учитель жил в Долэне, Эстебан? – Нет, в Гальмене. Он уже умер, монсеньор. Это я знаю точно. – У него было много учеников, кроме вас двоих? – Достаточно. Но Изамбар был особенный. Учитель на руках его носил. А мы, конечно, завидовали. Но стоило Изамбару запеть, мы ноги ему готовы были целовать. И он, между прочим, не задирал носа... – Скажи, Эстебан, а ваш учитель знал греческий? – Навряд ли. Разве что чуть-чуть. – Но Евклид у него был на греческом? – В том-то и дело, что да. Оттого Изамбар и пристал к нему с ножом к горлу. Он всегда был сам не свой до греческих книг. Я же говорю, монсеньор, что это у него давно. – То есть, когда вы познакомились, он уже знал греческий? – И греческий, и арабский, и иврит. – Он не говорил тебе, Эстебан, откуда он знает эти языки? – Нет, монсеньор. – А кто его родители, ты не знаешь? – Нет, монсеньор. Он ничего о себе не рассказывал. Даже если его расспрашивали. Лишь вежливо улыбался и молчал. А потом переводил разговор на другую тему и говорил такие интересные и необычные вещи, что собеседник забывал о своем вопросе. Когда мы познакомились у нашего учителя, Изамбар был совсем юн и дивно красив. Женщины заглядывались на него на улице. Пожелай он только, они бросались бы ему на шею. Но он смотрел на них не так, как все юноши. Он был чист плотью, как малое дитя. Его волновали лишь книги и музыка. Я думаю, монсеньор, его воспитывали ученые монахи. И думаю, где?то далеко отсюда. Моя мать, монсеньор, родом с юга. Я слышал от нее, что там, в ее родных краях, есть монастыри высоко в горах. Братья живут там в пещерах, вырубленных в скалах, и годами хранят молчание. У них очень строгий устав. Когда я узнал Изамбара, то много думал о тех горных братьях. Здесь... – Эстебан понизил голос почти до шепота, – здесь многие невзлюбили его, как только он появился. И я знаю почему. Не только за то, что он умнее и образованнее их. Нет, монсеньор! Они-то считали себя аскетами, а на Страстную Пятницу только и думают о пасхальном окороке; толстые животы у них урчат, а глазами они готовы сожрать тебя с потрохами, чуть что будет не по ним... Видите ли, монсеньор, Изамбар очень мало ест и, сколько я его знаю, совсем не ест мяса. Все эти посты ему ничего не стоят. Представьте себе каково: всех мутит от голода и трясет от злости, а он преспокойно, с обычной своей улыбкой лазает по стеллажам, прыгает по лестницам, решает задачки и не забывает извиниться, когда ему наступят на ногу. Аскеты ведь такое не прощают, монсеньор, согласитесь! Но кроме аскетов, – органист зашептал еще тише, так что епископ едва мог расслышать, – кроме аскетов есть еще
другие. Они не могут пропустить мимо молодого красивого монаха. Если монах не сильно им возражает, при желании он извлечет из этого массу выгод; если же возражает и уклоняется, у него рано или поздно возникнут неприятности, и весьма серьезные, вплоть до помойной ямы с червями. Вы понимаете меня, монсеньор? Монах, против которого споются и аскеты, и те,
другие, обречен – они уличат в ереси хоть самого Господа Бога. Было бы желание, а предлог и повод найдутся! Эстебан скривил губы в горькой и в то же время язвительной усмешке и прибавил в полный голос: – Но я, разумеется, ничего такого не говорил вашему преосвященству. Как можно? У нас образцовое аббатство! – Разумеется, Эстебан, разумеется, – закивал епископ. – Я тебя понял. И вполне с тобой согласен. Но скажи мне еще, что ты думаешь о его Credo. Изамбар, приходится признать, вел себя странно. – Изамбар и сам человек странный, монсеньор, – развел руками Эстебан. – Я назвал его сумасшедшим. Кроме моих эмоций, тут есть и доля истины. Он и раньше совершал необъяснимые поступки. И если что-то вошло ему в голову, с этим ничего не поделаешь. – Послушай, Эстебан, а ты сам знаешь греческий? – казалось, совсем невпопад спросил епископ. – Нет, монсеньор. – А я подумал, что ты грек по матери и что, возможно, Изамбар, как ты и догадывался, вырос в тех краях, – доверительно поделился епископ с органистом. – Если там его ребенком учили читать Символ Веры, то для меня это очень меняет дело. – Быть может, оно и так, монсеньор. Спасибо за исповедь.
