Пятеро
ModernLib.Net / Классическая проза / Жаботинский Владимир / Пятеро - Чтение
(стр. 10)
Автор:
|
Жаботинский Владимир |
Жанр:
|
Классическая проза |
-
Читать книгу полностью
(344 Кб)
- Скачать в формате fb2
(154 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12
|
|
Вдруг, уже очень поздно, публика зашевелилась, шеи вытянулись, сидевшие спиною повернули головы; и я тоже повернул голову — метрдотель торжественно вел к свободному столу Лику и Верниччи. У нее на плечах было что то меховое, очень богатого вида, и шла она сквозь строй восторженных взглядов спокойно и равнодушно. Провожатый уже указывал им, жестом отменного изящества, какой то особенно почетный столик, но в эту минуту Верниччи увидел нас. Он бросился ко мне со всегдашней своей экспансивностью, опять тряс мою руку обеими руками нескончаемо, за одну минуту произнес длинную речь о том, как он рад этой встрече, а потом указал на Лику:
— Неужели не узнаете мадемуазель Мадлен? ведь это вы нас и познакомили.
— Здравствуйте, мсье, — сказала она по-французски, подавая мне руку; ее голос звучал учтиво и равнодушно, глаза смотрели на меня спокойно и уверенно. Я пробормотал:
— Мадемуазель де Лаперванш так изменилась… — Тут я вспомнил, что при таком случае, в пприсутствии итальянца, надо вставить комплимент, и прибавил: — Звезда стала солнцем: — или что то в этом роде.
— Разрешите присесть? — спросил он. — Мерси, метрдотель, мы останемся здесь.
Я уж внутренне махнул рукою на страх, что люди увидят меня, либерального журналиста, в таком дружеском соседстве с господином, о котором они, быть может, слыхали; но от самой создавшейся неразберихи меня в холодный пот ударило. У меня за столом две маски, и все мы втроем дурачим четвертого; он того стоит, мне его не жаль, но сумею ли я, совершенный новичок, выдержать свою роль в этом лицедействе? И зачем? Я-то, собственно, тут при чем? Была у меня мысль извиниться, отговориться работой и уйти; но все знают, до чего это трудно. Актеры соловцовской труппы, с которыми я когда то в Одессе был близок, объясняли мне, что самое трудное на сцене — это уметь «отшиться», уйти без неловкости, ничего не зацепив; в жизни это еще сложнее, чем на сцене. Я остался, взял себя в руки и решил поменьше говорить, чтобы как-нибудь не выдать моих переодетых одесситов. Это оказалось не так трудно — Верниччи говорил без умолку, мой приятель ему вторил, моего содействия почти не требовалось.
Верниччи оказался интересным и очаровательным собеседником. О чем он рассказывал, я, конечно, уж не помню; но тут была и мировая политика, и все новые книги, что вышли на западе, и закат Элеоноры Дузе, и школа Маринетти, и двадцать анекдотов о королях и министрах, один другого забавнее. В то же время он выбрал из списка вин какую-то особенную марку, метрдотель даже вытянулся на вытяжку, услышав название. У меня в душе заворчали сразу все мои мещанские предрассудки: пить из его бутылки? Но выручил мой приятель: объявил безапелляционно, что хозяева стола — мы, никаких возражений, «когда встретимся у вас в Париже, вы реваншируетесь»… У меня отлегло от сердца, и на радостях я пил больше всех; мы заказали вторую бутылку и третью, и понемногу мое смущение прошло.
Помню такой момент: Лика разговаривала с моим другом, Верниччи хотел ей что то сказать и положил руку ей на руку. Она повернула к нему голову и слушала, но смотрела не на него, а на его руку: и опять у нее в глазах и во всем лице отпечаталось то самое выражение «твоя», хищное и покорное, рабье и рабовладельческое, что меня давеча поразило в театре. «Господи!», подумал я, действительно ломая голову над этой загадкой, — «влюблена, как цыганка, — и лжет ему, какк цыганка? в чем дело?»
