Повесть моих дней
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Жаботинский Владимир / Повесть моих дней - Чтение
(стр. 3)
Здесь нет противоречия. Разве второй куплет не сформулирован против тех, кто утверждает, что «в начале» сотворено «человечество»: я верю всем своим существом, что в состязании между понятиями нация стоит впереди человечества, так же как индивидуум стоит перед нацией. И если подчинит некий индивидуум всю свою жизнь служению нации, то и это не противоречие в моих глазах: такова его воля, а не долг. В небольшой пьесе «Ладно», которая была поставлена на одесской сцене в 1901 году, я посвятил длинный монолог этой идее. Быть может, и его г-н Райхман переведет, и он появится в одном из следующих томов тоже. Но вот вкратце его содержание: ты рожден свободным, свободным от долга по отношению к высокому и к низменному; не приноси жертв, ибо не из семени жертвы произрастет благословенный плод. Воле своей воздвигни алтарь, воля — твой единственный водитель, куда она поведет тебя — туда иди, куда бы ни вел твой путь, на небеса или в преисподнюю, и чем бы ни оказался: подвигом или грехом, празднеством или мытарством, или даже бременем служения народу: ибо и это бремя возложил ты на себя не как покорный раб, по приказу, а как свободный человек и как властитель, который осуществляет свою волю. Кто знает, хоть я и состарился и уже не жду перемен в беге своей жизни, но, возможно, еще до конца повести моей жизни мне выпадет вписать в нее также главу, которая выпятит и воплотит эту мою главную веру.
Большинство читателей «Новостей» читали охотно мои статьи, но ни один из них не относился серьезно к ним и к их тенденции, и я знал это. Однажды -и это была, кажется, единственная из всех статей этого периода, которую стоило бы спасти от погребения, — я назвал себя и всех остальных своих собратьев по перу черным по белому «клоунами». Статья была направлена против одного журналиста из конкурирующей газеты, человека достойного, спокойного и безликого, не умного и не глупого, анонима в полном смысле этого слова, который стал для меня своего рода забавой и над которым я потешался при всякой возможности и без всякой возможности, просто так. Однажды я обратился к нему прямо и написал: разумеется, без причины и нужды травил я тебя и буду травить, потому что мы клоуны в глазах бездельника-читателя. Мы болтаем, а он зевает, мы желчью пишем, а он говорит: «Недурно написано, дайте мне еще стакан компоту». Что делать клоуну на такой арене, как не отвесить пощечину своему собрату, другому клоуну?
К моему сионизму тоже относились как к чему-то несерьезному. Действительно, я не присоединился тогда еще ни к одной организации, не знал никого из сионистов в городе, но несколько раз посвятил один или два абзаца этой теме. В почетном петербургском ежемесячнике появилась статья некоего Бикермана, написанная в стиле, который величали в то время «научным». Он разносил сионизм в пух и прах, доказывал, что еврейскому народу выпала счастливая и завидная судьба. Я написал пространный ответ, с аргументами, к которым и ныне мне нечего прибавить; на другой день я встретился с одним из своих знакомых, Равницким, тоже несомненным почитателем Сиона. Он сказал мне: «Что это за новую забаву вы нашли себе?»
Жил я дома у мамы с сестрой. У них произошли большие перемены за время моего пребывания в Италии: сестра вышла замуж за врача, уроженца Александровска-на-Днепре. Это река и город отца. Я побывал там. Половина его жителей еще помнила «Иону», маму приняли, как вдовствующую царицу, и вечерами за чайным столиком на веранде нам рассказывали легенды о подвигах отца, о былом величии Днепра и об украинской торговле зерном. Полтора года спустя — я был тогда в Риме — умер зять, и в доме остались две вдовы и четырехмесячный младенец (теперь он инженер электрической компании в Хайфе). Сестра совладала с горем, открыла женскую школу и начала развивать ее мало-помалу в гимназию. Всегда в их квартирах была комната, которую они называли «моей», и при каждом моем возвращении в Одессу требовалось только постелить простыни на мою кровать.