* * * Итак, музыкант сказал кое-что существенное. Причем открытым текстом, хоть и шепотом. Мало кто из монахов на такое решится. Вот она, обратная сторона темперамента! Епископ не желал вдаваться во все тонкости пламенных монашеских страстей. Монастырь вообще, кроме всего прочего, – клубок змей. Здесь не обходится без блуда и интриг. У монсеньора Доминика и у самого возникло характерное ощущение от всей этой истории. Для месяца в помойной яме с бичеваниями по пятницам, если хорошенько подумать, и Filioque, и Пифагора было маловато. Первое, пожалуй, тянуло на предлог, второе – на скрытый повод. А причина, как водится, оказалась прозаична и тем убедительна: Изамбар был красив. Красоте целомудрие стоит дорого, даже в монастыре...
* * * От органиста епископ отправился в библиотеку. Она была втрое меньше облюбованного им самим книгохранилища в аббатстве неподалеку, но светлее и уютнее. Несколько монахов корпели за своими конторками над свитками и рукописями. Епископ спросил у высокого библиотекаря место Изамбара и книги, с которыми тот работал в течение последнего года. Место располагалось у окна, выходившего в садик. Перья в деревянной подставке стояли, аккуратно расправленные веером. Заточено было лишь одно, и им писали недолго. Тут же рядом лежал ножик с обмотанной кожаной полоской рукоятью. – А где его чернильница? – поинтересовался епископ. – Очевидно, в яме, – отозвался библиотекарь, пыхтя под тяжестью четырех толстенных томов. – Но не велика пропажа... Сию минуту, монсеньор, я дам другую. Епископ внимательно осмотрел заточенное перо. – Изамбар что, левша? – спросил он с тихим удивлением. – Он одинаково владеет обеими руками. Бывало, он сидел здесь с рассвета и за полночь – ему это позволялось. Когда правая рука у него уставала, он писал левой. – Библиотекарь грузно опустил перед монсеньором Домиником свою ношу. – Вот, ваше преосвященство. Сейчас принесу еще. Ах да, вот и чернильница. Аристотель... «Учение Пифагора»... На греческом. Зенон и Сенека на латыни. – Что он читал последнее? В последний раз, ты не помнишь? Не это? – Это, монсеньор. Он сидел здесь всю ночь. Я доверял ему, и он никогда меня не подводил. У него был свой ключ. Зенон... Он знал, что ему придется туго. И готовился применить на практике учение стоиков. Монсеньор Доминик расстегнул позолоченные застежки добротного кожаного переплета. Страницы были совсем новые. Заглавные литеры алели призывно, волнующе ярко и захватывали взор змеящимся витиеватым шрифтом. Ни в одной из книг, до сих пор попадавших в руки епископа, подобный шрифт не встречался. Плавная черная пропись отталкивалась от него и легко, стремительно скользила между полями слово за словом. Буквы, округлые, выпуклые, геометрически точно выверенные, соединялись тончайшим росчерком; сплетаясь в орнамент, они распутывали мысль за мыслью. Лишенные острых углов и выраженного наклона, они не висели неподвижно, но летели и влекли за собой. Их строго взвешенная форма в то же время как бы отрывалась от листа, создавая необъяснимое ощущение объема, и слитые из них фразы сами прыгали в сознание читающего. Они как будто были живые, эти буквы, и книга читалась сама – так, как писалась