Он сказал ей, что хотел, снял руку; она опять заговорила с моим приятелем, все по-французски, мсье, мадмуазель. Верниччи обернулся ко мне, но сначала молчал; вдруг он поднял на меня глаза, и, несмотря на все мое предубеждение, это был подлинный задушевный взгляд очень искреннего доброго малого.
— Вы, — проговорил он вполголоса, — сами того не зная, сделали мое счастье на всю жизнь.
От вина, должно быть, я расчувствовался: его слова меня прямо тронули. Без вины виноватый, я в душе застыдился: уж не мог разобрать, кто тут кого больше обманывает, кто кому глубже копает яму, но этого гоя, уж каков он ни есть, помогаю сегодня дурачить я. «Счастье на всю жизнь»… собственно, раз он у моего стола и пьет мое вино, полагалось бы хоть намекнуть ему, что не надолго такое счастье, что где то в его перине уже торчит ржавая игла — какая не знаю, но ржавчина ядовитая, и конец будет плохой. — Конечно, ничего я ему не сказал, молча дал ему опять потрясти мою руку, и запил свое смущение пятым или шестым стаканом.
А в конце помню и такой момент, когда Верниччи и мой приятель вышли, и я остался с Ликой вдвоем. Мы сидели друг против друга; она мне указала на место Верниччи — «сядьте ближе». Я послушался. Кругом стоял полупьяный говор, на наш стол уже никто не обращал внимания; она проговорила по-русски, почти беззвучно:
— Вы давно из Одессы?
Я так же беззвучно ответил, что все здоровы (а жив ли был еще Марко? не помню); и про Марусю и ребенка в Овидиополе.
— Ставлю вам пятерку, — сказала она, — я сначала боялась, что вы как-нибудь обмолвитесь. Нашим тоже не говорите об этой встрече.
Тон ее, хоть она в эту минуту говорила со мной о своих секретах, был ее старый тон, холодный, не подпускающий — я подумал: «точно с прислугой, которой велят унести объедки». Вдруг мне в голову ударила огромная злоба — неприязнь целой жизни, вся взаимная полярность нашего склада, вся моя жуть перед такой душой без святынь и без категорий добра и зла; может быть, сознаюсь, еще больше ударили в голову те несчетные стаканы vendange 1872. Я ответил ей резко:
— Не только им не расскажу, а сам об этом кошмаре постараюсь забыть. Вы чудовище, Лика: живете со шпионом, влюблены в него, как кошка, и сами за ним шпионите для других Я не верю, чтоб и хорошему делу стоило так служить.
Синие глаза смотрели на меня высокомерно и безучастно; она медленно и очень спокойно ответила:
— Стоит.
* * * Карьера Верниччи оборвалась через год после того; катастрофа, подробности которой и до сих пор еще неизвестны, едва не опрокинула, говорят, и его шефа, выкреста М.-М. Какую они тогда вдвоем затевали гнусность, я точно не знаю; говорят, тут и Евно Азеф был замешан, предполагалось подготовить важное покушение, в последний момент его расстроить, переловить множество ценного народу из боевой организации; может быть так, а может быть и не так. Но что то затевалось крупное, и нити шли из Парижа; и накануне развязки весь план, за который отвечал Верниччи, появился в нелегальной печати. Верниччи с того дня исчез; даже в Италии о нем больше никто никогда не слыхал; кто то мне говорил, будто он уехал в Аргентину и там пропал. Не по дороге ли туда пропал он, тоже давши смыть себя с палубы волною? Потому что уж очень доверчиво сказал он мне тогда за вином: «счастье на всю жизнь».
О Мадлен де Лаперванш не попало в печать ни слова. Анна Михайловна как то мне сказала, что Лика уехала из Парижа, а где она — неведомо; и у Анны Михайловны при этом уже тряслась по старушечьи почти совсем седая голова. Я бы расспросил о Лике того друга, но его вскоре выследили и захватили, все еще с итальянским паспортом, и теперь его уже не было на свете.