Однажды посреди ночи — это было в начале 1902 года — сестра разбудила меня и прошептала «полиция». Вошел офицер в голубом жандармском мундире. В течение часа он рылся в моих книгах и бумагах, нашел какую-то «запрещенную» брошюру и пачку моих статей, которые напечатали в итальянской газете, издававшейся в Милане, и предложил следовать за ним: «Я получил приказ доставить вас в Крепость». Я поцеловал маму и сестру. Они не плакали и не жаловались, мама только сказала мне тихо: «Да благословит тебя Господь», и мы уехали. Крепость находится далеко за городом, за горой Чумкой, позади христианского и еврейского кладбищ. Дорогу я скоротал за любезной беседой с околоточным надзирателем, и он сказал мне: «Читал я, сударь, ваши статьи; весьма недурственно».
Одесская крепостная тюрьма помещается в великолепном здании. Мне, слава Богу, есть с чем сравнить ее, и ни разу не была посрамлена моя патриотическая гордость. Она построена крест-накрест, в четыре этажа, внутренние перекрытия все из цемента и железа. Тогда еще не было в ней электрического освещения, и в камере, куда меня поместили, я нашел маленькую газовую горелку. Я лег и уснул как мертвый. Утром меня разбудили крики со всех сторон, то есть крики действительно раздавались со всех сторон, но разбудил меня один и тот же монотонный речитатив, который повторялся без перерыва и без остановки: «Новый сосед — номер 52 — подойдите к окну — не бойтесь — мы все друзья — все политические. Новый сосед — номер 52…» Не сразу я понял, к кому обращается кричащий, но в конце концов вспомнил, что на двери моей камеры я видел номер 52. Окно было высоко, но, подставив стул, я взобрался на широкий подоконник и представился соседям через железную решетку. Мне дали кличку «Лавров», по имени одного из основоположников русского социалистического движения. «Желябовым» прозвали предыдущего обитателя моей камеры, который был уже в Сибири, и по традиции я должен был унаследовать это имя, но я отказался от этой опасной чести (настоящий Желябов был одним из убийц императора Александра II). Я узнал также клички своих соседей: «Гэд», «Мирабо», «Гарибальди», «Лабори» (в честь адвоката Дрейфуса), моего верхнего соседа прозвали «Саламандра», нижнего «Селезень», а один парень с верхнего этажа был «Господом Богом». Через сутки я уже знал наперечет истории большинства заключенных и их общественные обязанности в тюрьме. Половину из них посадили месяцем раньше за демонстрацию с красным флагом на Дерибасовской: «Гарибальди», столяр с Молдаванки, нес знамя и был смертельно избит во дворе полиции, о чем он рассказывал с очень веселым смехом. Некоторые были ветеранами движения, в частности «Мирабо», душа общества, неизменный председатель всех «собраний», верховный арбитр в спорах и высший духовный судья, выносивший решение по любому спорному вопросу марксистского учения, — это был Абрам Гинзбург, инженер из Литвы; года два тому назад его имя попалось мне на глаза в газетах красной России -ему был вынесен очень суровый приговор за «вредительство» на одном из процессов, характерных для советского режима. Горе государству пролетариата, если такие люди у него во «вредителях»: был он достойный человек в полном смысле слова, образованный марксист, революционер без страха и упрека, прирожденный вождь. Лица его я не видел ни разу, но изо дня в день, семь недель подряд, я слышал его голос, когда он вел, расположившись на подоконнике, наше самоуправление, спокойно и корректно, тактично и уверенно.