когда-то в далекой древности, ведь настоящие книги пишутся сами... Но как удалось переписчику вложить в нее столько жизни, зарядить такой силой, такой кристальной ясностью чужие мысли, сами буквы, за долгие века многократно обезличенные безымянными каллиграфами, аккуратными, угрюмыми, равнодушными? Графика букв радовала глаз пропорциональной соразмерностью, подобно античной скульптуре, и отдаленно перекликалась ритмикой с арабской вязью, но, чуждая вычурности, свободная от гордыни, не отвлекала на себя внимание. В ней было какое-то радостное смирение. Лишь такой наблюдательный и такой бесстрастный человек, как монсеньор Доминик, и мог, пожалуй, оценить ее по достоинству, как и сделать вывод о руке, из-под которой она вышла, – без сомнения, привычной к знакам греческого и арабского алфавита ничуть не меньше, чем к латинским. – Он сам же и сделал этот список? – не без усилия епископ поднял глаза от книги на библиотекаря. – Да, ваше преосвященство, это рука брата Изамбара. Вернее, обе руки. Заглавные литеры, например, он предпочитает выводить левой. – И давно он закончил? – Зенона, монсеньор? Дай Бог... Лет пять назад. А то и шесть уже, прошу прощения... Да там ведь в конце должна быть дата. Последняя страница, монсеньор, в правом нижнем углу, очень меленько... Кто-то взял мое увеличительное стекло... Я поищу, монсеньор... – Оставь, я вижу. – Епископ приподнял брови. – В самом деле, шесть лет минуло! А чернила как будто совсем свежие. Красные обычно выцветают быстро. – Брат Изамбар знает один рецепт. Именно для красных чернил. Он научил нас, еще когда был послушником, – доверительно сообщил библиотекарь. – И уже восемь лет мы пользуемся. Если пожелаете, монсеньор... – Дьявольские штучки! – перебил вдруг монах, трудившийся по соседству от епископа, и повернул широкое, изъеденное оспой лицо. – Там сок ядовитых растений, монсеньор! Десять лет эти чернила не блекнут, а через двадцать съедят бумагу. – Не говори чепухи, Себастьян, – сдержанно возразил библиотекарь. – Брат Изамбар не для того старался, чтобы его труды пропали зазря. Он сам применял свой рецепт! – Дьявол сам себя пожирает, – зло прошипел рябой монах. «Это аскет», – подумал монсеньор Доминик, памятуя об откровении органиста. Епископ перевернул несколько страниц. Пока что на глаза ему не попалось ни одной миниатюры. – Разве у вас в аббатстве нет рисовальщика? – поинтересовался он. – Брат Изамбар и сам прекрасный рисовальщик, но у нас немного его работ, – отозвался библиотекарь со стеллажа, куда вновь взгромоздился. – Собственноручно он проиллюстрировал целиком только «Илиаду». У нас, к сожалению, нет Гомера, а лишь краткие латинские пересказы в популярном изложении. Список «Илиады» занял у брата Изамбара всего несколько дней, и он позволил себе развлечься миниатюрами и иллюстрациями, потратив на них столько же времени. Там каждая заглавная литера – шедевр, а орнаменты на полях – просто сказка. Это книга говорящих картинок – ее можно понять, не зная ни слова по-латыни. Я показал бы вам «Илиаду», монсеньор, да боюсь, нынче ее опять нет на месте – братья очень ее любят. – Библиотекарь аккуратно переставлял тяжелые тома. – Вот, кстати, и «Учение Пифагора» на латыни в его переводе. Тут есть три миниатюры его руки, орнамент по периметру заглавного листа... И чертил, разумеется, сам. Смешно было бы оставить это Бенедикту – тот чах бы год, не меньше, а Изамбар чертит как дышит... Так достать вам «Учение Пифагора» на латыни, монсеньор? – Достать непременно! – Сию минуту. – Библиотекарь обхватил пальцами черный переплет. – Бенедикт у нас один на все про все. Он неплохой рисовальщик, но слабоват здоровьем. Вот и теперь