XXV
ГОМОРРА
У турок еще до сих пор, кажется (и я уже где то этим похвастался), Одессу в официальных документах называют Ходжа-бей, по старинному имени того места на черноморском берегу. У нас в городе это имя сохранилось только в названии одного из лиманов: Хаджибейский лиман. На Хаджибейском лимане, летом 1909-го года, приблизительно, кончился любимец мой Сережа; впрочем, технически остался жив, и, пока живы были родители, конечно, не покинут; я даже думаю, что не будет покинут, покуда жив Торик; а живы ли еще Анна Михайловна и Игнац Альбертович и Торик, и сам Сережа, не знаю — с 15-го года не был в России, с 17-го никто мне оттуда не пишет. Во всяком случае, тогда, на Хаджибейском лимане, он остался технически жив, но для себя и для всех кончился. Я его с тех пор не видал. Несколько месяцев после события он еще проживал у отца, но гостям не показывался, даже мне; потом уехал из дому и зарылся в нору, неведомо где, без знакомых, без книг, один-одинешенек в вечной темноте. Если жив еще, то сегодня, может быть, рвет на себе волосы или тихонько стонет, шепча: если бы я только еще на полвершка дальше отшатнулся, вправо или влево…
Знаменитый у нас адвокат, который защищал Ровенского (добился для него, действительно, большого снисхождения — полтора года арестантских рот, если верно помню), был хороший мой знакомый. После процесса я просидел у него долгий вечер, чуть не ночь, и расспрашивал о том, чего никак понять не мог. Не о роли Сережи, конечно: для Сережи, должно быть, и это необычное переживание, пока не кончилось такой страшной расплатой, было только еще одним любопытным опытом над неограниченными возможностями жизни; проделывая тот опыт, он, вероятно, совсем не был ни потрясен, ни даже просто захвачен его чудовищной неестественностью — Сережа, вероятно, опять только развлекался, и через час после начала «опыта» уже внутренне подавлял легкую зевоту. — Но те? как это могло случиться? Я знал их давно, с первого своего посещения у Анны Михайловны; знал, что весь наш круг и «весь город» подтрунивал над их причудами, над их подчеркнутым сходством и одинаковыми платьями; пусть даже над их увлечением Сережей, под конец уже совсем явным; но я знал их давно и, как мне казалось, знал насквозь, помнил их безукоризненную светскую сдержанность — кажется, никогда (кроме разве той пьяной «потемкинской» ночи в Александровском парке, под крепостью — но ведь тогда все устои мира у нас на минууту пошатнулись), никогда с их стороны я и мало-мальски вольного жеста не видел; и вдруг…
Я ничего не понимал.
— Все дело в постепенности, — говорил мне адвокат, — в постепенности, и еще в одной коротенькой фразе, вопросительной фразе из трех коротеньких слов. Вы мне только что рассказали, что давно слышали именно эту фразу от самого Сергея Мильгрома — когда еще юношей отговаривали его от общения с какой то шайкой шулеров; но дело не в Сергее Мильгроме, дело в том, что эта фраза характерна, убийственно характерна, для всего его поколения. Фраза эта гласит: «а почему нельзя?». Уверяю вас, что никакая мощность агитации не сравнится, по разъедающему своему действию, с этим вопросом. Нравственное равновесие человечества искони держится именно только на том, что есть аксиомы: есть запертые двери с надписью «нельзя». Просто «нельзя», без объяснений, аксиомы держатся прочно, и двери заперты, и половицы не проваливаются, и обращение планет вокруг солнца совершается по заведенному порядку. Но поставьте только раз этот вопрос: а почему «нельзя»? — и аксиомы рухнут. Ошибочно думать, будто аксиома есть очевидность, которую «не стоит» доказывать, до того она всем ясна: нет, друг мой, аксиомой называется такое положение, которое (немыслимо доказать; немыслимо, даже если бы весь мир (взбунтовался и потребовал: докажи! И как только вопрос этот поставлен — кончено. Эта коротенькая фраза — все равно, что разрыв-трава: все запертые двери перед нею разлетаются в дребезги; нет больше «нельзя», все «можно»; не только правила условной морали, вроде «не украдь» или «не лги», но даже самые безотчетные, самые подкожные (как в этом деле) реакции человеческой натуры — стыд, физическая брезгливость, голос крови — все рассыпается прахом. Для нравственных устоев наших этот коротенький вопрос — то же самое, что та бутылочка серной кислоты для глаз и лица. Ваш Сергей Мильгром только получил обратно ту же дозу, которую сам первый плеснул куда не полагается.