Я написал — председатель всех «собраний», и поистине, такой свободы слова мы не знали даже в Литературном клубе. Каждый вечер, когда стихал шум в крыле воров, которое было в другой стороне корпуса «крепости» (ибо эти простодушные люди засыпали с закатом солнца), мы проводили лекции с дискуссиями. «Мирабо» читал лекцию о великой французской революции, другой ветеран по прозвищу «Зейде» («дедушка» на идиш) излагал нам историю Бунда; меня тоже пригласили прочесть лекции по вопросам моей профессии — о декадентах, о возрождении Италии (из уважения к «Гарибальди») и, разумеется, об «индивидуализме» (эту лекцию меня, однако, не попросили повторить). Для рабочих, попавших в это общество, тюрьма превратилась в школу революции. Проводились и демонстрации: Первого мая. Те, у кого были деньги, покупали в тюремном ларьке какой-то особый сорт табака. Табак был форменная отрава, но продавался он в красных бумажных пачках. Красную оберточную бумагу распределяли между всеми обитателями политического отделения. Вечером мы залепливали ею стекла наших ламп, а лампы выставляли в окнах; и гуляющие, которые ехали конкой к «Фонтану» или к «Аркадии», видели издалека красное освещение и аплодировали; возможно, они не аплодировали, возможно, также ничего не видели, ибо первого мая еще нет дачников. Но если уж выбирать между «действительностью» и легендой, то лучше верить в легенду.
Меня вызвали на допрос: в канцелярии тюрьмы я застал жандармского генерала и помощника гражданского прокурора, молодого человека, которого я несколько раз видел в Литературном клубе. Я спросил: «Запрещенная книга, которую вы нашли у меня, — это памятная записка министра Витте „Земство и самодержавие“. Что в ней преступного?»
Мне ответили, что книга печаталась в Женеве. Это было очень скверно. Но в ней имелось также предисловие на четырех страницах, написанное Плехановым, и это было еще хуже. Помимо того, у меня нашли итальянские статьи, и они-то были подписаны моим именем.
— Разве запрещается печатать статьи в Милане?
— Разрешается, более того — разрешается писать в них что угодно, если они не содержат ложных сведений, порочащих государство. Поэтому-то мы послали ваши статьи, сударь, официальному переводчику, который определит, не опорочили ли вы наше государство…
Семь недель провел я в этой тюрьме, и это одно из самых приятных и дорогих мне воспоминаний. Я полюбил своих соседей, хотя и не видел их лиц. Я поднаторел в «телефоне». Веревку с грузом на конце вращают за решеткой и в определенный момент отпускают, чтобы она полетела в сторону соседа, чья камера справа, слева или вверху и который должен поймать ее. Таким способом можно передать ему книгу, записку или красную бумагу. (В воровском отделении это устройство называлось «леха доди», ибо усилилось еврейское национальное влияние на этот особый народ и на его lingua franca.) Полюбил я и воров, особенно юношу, который приносил мне борщ и мясо со словами: шампанское! И даже начальника тюрьмы я полюбил, жандармов и стражников: они были вежливы и очень предупредительны с нами, то ли благодаря приказу свыше, то ли вследствие сложного положения в стране, ибо кто знает, не бросят ли их завтра в тюрьму и не наденет ли этот самый «Мирабо»' голубой мундир?
Но через несколько месяцев после моего освобождения этой идиллии пришел конец. Однажды ночью стражники напали на моих друзей, избивая их кулаками и дубинками, а начальник «крепости» был уволен от службы без пенсии. Он встретил меня однажды на улице и спросил, не найду ли я ему другой должности.
Я вышел на свободу, потому что официальный переводчик не нашел в моих статьях «посягательств на достоинство государства», но тяжелого преступления — брошюры министра Витте — с меня не сняли и мне запретили выезд из Одессы до суда. Я и не выезжал, кроме одного раза: в октябре того же года подошла моя очередь явиться для отбывания воинской повинности в Никополь, город, где родился мой отец. Прибыл туда я ночью, а уже на заре пришли жандармы, чтобы посмотреть, что в чемодане у одесского революционера. На призывном пункте я набрал очень большое число очков (ибо отбирали новобранцев по жребию) и вернулся домой счастливый и в полной уверенности, что до скончания своего века я не надену солдатской шинели.
Кишинев
Начало моей сионистской деятельности связано с двумя явлениями: с итальянской оперой и с идеей самообороны.
Всегда у нас в Одессе в зимний сезон гостила итальянская опера. В ту зиму царила Арманда Делли-Абатти, подруга моего приятеля Лебединцева, и он пропадал в театре каждый вечер. Однажды во время антракта я встретил его в буфете в обществе элегантного господина с черными усиками и западными манерами, которого я и прежде видел несколько раз, всегда на одном и том же месте, во втором ряду партера. Лебединцев представил нас друг другу: господин оказался специальным корреспондентом миланской газеты по вопросам музыки и пения.