лето на дворе, а он хворает. Где ему поспеть за Изамбаром? Если стараться на совесть, так ему до могилы не разделаться с Изамбаровым наследием. Вот этого Зенона, что вы изволите рассматривать, монсеньор, сколько я помню, брат Изамбар начал в тот год на Пепельной неделе, а закончил перед Вербным воскресеньем. – Что-о? – не поверил своим ушам епископ. – Быть не может! – И это еще тогда, – продолжал библиотекарь, слезая вниз. – Тогда еще двух лет не было, как он принес свои обеты. С годами он стал писать вдвое быстрее, монсеньор! – Это дьявол ему помогает! – снова вскинулся рябой монах. – Всем известно, что левой рукой человека водит лукавый. Я всегда сидел тут, с ним рядом, с самого начала! Он всех обманул – он левша! Я видел, как он пишет левой рукой: так быстро, что у меня в глазах рябило от его пера, еще когда он был послушником. Никто ничего не замечал, потому что дьявол подсказывал ему, когда на него смотрят, и он тотчас хватал перо в правую руку. Он всегда имел два пера, для правой и для левой руки, и второе носил с собой в кармане. Я молчал, потому что меня не стали бы слушать – уже тогда все плясали вокруг него. Но теперь дьявол себя выдал. Дьявол отнимает у него голос, когда мы исповедуем исхождение Духа Святого от Сына Божия! Дьявол, вдохновлявший греческих язычников на их культы и книги, ставшие соблазном для многих! Далеко ли от греческих язычников до греческой ереси? Вернее всего, ваш Изамбар и сам грек, лукавый грек, продавший душу за колдовские фокусы: голос сладкий, как у сирены, глаза-самоцветы и премудрость эдемского змея. И дьявол же укрепляет его, как Господь укреплял святых мучеников! Этот Изамбар – предмет искушения и раздора, ваше преосвященство! Он должен умереть как еретик и отступник, пока не погибли многие души. Епископ выслушал рябого не без интереса. Особенно про «глаза-самоцветы». «Аскеты и
другие, – вновь мысленно процитировал он брата Эстебана. – Есть основание предположить, что существует и нечто среднее, как бы промежуточное». – Дитя мое, – елейно улыбнулся монсеньор Доминик, – позволь мне разобраться с Изамбаром самому. И не кричи. Здесь все-таки библиотека. Скажи лучше, над чем ты работаешь. – Над святым Августином, монсеньор, над Confessiones. – Поздравляю тебя. Это воистину труд, достойный христианина. И притом на латыни. Надеюсь, ты владеешь ею в совершенстве? Да благословит Господь твою правую руку, дитя мое. И прошу тебя, не отвлекайся. Меж тем латинский перевод «Учения Пифагора», выполненный для братьев «предметом искушения и раздора», лег перед монсеньором Домиником вместе с еще какими-то двумя массивными книгами. – Это Платон. А это Зенон, тот же, что перед вашим преосвященством, только на греческом. – Библиотекарь стоял перед епископом и говорил совсем тихо, очевидно, тоже не желая, чтобы рябой монах отвлекался от своего Августина. – Брат Изамбар переписал его со старого, очень ветхого списка. Это первое, что он сделал для библиотеки. Приди он к нам на пару лет позже, книга погибла бы. А потом он еще и перевел ее. – Похоже, он поклонник стоиков, – высказался епископ. – И даже последователь. – Не уверен, монсеньор. Быть может, в ранней юности... Зенона он перевел по просьбе братьев. Как раз таки стоиков здесь жалуют многие. Даже те, кто ни за что в этом не признается. – Библиотекарь незаметно повел подбородком в сторону врага язычников и леворукости. – А брат Изамбар прочел, переписал и перевел столько книг, что стоики – капля в море его увлечений. – Увлечений? – Разумеется, монсеньор. У нас в хранилище много такого, что уже рассыпается в прах. Перед ним стоял выбор: что спасти, а что оставить тлению, ибо спасти все