Большой оратор был тот адвокат; и я всегда замечал, что в беседе с такими нужно сто пудов терпения. У них, на душе всегда лежит запас неиспользованного красноречия: надо ему дать излиться, покуда начнется разговор о сути. Они — вроде крана для горячей воды: сначала идет холодная, и долго. Впрочем, может быть, я слишком любил Сережу и злился за эту правду.
— А второе — постепенность, — продолжал адвокат. — Нет такого трудного предприятия, которого нельзя было бы одолеть секретом постепенного воздействия. Нужно только хорошенько разобраться в понятии «трудность», расчленить его на отдельные моменты, и не браться за все сразу, а по порядку, один за другим: на каждый сначала брызнуть той самой кислотою, подождать, пока подействует кислота и пройдет боль, а потом — номер второй, по очереди. Разрешите задать нескромный вопрос, ведь мы наедине: случилось ли вам когда-нибудь — я ищу слов — dbaucher une jeune fille trs pure? Или лучше оставим личные наши тайны, обратимся к литературе: что такое был Дон-Жуан? Не байроновский, и даже не тот, которого изобразили Тирсо де Молина и особенно потом Соррилья: тот действует натиском, магнетизмом, ему достаточно одного монолога, после которого чистейшая девица на двенадцатом стихе уже побеждена. Это чепуха. Нет, вы попробуйте вообразить себе настоящего, «исторического» Дон-Жуана: Хуан Тенорио, сын захудалого помещика из окрестностей Севильи, мот и бретер, но совсем не Адонис. Чем он брал? Тысяча три жертвы в одной Испании, не считая заграничных, и в том числе такие недотроги, как донна Анна: чем он их победил, одну за другой?
(Мой собеседник хорошо знал по-испански и выговаривал «донья Ана»; но мы не обязаны).
— Я утверждаю: не магнетизмом, продолжал он, — а исключительно постепенностью. Донна Анна говорит: не хочу вас слушать, «нельзя!». А Дон-Жуан спрашивает: а почему «нельзя»? И готово: через два дня она уже слушает. Но есть у нее второй окоп: на свидание ночью ни за что не приду — уж это действительно нельзя! Он опять: а почему «нельзя»? И через три дня, уже на тайном свидании, он начинает применять ту же разрыв-траву к поцелую руки, к поцелую щеки, потом постепенно к каждой пуговке или пряжке ее многосложного наряда…
Я потерял терпение и прервал:
— Но ведь то была каждый раз одна донна Анна, а не две сразу! и не мать и дочь!
— Разница, если вдуматься, только в том, что слушали силлогизмы вашего друга две пары ушей, а не одна; а силлогизмы придумать и на эту тему не трудно. Тем более, что влюблены в него были несомненно обе; и времени было много. Дружба эта тянется лет восемь. Очень легко могу себе представить все стадии развития этого милого mnage trois. Сначала, скажем, сидели они втроем на скале, где-нибудь на берегу моря, луна и прочее; он сидит посередине; взял обеих за руки, маму Нюру за правую, дочку Нюту за левую, держит и не выпускает. В первый раз они, впрочем, высвободили руки, мама Нюра даже, вероятно, погрозила ему пальцем: нельзя. А он обиделся, огорчился, надулся: почему нельзя? докажите. Конечно, нельзя доказать; в следующий раз руки остались у него. Через месяц — или через год, времени было масса — уже его руки вокруг обеих талий; сначала без прижима, потом «с»… Не стоит продолжать, можете и сами дополнить, мне тошно. Только поймите одно: если это все проделывать осторожно и постепенно и медленно, то обе дамы так с этим нарастанием тройственной интимности свыкаются и срастаются, что посторонние, конечно, ничего заметить не могут. Вы говорили давеча: как же могло это за столько лет никому не броситься в глаза? «Бросаются в глаза» только резкие, внезапные перемены: выдают себя только люди, еще не свыкшиеся с новым положением; постепенность, напротив — залог полного самообладания. Вероятно, ужее давно они втроем проводили афинские ночи — содомские ночи, если хотите, — по разным гостиницам, и в той именно обстановке, которую мне описывал, задыхаясь, несчастный Ровенский… брр! а на завтра, на людях, при вас, ни намека нескромного, ни лишнего прикосновения, только невинно влюбленные женские глаза… сам-то ваш Сергей, конечно, ничуть не был «влюблен».