Впоследствии я встретился с ним в доме госпожи Делли-Дбатти. Там мы говорили по-французски и, выйдя на улицу с ним, я продолжал беседовать на том же языке.
— Мы можем говорить по-русски, — сказал он мне, — я такой же одессит, как и вы, хотя и родился в Литве.
Я и прежде знал, что он еврей — «синьор Зальцман». Уяснив это обстоятельство, я представлю теперь его по имени: Соломон Давидович. Он не утаил,
что сотрудничество с итальянской газетой для него всего лишь хобби, а главное его занятие — торговля, как и у всех евреев, и он поведал мне, что он — сионист.
Мы встретились еще несколько раз в театре, он показал мне свои статьи в итальянской газете, но ни о чем другом не говорили.
Между тем приближались дни Пасхи, Пасхи 1903 года. От некоторых знакомых я слышал странные тревожные речи, что в городе и во всей округе, во всей губернии витает опасность еврейских погромов: ничего подобного не происходило более двадцати лет. Один утверждал, что слухи — пустая болтовня и вздор, полиция не допустит; другой шептал, что полиция как раз и собирается организовать погром, третий советовал направить делегацию уважаемых еврейских граждан для переговоров с городским головой. Странные вещи, непривычные нам.
Я засел за стол и написал десяток писем десятку еврейских деятелей, большую часть которых я не знал. Я предлагал наладить самооборону.
Я не получил ответа, но прошла неделя, и ко мне заглянул друг детства, студент, у которого были контакты со всеми «движениями». Он сказал мне:
— Имя рек показал мне твое письмо, совершенно конфиденциально, разумеется. Зачем было писать? Прежде всего, именно те,, к кому ты обратился, не осмелятся и не сдвинутся с места. И, во-вторых, и это главное, — здесь уже есть группа самообороны, пойдем и увидишь.
Мы поехали на Молдаванку, и там в просторной и пустой комнате, похожей на торговую контору, я увидел нескольких молодых людей, одним из них был Исраэль Тривус, мой друг с того дня и в отдаленном будущем также мой коллега по правлению движения ревизионистов. Имена других я запамятовал, а жаль — это была, насколько мне известно, первая попытка организовать еврейскую самооборону в России. Еще до того как разразился погром в Кишиневе, мы поработали на славу: собрали деньга, до 500 рублей, если мне не изменяет память, — огромная сумма в наших глазах; Ройхвергер, владелец оружейного магазина, подарил нам двадцать револьверов, а остальные продал по дешевке, большей частью «в кредит», без надежды на оплату. Оружейный склад был в той же конторе: револьверы, ломы, кухонные ножи, ножи для убоя скота. В конторе круглосуточно дежурили двое; юноша за юношей, каждый с «запиской», с подписью одного из членов «комитета», приходят и получают то, что им причитается. Во второй комнате конторы мы поместили гектограф и на нем размножали листовки на русском языке и на идиш; их содержание было очень простым: две статьи из уголовного кодекса, в которых написано ясно, что убивший в целях самообороны освобождается от наказания, и несколько слов ободрения к еврейской молодежи, чтобы она не давала резать евреев как скот.