невозможно. Он работал очень быстро, но не из стремления переписать как можно больше. Изамбар относился ко власти времени более смиренно, чем любой из нас. Он неоднократно проверял и перечитывал. Недавно я просмотрел книги, что лежат теперь перед вами, – там есть поправки. Кстати, это еще не все. В последний год он имел дело и с апокрифами, и с Авиценной, и с Торой (разумеется, на иврите), и с Эсхилом. Хотите взглянуть? – Нет, пока довольно. Но вот что скажи: здесь остались от него какие-нибудь записи? Мне говорили, он занимался геометрией, астрологией, писал стихи. Я хотел бы увидеть хоть что-нибудь. – То, что осталось в его келье, боюсь, пропало, – вздохнул библиотекарь. – Отец настоятель велел все уничтожить. Но местные любители математики, конечно, не зевали. Из задач по геометрии, которыми баловался Изамбар, можно составить отличный учебник. Впрочем, монсеньор, советую вам внимательно пролистать все книги, которые я дал вам, особенно греческого Пифагора – его у меня давно никто не берет. Если ваше преосвященство неравнодушны к геометрии, на закладках вам попадется немало занимательного. Монсеньор Доминик последовал совету и, отложив пока Зенона, взялся за пифагорову геометрию. Книга оказалась довольно старая, но сохранилась превосходно. Епископу вспомнилось, как кто-то рассказывал ему о неведомом чудо-составе, которым в древности пропитывались книги, и эти книги могли пережить многие века. Тонкие, матово-желтые листы пергамента, мелко испещренные греческими буквами, частично пропускали свет. Эту полупрозрачность вместе с прочностью, похоже, сообщал им животный жир, смешанный с чем-то еще. От страниц исходил еле уловимый аромат, и он был епископу приятен. Амбра... Амброзия... Изамбар... Голова-сокровищница. Наверное, у него все же есть любимая книга. Вот эта. Именно эта. Но ни Пифагор, ни вся библиотека с ее хранилищем и полуистлевшими свитками не волновали сейчас монсеньора Доминика. На удивление не волновали! Его волновал Изамбар. Книга действительно была полна закладок. Они встречались в каждой главе, иногда и по несколько. Епископ осторожно развернул один из этих листов, сложенных вчетверо по вертикали, более светлых и шершавых, чем листы книги, но уже глубоко вобравших в себя их благоухание. У него зарябило в глазах! Монсеньор Доминик и сам писал весьма убористо и, хоть был уже немолод, на зрение не жаловался, но это... Нет спору, хорошо узнаваемый филигранный почерк всюду оставался одинаково разборчив в своем плавно-стремительном беге, а строки ровны, но буквы, свиваясь в тончайшую вязь, к низу листа умалялись до такой степени, что прочесть их невооруженным глазом было совершенно невозможно. А как надо владеть пером, чтобы из-под него выходила столь тонкая линия! Текст шел на греческом, лишь изредка присыпанный латинскими словами и понятиями (интересно, сознательно или нечаянно?), абзацы перемежались и соседствовали с чертежами, порой превращаясь в узкие столбцы, а в самом низу фраза обрамляла окружность, другая шла по касательной, третья вмещалась внутрь вписанного в окружность треугольника. В правом верхнем углу листа располагался самый крупный чертеж – окружность, заключающая в себя двенадцатиконечную звезду. Чуть приглядевшись, монсеньор Доминик заметил едва различимые, равноудаленные от оси симметрии значки. Зодиак! Но не так, как обычно, подобно цифрам на циферблате часов, значки были вынесены за пределы окружности. Звезда слагалась из четырех равносторонних треугольников: тригона Огня, тригона Земли, тригонов Воды и Воздуха. Приглядевшись еще, епископ угадал над зодиакальным поясом знаков еще один, планетный. Солнце стояло над Девой. Остальное