Я заходил по комнате, стараясь придумать форму для вопроса, который мне почему то казался тогда самым важным и самым страшным; но ничего не надумал, остановился и спросил в упор:
— А это правда, что они ему давали деньги?
Он ответил:
— Несомненно. Установленный фактический факт. Между нами — хотя я считаю Ровенского очень порядочным человеком — у меня ясное впечатление, что именно эта сторона дела и явилась для него последней каплей яду. Не по скупости: совсем он не скупой человек и не копеечник; типичный одесский еврейский коммерсант, прибрел когда то нищим из местечка Волегоцулово, попал в эту портовую метелицу радужных и «Катенек» и векселей приходящих и уходящих, и сразу потерял счет деньгам. Разве вы сами не замечали, что дед наш Шейлок, к сожалению, давно умер и потомства не оставил? Нет теперь во всем православии, несмотря на всю ширь славянской души, такого безнадежного мота — по-одесски «шарлатан» — как этот тип полуобруселого еврея. Если бы ваши Нюра и Нюта разоряли его на брильянты, Ровенский бы только кряхтел да подписывал вексельные жиры. Но это — брр!
Тут он вспомнил посмотреть на меня и увидел, должно быть, что со мной творится. Я забился в самый далекий угол; если бы мог, в стену бы влип от боли и стыда. Это, правда, говорил мне сам когда то о себе Сережа, у них в гостиной, в перерывах между куплетами французской песенки: Si vous le saviez, mesdames, vous iriez couper les joncs — еще тогда говорил, или намекал, что ничуть ему не страшны были бы женские подарки; и мне тогда показалось, что я ему поверил. Теперь было ясно, что не поверил; всему поверил, только не этому…
Мой собеседник был хороший, душевный человек; напрасно у меня до сих пор о нем проскальзывали досадливые нотки, словно его это вина, что свихнулся у меня большой и красивый любимец. Он заговорил по другому, участливо:
— А вы на это иначе взгляните. Тот же вопрос и та же, верно, постепенность, но уже не с его стороны. В первый раз он с хохотом рассказал Нюре и Нюте: вдрызг проигрался, хоть стреляйся! Они сейчас предложили ему помочь; он их высмеял, может быть и слегка отодрал за уши, если они уже были достаточно тогда между собою близки для такой формы выговора за несуразное предложение. Но при этом Нюра, или Нюта, или обе, успели спросить: позвольте, Сережа, в чем дело — почему нельзя? Его же собственным оружием, понимаете. Прошел месяц или год, или три, кислота действовала, предрассудок разрыхлялся (ведь это же, действительно, только предрассудок: что деньги будто бы не пахнут, это обонятельная и химическая неправда, но ведь пола-то у денег в самом деле нет). Словом, — неизбежно пришел момент, когда оказалось, что «можно»…
— Страшное это слово «можно», — говорил он мне потом, чуть ли не на заре. — И вот что я вам скажу, только не повторяйте от моего имени — я, вы знаете, давно переменил в паспорте вероисповедную пометку и тем отказался от права судить свою бывшую общину; да и принципиально я, как вы знаете, не ваш единомышленник, верю в ассимиляцию и сознательно хочу ассимиляции. Но нельзя закрывать глаз на то, что первые стадии массовой ассимиляции — тяжелое явление. Русская культура велика и бездонна, как море, и чиста, как море; но, когда вы с морского берега сходите в воду, первые сажени приходится плыть среди гнилой тины, щепок, арбузных корок… Ассимиляция начинается именно с разрыхления старых предрассудков; а предрассудок — святая вещь, это еще Баратынский пел: «он — обломок древней правды». Может