Вначале я удивлялся долготерпению полиции. Невозможно, чтобы она не обратила внимания на наши действия. После непродолжительного расследования эта тайна раскрылась мне, когда мне представили владельца этой конторы и объяснили — шепотом и за его спиной — его специальную функцию. Это был молчаливый и вежливый молодой человек, с шелковистой бородкой, и сам он как бы символизировал разновидность, известную под именем «шелковый молодой человек». Имя его уже пользовалось известностью в левых кругах, и дурной известностью: Генрик Шаевич. Я, однако, еще не слышал его имени, и не знал всего того, что было связано с ним. Теперь мне рассказали, что Шаевич — посланец и агент известного петербургского жандарма, офицера Зубатова, автора нового метода воздействия на рабочее движение. В соответствии с законом и традицией, забастовки рабочих считались в России государственным преступлением. Зубатов сказал: «Почему? Разве таким путем вы не делаете рабочих врагами государства? Напротив: экономическую забастовку мы разрешим и позволим, и даже организацию рабочих не распустим, но лишь с тем условием, что они не будут вмешиваться в вопросы политики». Начальство согласилось с ним. Он подыскал посланцев — в большинстве своем, видимо, наивных людей, действительно уверовавших, что эта система в будущем облегчит положение рабочих, — и они уже начали свою пропаганду в Петербурге, Москве, Вильне, Минске, Сормове и на донецких шахтах. Самым значительным из этих посланцев был Гапон. Он был священником и создал сильное движение в Петербурге. А Генрика Шаевича послали в Одессу. Не думаю, что в числе заданий, которые поручил ему Зубатов, значилась еврейская самооборона, и нет сомнения, что, занимаясь этим, Шаевич рисковал своим официальным положением. Но местное начальство боялось задеть агента Зубатова; возможно, они писали докладные записки в Петербург и не получали ответа. Мне безразлично, был ли этот Шаевич честным и заблуждающимся человеком или шпионил и предавал сознательно: на мой взгляд, с того дня, когда он предоставил нам такое надежное убежище, чтобы вооружить евреев, он искупил все свои грехи…
Пришла наша Пасха, пришла и христианская Пасха, а с ней и погром, — но не у нас в Одессе, а в Кишиневе.
Странное дело: я не помню впечатления, которое произвело на меня это событие, исходная точка целой эпохи нашей жизни в качестве народа; возможно, вообще никакого впечатления оно не произвело на меня. Сионистом я стал еще до того, до того я уже думал об обороне, как и о еврейской трусости, которая проявилась в Кишиневе; никакого «открытия» мы не сделали, ни я, ни один еврей и ни один христианин. Меня никогда не оставляет чувство: из событий нам нечему учиться, в них нет никакой неожиданности для меня, словно я и прежде знал, что так оно будет и да будет так… Редакцию «Новостей» наводнил поток пожертвований в пользу пострадавших от Кишиневского погрома: деньги, одежда — и мне направляли их, чтобы распределять в городе бедствия. Я навестил места резни, говорил с очевидцами, в больнице видел еврея, помнится, ремесленника, которому за несколько лет до того кто-то случайно выколол левый глаз; с тех пор он жил в одном из предместий среди христиан, занимался своим ремеслом, любил беседовать и играть с соседями, и в тот же день пришли эти соседи и вырвали у него и правый глаз.
Там впервые познакомился я с деятелями русского сионизма. Коган-Бернштейн был кишиневским жителем, Усышкин приехал туда из Екатеринослава, Зеев Темкин из Елисаветграда, Сапир из Одессы. Я увидел там и Бялика, и мне сказали, кто он, — к своему великому стыду, я этого не знал прежде.
Когда я вернулся в Одессу, ко мне пришел тот самый синьор Зальцман и сказал:
— Пришел я к вам от имени своей сионистской организации, она называется «Эрец-Исраэль». Мы решили предложить вам отправиться на сионистский конгресс в качестве нашего делегата.
— Но ведь я совершенный профан во всех вопросах движения. — Научитесь.
Я согласился. Пригласили меня на заседание союза «домовладельцев», людей среднего и пожилого возраста, — я не нашел ни одной молодой физиономии во всем обществе, помимо самого Зальцмана. Они просили меня, как это водится, предложить свою программу. Да простит мне Всемилостивейший Господь всю чушь, что я нагородил перед ними; как видно, не было границ милосердию членов этой организации, и они не прогнали меня. Напротив, они обращались ко мне с вопросами, и один из этих вопросов я еще помню: как я отношусь к программе Эль-Ариша, за нее или против нее я буду голосовать, если попаду на конгресс? (Зальцман успел объяснить мне за несколько дней до собрания, что нам предлагают заселить эту область в Египте, которая граничит с Палестиной, и что туда послана делегация сионистов обследовать эти места). Помню я и свой ответ, который был чистым экспромптом:
— Мое голосование будет зависеть от отношения массы, которая соберется на конгрессе. Если я увижу, что от этого нет опасности раскола в сионистской организации, поддержу эту программу. Если же я увижу, что этот вопрос раздробит движение как знак того, что нет сионизма вне Сиона, — тогда я проголосую против Эль-Ариша.