без увеличительного стекла прочтению не поддавалось. Зато углы многоугольника, внутренние и внешние, были вычерчены более чем отчетливо, обозначены, и следовало подробнейшее описание фигуры и ее составляющих с вычислением всех геометрических величин. Левее окружности, в самом верху, над обоими поясами астрологических знаков было мелко выведено одно слово. Скорее всего, Hronos. Окружность – шкала времени. А двенадцать – число полноты. Изамбар исследовал двенадцатиугольник, поместив его в круг Зодиака. Он шел от астрологии к геометрии. И казалось, уходил вовсе. Но что же он там пишет дальше, по-гречески? Монсеньор Доминик уже открыл рот, чтобы напомнить библиотекарю про лупу, но тут распахнулась наружная дверь. – Ваше преосвященство, господин лекарь просит вас прийти. Ему нужно посоветоваться с вами, а Изамбара оставить он не может. Изамбар очень плох, монсеньор! Перешагнув порог крохотной келейки, епископ снова ощутил дурноту от сильного запаха гноя, который не перебивали даже духмяные лекарские снадобья, и на миг он потерял из виду и келейку, и всех бывших в ней. – Монсеньор, я хотел бы, чтобы вы взглянули сами. – Лекарь поднялся навстречу епископу, тщательно вытирая руки. Перед ним на табурете стояли склянки с лекарствами и металлическими инструментами, а на каменном полу – большой медный таз с мутно-красной водой, в которой плавали какие-то сгустки и дохлые белые черви. – А ты, брат, вынеси-ка это, – врач кивнул на таз молоденькому монаху, данному ему в помощники, но, похоже, способному лишь дрожать от страха в углу. – Да принеси мне еще теплой воды. Горе-помощник охотно ухватился за посудину и исчез за дверью. – Прошу вас, монсеньор. Епископ приблизился к соломенной постели, застланной сверху полотном. Другое такое же полотно, прикрывавшее тело Изамбара, было насквозь пропитано каким-то отваром или настоем. Лекарь взял мокрую ткань обеими руками и приподнял. То, что увидел монсеньор Доминик, выглядело как одна сплошная свежая рана. Как будто тело этого человека только что глодали и рвали когтями голодные хищники. Это иссушенное тело состояло из жил и костей, которые вылезали наружу из-под клочков окровавленной плоти. – Что ты с ним сделал? – вырвалось у епископа. – Я освободил его от грязных лохмотьев, которые запеклись на нем вместе с кровью. То есть мне пришлось вскрыть все затянувшиеся рубцы. Там же, где рубцы не зажили, его плоть ели черви, несметное множество червей, монсеньор. Я вымывал и вычищал их, вымывал и вычищал, выскабливал и выковыривал, – рассказывал лекарь. – Это было похоже на проказу. Столько червей! И гной. Его приходилось выдавливать. А этот человек молчал. Он даже ни разу не пошевелился. Я полагал, что он давно в обмороке, я опасался, что он умер, но когда я щупал у него пульс, пульс всегда был одинаковый, замедленный, но ровный. Он очень странно дышит. Кажется, что не дышит вовсе. И вот, я все вычистил, монсеньор. Как ни удивительно, он еще жив. Но теперь... В его теле остались личинки, и из них снова выведутся черви. Обеззараживающее снадобье не может убить личинок. Они невидимы для глаза, и мне не вычистить их так, как червей. Но я знаю на его теле все места, где они отложены, места, где жили черви. Этих мест пять. Лекарь сделал значительную паузу. – И что же? – спросил монсеньор Доминик. – Есть какое-нибудь средство? – Если бы он не был так слаб, я подождал бы, пока личинки станут червями, и вычистил бы их снова. Но этот человек потерял слишком много крови, поэтому средство должно быть бескровным. Я знаю только одно, – лекарь вздохнул. – Каленое железо. – А его сердце выдержит? – опасливо спросил епископ. – Не знаю, монсеньор. Я