быть, все истинное содержание морали, даже содержание самого понятия культурности состоит из предрассудков; но в каждой культуре они — свои, самобытные, и при переходе от одной ко второй получается долгий срок перерыва — прежние пали, новые еще не усвоены; очень долгий срок, может быть и не одно, и не два поколения, а больше. И знаете что? только не рассердитесь, вы большой у нас муниципальный патриот — я тоже — а все таки это правда: нет во всей России более яркой панорамы этого перерыва культурной преемственности, чем наша добрая веселая Одесса. Я не только о евреях говорю: то же с греками, с итальянцами, с поляками, даже с «русскими» — ведь и они, в массе, природные хохлы, только «пошылысь у кацапы»; но всего яснее, конечно, это сказалось на евреях. Оттуда, вероятно, и особая эта задорная искрометность здешней среды, над которой так смеется вся Россия и которую мы с вами так любим: так ведь нередко бывает, что эпохи развала устоев считаются эпохами блеска. Но оттуда же и жульничество наше, и ласковое отношение к вранью бытовому и торговому, и что на десять девиц из почтенных домов девять деми-вьерж, а десятая зеро-вьерж; и Сергей ваш оттуда, и Нюра, и Нюта.
— …А как это все произошло? — спросил я. Градоначальник запретил газетам писать о подробностях дела на Хаджибейском лимане, суд прошел при закрытых дверях; репортер Штрок из нашей редакции, конечно, все знал, пытался даже рассказать и мне, но я его прогнал. Зачем тут спросил, сам не знаю; ответ адвоката хорошо помню, но подробно рассказывать не хочется, разве что несколько штрихов. Ровенский еще за три месяца до того раздобыл эту бутылочку с кислотой; очень мучился человек, уже больше года почти не говорил с женой и дочерью, старался по делам уезжать из города, чаще всего без надобности. В этот вечер тоже сказал (горничной), будто уезжает, а сам спрятался в кофейне на Ланжероновской, наискось против своего подъезда; видел, как подъехал на лихаче Сережа, и как уехал с дамами. Проследил их до лимана и до той гостиницы; околачивался под освещенными окнами час и два, пока там не потухла керосиновая лампа. Тогда позвонил, снял и для себя комнату, в чулках прошел по коридору, в левой руке была бутылочка, в правой нарочно заготовленный молоток; молотком он и прошиб расшатанный дешевый замок того номера и ворвался в комнату. Лампу они потушили, но на столике горела стеариновая свеча. Увидя молоток и сумасшедшие глаза, Сережа вскочил и бросился вырывать молоток; Ровенский не боролся, уступил, но перенес бутылочку из левой руки в правую и плеснул Сереже в лицо. Потом он говорил, что хотел то же сделать и с женой, а дочку Нюту «просто хотел задушить», но уже не поднялась рука; или «сразу все равно стало», как он говорил потом на суде.
Седенькая уже была старушка Анна Михайловна, когда я ее после этого увидел, а ведь только лет пять тому назад казалась старшей сестрой Маруси. Я у них долго просидел, дурень дурнем, слова не шли из горла; она тоже молчала. Игнац Альбертович, тоже страшно подавшийся по внешности, и тут еще не сдался внутренне: старался поддержать разговор на посторонние темы, цитировал длинные строки из виландова «Оберона»; даже из Клопштока.
XXVI
НЕЛАДНОЕ
Письмо, под влиянием которого я собрался еще раз поехать в гости к Марусе, было длинное и беспорядочное. Конечно, слов я уже не помню, и нечего притворяться, будто помню; а все же так оно живо у меня в памяти, что не только его мысли, но и звучание берусь восстановить верно.