Меня выбрали, и я отправился в Базель на шестой конгресс, и с этого началась новая глава в моей жизни.
Конгресс
О моих похождениях на конгрессе можно было бы написать очень веселую комедию. Прежде всего, у меня еще не было права участвовать в нем, ибо мне не хватало почти полутора лет до требуемого возраста, и я не помню, кто были те добрые лжесвидетели, которые присягнули, что мне 24 года. Было у меня детское выражение лица, и служащий, раздававший билеты, отказался впустить меня, пока я не представлю свидетелей. После этого я слонялся, в одиночестве, по коридорам казино. Ни одного человека я не знал, кроме тех великих мужей, которых я видел в Кишиневе, а они были членами исполнительного комитета, занятыми на внутренних заседаниях. Меня представили худому и высокому молодому человеку с черной бородкой клинышком и блестящей лысиной. Его звали доктором Вейцманом, и мне сказали, что он стоит во главе «оппозиции»: я тотчас же почувствовал, что мое место тоже в оппозиции, хотя и не знал еще почему. Итак, увидев этого молодого человека, который сидел с группой товарищей за столиком в кафе и вел шумную беседу, я подошел к нему и спросил: «Я не помешаю?» Вейцман ответил: «Помешаете», — и я удалился.
Я попытался подняться на трибуну конгресса, чтобы высказаться по одному животрепещущему вопросу. Несколько месяцев до того Герцль беседовал с министром внутренних дел Плеве, тем самым Плеве, которого мы считали вдохновителем Кишиневского погрома. В сионистской общине России разгорелся жаркий спор: позволительно или не позволительно вести переговоры с таким человеком. Со временем стороны пришли к соглашению не касаться этого опасного вопроса с трибуны конгресса, и я тоже знал об этом, и все же решил, что на меня этот запрет не распространяется, потому что мой опыт, опыт русского журналиста, который умеет писать на «скользкую» тему, не раздражая цензуры, поможет мне и здесь обойти этот риф. Моя очередь подошла, когда регламент ораторов был ограничен 15 минутами, но и этой четверти часа не предоставили мне, чтобы закончить мое витийствование. Я решил доказать, что нельзя смешивать два понятия: этики и тактики, и немедленно в углу оппозиции почувствовали, куда клонит никому не известный юноша с черной шевелюрой, который говорит на отточенном русском языке, словно декламируя стих на экзамене в гимназии, — и они стали шуметь и кричать: «Довольно! Не нужно!» В президиуме поднялся переполох, сам Герцль, который был занят в соседней комнате, услышал шум, взошел торопливо на сцену и обратился за разъяснением к одному из делегатов: «В чем дело? Что он говорит?» Случайно этим делегатом оказался доктор Вейцман, и он ответил коротко и ясно: «Quatsch» [Вздор (нем.). Ред.]. Тогда Герцль подошел к кафедре сзади и промолвил: «Ihre Zeit ist um»[Ваше время истекло (нем.) — Ред.], — это были первые и последние слова, которые я удостоился услышать из его уст, — и доктор Фридман, один их трех ближайших сподвижников вождя, истолковал эти слова в духе своей родины — Пруссии: «Gehen Sie herunter, sonst werden Sie heruntergeschleppt» [Сойдите, иначе вас стащат (нем.).]. Я сошел, не закончив своей защитительной речи, которую отверг человек, на защиту которого я встал.