ничего не обещаю. Монсеньор Доминик присел у изголовья ложа, чтобы видеть лицо монаха, которому огня и железа желал меньше всего на свете, но лицо это было опущено вниз. Полотняная простыня, забрызганная и залитая кровью, сразу испачкала епископу подол, а он даже не заметил. – Изамбар, дитя мое, ты слышишь меня? И коротко остриженная голова медленно, очень медленно повернулась. Монсеньор Доминик вновь увидел красные веки (ему показалось, уже не такие раздутые, как прежде) и совсем другие глаза. Они были черные, через край затопленные чернотой, и бесконечная чернота эта плескалась и не могла выплеснуться, пульсировала, как солнце – лучами. Она сияла, подобно свету. Оказывается, и чернота способна сиять. В ее сиянии были жизнь, видение, осязание, слышание, осознание, и все – сквозь бездну боли. – Дитя мое... Да не оставит тебя Господь, – только и мог сказать епископ, глядя в эти глаза, переполненные зрачками, левый из которых окружало плотное кровавое облако. Перед его собственными глазами вдруг встали страницы живых, радостных букв, легко перевитых в бегущие слова, в летящие фразы, в фонтан мыслей; тонкая, тоньше волоса, нить танцующего пера... Монсеньор Доминик повернулся к лекарю. – А его глаза? Что с его глазами? – спросил он не без волнения. – Еще не знаю. Может случиться, что он ослепнет, – ответил врач. – Непомерное напряжение вредит зрению. Я знаю случаи, когда люди вовсе лишались глаз после пыток, при которых прямого ущерба глазам не причинялось. Но каленое железо, на удивление, дает порой обратный результат – зрение обостряется. И такие случаи мне тоже известны. Объяснения этому пока не нашел ни один лекарь. – О Господи! – тихо вскрикнул молоденький монах, как раз появившийся на пороге, и чуть не выронил из рук таз с водой. Он быстро нагнулся, поставил на пол свою ношу и с ужасом воззрился на епископа: – Господи! – Ступай, – велел ему лекарь строго. – Ступай совсем. Мне надоело твое оханье. Но скажи, чтобы мне прислали кого-нибудь покрепче. Его, – последовал кивок на Изамбара, – возможно, все-таки придется связать, если монсеньор решит делать прижигание. Монах, крестясь, убежал. – Так что же, монсеньор, прикажете? Епископ колебался. Он смотрел на эту обнаженную плоть, лишенную не только одежды, но и кожи, и боялся вновь прикоснуться к черному солнцу чужой боли. «Нет, Изамбар не умрет. И не ослепнет. Он выдержит», – убеждал себя епископ. – Да, – сказал он лекарю. – Делай, раз нельзя иначе. – Встал и вышел. В первый и последний раз в жизни монсеньор Доминик страшился одной мысли о том, чтобы остаться и увидеть, как это будут делать.
* * * Изамбар не умер. И не ослеп, чем особенно порадовал монсеньора Доминика. После процедуры прижигания врач сознался, что такого пациента в своей практике еще не встречал. – Он скорее колдун, чем еретик, – поделился лекарь с епископом. – Без колдовской силы смертный на такое не способен. Мне не пришлось ни связывать, ни держать его. Он так и не пошевелился, монсеньор. Мне не удалось понять, как он дышит. Дыхание совершенно незаметно, и сердце как будто спит. Но вы сами видели его зрачок. Он сознает. И чувствует! Только, вероятно, несколько иначе, чем простые смертные. Лекарь, как и сам епископ, эмоциональностью не отличался, да и насмотрелся вдоволь, живя в Долэне через две улицы от тюрьмы, куда монсеньор его частенько вызывал. Отзыв такого скептика чего-то да стоил! Когда стало ясно, что опасность миновала, лекарь уехал в город, пообещав прислать сиделку, а через пару дней навестить пациента. Сиделка долго ждать себя не заставила. Епископ вооружился лупой и с головой зарылся в пифагорову геометрию, вернее, в Изамбаровы