"Милый друг, милый друг, мне что то неладно стало. Самойло прелесть, на редкость тонкая душа и рыцарь; даже то умеет, чего никто не умеет — молчать и стушевываться, когда я зла на все планеты. Он, верно, думает, что больше всего я зла на него: честное слово, неправда. Иногда про себя перебираю: за кем было бы мне лучше замужем изо всех, кого можно было женить на себе? Ни за кем бы так хорошо не было. Он даже сердиться умеет красиво, как природный барин. Мы не разлюбились, у нас и теперь бывают совсем пьяные встречи. Этого не полагается докладывать знакомым мальчикам, но «Марусе все можно». Самойло не при чем.
Дети мои — оба лучше. Старший уже помощник, волочит мне метелку или приносит спички: спички приносит, когда я подметаю, а метелку на кухню, когда я кипячу молоко; но намерения у него самые благосклонные. Смотрит при этом в глаза снизу вверх серьезными глазами честного пса… вся душа переворачивается. И язык у него смешной — наполовину хохлацкий в честь горничной Гапки, и все глаголы в женском роде из-за привычки к дамскому обществу: ввалится ко мне в спальню и заявляет: — Бачь, мамо, я пришла! — Меньшой, при обряде лишения прав по закону вашей нации, окрещен Жоржиком; его главный вклад в семейное благополучие состоит в том, что он никогда не плачет, даже когда мыло попадает в глаза: выдержанный мужчина, в дедушку пойдет, надо будет пригласить фрайлен, знающую стихи Leier und Schwert, чьи не помню; но пока ему еще до первого годового юбилея далеко.
Мне с ними со всеми тремя страшно уютно. Ничего мне больше не надо. Не осталось никакого любопытства ни к чему, кроме одного — какой будет Мишка через месяц и Жоржик через неделю (у них это целые возрасты). Так бы села и написала книгу: «Домострой счастливой женщины». Каждое слово было бы в ней святейшая правда; а вся книга зато — вряд ли.
Ничего больше не надо» — это правда. Только вот в чем заноза: люди думают, будто «ничего больше не надо» — то же самое, что «достаточно». Не знаю… Ведь бывает, что у Мишки нет аппетита, но это не значит, что Мишка тогда сыт.
Стольный город Овидиополь тоже не виноват. Прошлой зимой, когда вас не было, провела месяц в Одессе, была во всех театрах и на двух балах: ничего, не скучала, но уехала обратно с удовольствием. «Ничего мне не надо».
Я адски похорошела; летом сюда съезжается много молодежи, по большей части русские — успех имею у них великий, но никто не смеет ухаживать по настоящему: такая у меня репутация семьянинки. И слава Богу: я знаю, что теперь (порви письмо, кусочки сожги) меня кто угодно, лишь бы только был чистенько умытый, одним мизинцем мог бы снять с полочки верных жен; даже, вероятно, без всяких прежних «границ», прямо на седьмое небо. И ничуть не потому, чтобы меня тянуло на седьмое небо: я ведь сказала — не осталось у меня никакого любопытства: просто так. Идет человек по дороге, дорога ведет именно туда, куда ему надо и куда хочется; вдруг справа тропинка, самая обыкновенная, ничуть не живописная, не таинственная; может быть, даже написано на ней «тупик». А человек вдруг остановился и думает: не свернуть ли? Зачем свернуть, куда свернуть, он и сам не знает; но я не ручаюсь, что не свернет. Не о таких ли говорят умные люди: пропащий человек?
Я теперь ужасно много про себя философствую; не рассердитесь, если выйдет бессвязно. Может быть, есть души, которым нет на свете места вне молодости. «Молодость» — это значит такая пора, когда ничего еще не решено, поэтому все еще можно решить, как хочется, или как тебе хоть кажется. Стоишь себе на пороге всего мира, перед тобою сто дверей, можешь открыть какую угодно, заглянуть, не входя, -. не понравится, захлопни и попробуй другую. Это дает страшное ощущение всемогущества: молодость и есть всемогущество. А потом, когда все это прошло, — точно сняли с тебя императорскую корону. Все люди с этим мирятся, т. е. даже не подозревают, что была корона и ее сняли; но есть, очевидно, исключения. Иногда мне кажется так: низложенных королей много было в истории, но у них оставалось важное утешение — мечтать о реванше. Но представьте себе такого короля, который на минуту отлучился из королевства — а королевство взяло и утонуло, как Атлантида. Ходи весь век разжалованный, и даже мечтать не о чем. — Должно быть, годам к 35 это все пройдет.