закладки, и по мере чтения сам Пифагор начал казаться ему наивным и устаревшим рядом с опальным монахом-переписчиком, сделавшим греческому мыслителю честь своим вниманием и своей любовью. Да, Изамбар любил Пифагора, любил безусловно, и любовь воспламеняла и вдохновляла его поистине феноменальный разум. Он мыслил, как писал: как, отталкиваясь от заглавных литер, летел его почерк – легкий, свободный и захватывающий, так, опираясь на известное, устремлялась в неведомое мысль на тонком острие пера. Она могла парить, погружаться в глубины, ветвиться, как дерево, почти теряясь в деталях, частностях, увлекаясь своей игрой, сопоставляя, просеивая, оставлять свой объект и возвращаться к нему, освещая в новой плоскости новые грани, неизменно ясная и свежая; как ветер искрами, она сыпала во тьму догадками, сдувала пыль с вековых стереотипов, отыскивая утерянное, возвращая утраченное, и не упускала случая сама над собой посмеяться. Как и в почерке переписчика, в ней не было острых углов, изломов, судорожных потуг, мучительных усилий: она неслась по спирали, ввысь, вглубь, вширь, подобная геометрической прогрессии, рожденная как будто не в уме человека, а пришедшая из бесконечности и в нее уходящая. Все приемля, она ни к чему не привязывалась; не отрицая, она расширяла и охватывала; она не знала плена, не знала страха тупика, способная вечно улавливать новое, новое, новое, отпускать, не присваивая, обретать и отстраняться и стремиться, стремиться... Наслаждением было лишь пытаться проследить ее, уловить хотя бы отдельные фазы ее нескончаемого движения. Она оперировала дробями и целыми числами, не минуя символики и мистики, иллюстрировала абстрактные философские понятия геометрическими построениями, выявляя закономерности в соотношении величин, переходя от теорем и формул к цитатам на греческом, латыни, иврите, улыбалась внезапными остроумными четверостишиями, нарочно забавными сокращениями, налету балуясь магическим сложением букв этих сокращений и тут же переходя к переносу рассмотренной ранее фигуры из плоскости в пространство. Окружность превращалась в шар, многоугольник обретал вид кристалла. Легкость и абсолютная, лишенная погрешности точность этих метаморфоз завораживала. Органист сказал, что в ушах у Изамбара камертон. Глазомер его нисколько не уступал слуху. Чертежи были выполнены с изяществом виртуоза, влюбленного в процесс. Изамбар обожал всевозможные многогранники. Его интересовали пересечения плоскостей. Он вписывал фигуру в фигуру, забавляясь периметрами, площадями, радиусами, углами, но, когда доходил до среза, становился серьезен. И мистичен. Взаимопроникновение и то, что оно рождало, было для него неисчерпаемым предметом размышлений. Из цифр, из абстрактных величин, снова вырастали стихи, цитаты, символы, экскурсы в астрологию, появлялся призрачный зодиакальный пояс, иногда – два скрещенных вектора. Время. Пространство. И человек, уловляемый в этот перекресток. Все начинается с точки. Hronos... Antropos... Точка. Что есть точка? Начало... В Начале было слово? В Начале было Начало, вещь в себе. В богословии – Слово. В геометрии – точка. Точка начинает двигаться – появляется время. Движение проявляется во времени и пространстве. Геометрия описывает движение. В плоскости – в двух измерениях. В пространстве – в трех. Но движение вне времени невозможно. Время – величина геометрическая. Четвертое измерение. Вне времени нет геометрии. И нет человека, каким он себя осознает. Вне времени – тайна, недоступная разуму. Точка, в которой заключено все. И он снова шутил. И возвращался к своим четырехмерным многогранникам.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|