«Милый друг, приезжайте ко мне хоть на неделю. Это звучит подозрительно после того, что я писала только что о мизинце, которым можно меня снять с полочки; но ведь уже мы оба знаем, что этого романа почему-то Господь Бог решил никогда не дописывать. Часто я думаю, что это странно и жаль. Одну главу Он написал и это была лучшая ночь моей жизни. Но продолжения не будет, не бойтесь и приезжайте. Ничему вы не поможете, ведь нельзя лечить от болезни, которой нет; но мне хочется хоть недели каникул".
* * * Еще помню, что около того времени пришел я раз в парикмахерскую Фонберга на Ришельевской, и подмастерье Куба, повязывая салфетку, в сотый раз сказал мне сочувственно:
— Напрасно вы бреетесь: волос у вас жорсткий, а шкура нежная.
В эту минуту с соседнего кресла мне сказали «драсте», и, повернувшись, я под сплошным париком из шампуня узнал Абрама Моисеевича. Мы разговорились, сначала на нейтральные темы, из-за публичного места.
— Как поживает брат ваш Борис Маврикиевич?
— Бейреш? Бейреш в Италии; не более и не менее. Не мог поехать в Мариенбад, как все люди; непременно ему нужно в Италию. Аристократ. Пишет письма с описаниями.
И, не взирая на публичное место, Абрам Моисеевич вытащил из кармана открытку и, мешая работать подмастерью, вслух прочитал мне «бейрешево» сочинение. Были там, действительно, описания соборов и каналов, отменно возвышенного слога, но я их не помню. Запомнил только две фразы, в таком роде:
«Зато кормят неважно, особенно мясное: сегодня подали такой антрекот, что я подозреваю, что это вовсе конница, а не антрекот».
«Передан мой нижайший поклон Игнацу и особенно незабвенной Анюте; я положительно убит горем по делу о недоразумении с Сережей, хотя он всегда был такой шалопай».
Подпись: «Твой истопреданный брат Бор.».
Когда мы вышли, я его проводил до его дома на Колонтаевской, и всю дорогу он говорил о разных членах семейства Мильгром; с большим чувством говорил.
— Шалопай он был шалопай, я ему тоже еще не простил тот «экс», хотя, конечно, большую радость они мне доставили, что обобрали Бейреша тоже. Но надо быть такой коровой, как Бейреш, чтобы теперь так писать. Как будто весь итог Сережиного баланса — это и есть «шалопай». А я вам говорю, что Сережа просто на тридцать лет поздно родился, или, скажем, на пятьдесят. Когда я был еще дитем, только такие люди тут в Одессе и делали карьеру. Один богател на контрабанде, другой на том, что грузил зерно по тридцать процентов мусора на мешок; а третий просто подкупал приемщика, получал у него обратно погашенные коноссаменты, смывал печати фотоженом и потом продавал их дуракам в Херсоне — на то и Херсон. За то сами были богаты, и вокруг каждого кормилось сколько душ. Честное слово, тогда лучше было. В портовом городе, который хочет расти, нужны жулики, шесть пальцев на каждой руке и на каждом пальце крючок; сибирники тут нужны, а не честные телята, как я и Бейреш или Мильгром — нам место в бейсамедреше, учить мишнаес, а не по хлебной части. Смотрите, был город первый на всю Россию, а теперь скисает, уже завидует какому то Николаеву, еще завтра будет завидовать Очакову. Сорок лет тому назад был бы этот Сережа, верно, первый гвир на все Черное море, и мы с Бейрешем были бы при нем лапетутниками — и этот болван Ровенский тоже, не смотря на.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12
|
|