Я понял, что моя роль на этом конгрессе — молчать и наблюдать, и так и поступил. Я нашел здесь множество объектов для наблюдения. Шестой конгресс — последний конгресс при жизни Герцля и, быть может, первый конгресс зрелого сионизма. Экзамен на аттестат зрелости проходил под известным девизом: Уганда. Я был в числе меньшинства конгресса, которое голосовало против Уганды, и вместе с остальными сказавшими «нет» вышел из зала. И про себя я удивился движущей силе, сокрытой в глубинах моей души, которая побудила меня голосовать против, вопреки тому, что я говорил перед своими избирателями. Никакой романтической любви к Палестине у меня тогда не было, и я не уверен, что она есть у меня теперь, я не мог знать, существует ли опасность раскола движения, — народа я не знал, посланцев его видел здесь впервые и ни с одним из них еще не успел сойтись. И подавляющее большинство их, в том числе многие из тех, кто, как и я, прибыли из России, голосовали «за». Никто не уговаривал меня голосовать так, а не иначе. Герцль произвел на меня колоссальное впечатление — это не преувеличение, другого слова я не могу подобрать, кроме как «колоссальное», а я вообще-то нелегко поклоняюсь личности. Из всех встреч жизни я не помню человека, который бы «произвел на меня впечатление» ни до, ни после Герцля. Только здесь я почувствовал, что стою перед истинным избранником судьбы, пророком и вождем милостью Божьей, что полезно даже заблуждаться и ошибаться, следуя за ним, и по сей день чудится мне, что я слышу его звонкий голос, когда он клянется перед нами: «Если я забуду тебя, о Иерусалим…» Я верил его клятве, все мы верили, но голосовал я против него, и я не знаю почему. Потому что — потому, которое имеет большую силу, чем тысяча аргументов.
И странное дело: я почувствовал, что после этого голосования конгресс вознесся на высоту, несравнимую с уровнем его начала. Вопреки расколу и слезам досады, сообщалось ему какое-то внутреннее единство, более глубокое — голосовавшие против сблизились с голосовавшими за духовной близостью, которой не было прежде. Возможно, научились больше, чем прежде, чтить друг друга или движение; да и все движение, кажется мне, поднялось выше в день, когда посланцы народа оплакали свою первую политическую победу. Я уверен, что и Чемберлен (автор угандийского проекта), и Бальфур, и еще несколько политиков в Англии и в других странах только в тот день поняли, что такое сионизм, также как многие ветераны.
Из Базеля я поехал в Рим: теперь я всматривался в него новыми глазами, искал и находил евреев среди товарищей, с которыми расстался два года назад. Несколько раз я побывал в историческом гетто, не ради палаццо Ченчи, как прежде, но чтобы познакомиться с еврейской беднотой, которая, вопреки гражданскому равенству и отсутствию антисемитизма, все еще не оставила еврейского квартала, упоминаемого еще в одной из речей Цицерона и в сатирах Ювенала. Особенно я сблизился с бродячими торговцами старой одеждой, ибо в Италии сосредоточивается в еврейских руках это «наше национальное ремесло». У старьевщиков был национальный союз под звучным названием «Negozianti di generi usati», и они пригласили меня на торжественное открытие их ежегодного съезда. В редакции «Трибуны», которая была для Италии в те дни чем-то вроде «Таймса», я беседовал со знаменитым публицистом, печатавшим свои передовые статьи под псевдонимом «Италико». Все они: студент, бродячий торговец, журналист — классические образцы полной и утонченной ассимиляции, предел растворения в чужой среде, который даже в Германии, Франции и Англии был еще недосягаем. Однако, уже после первых бесед я услышал из их уст то же слово «гой» и в их сердцах нашел то же семя тревоги или страха, то же внутреннее беспокойство, словно они чувствовали в воздухе опасность, которой я ни ранее, ни тогда не ощущал, опасность, которой на самом деле не было и не будет. Но главное ведь не действительность, а чувство: они чувствовали.
Я многое узнал в ходе этой поездки и в Базеле, и в Риме. Прежде всего, я узнал, что совершенно незнаком с наукой моей новой деятельности. Я вернулся в Одессу, разыскал Равницкого, который учил меня древнееврейскому языку в детстве, и попросил его продолжить наши занятия. С его помощью я познакомился с сочинениями Ахад Гаама и Бялика. Теперь, если я не заблуждаюсь, начали уже и читатели «Новостей» принимать всерьез мою сионистскую веру: уже известный нам Зальцман издал тонкой брошюркой сборник моих статей под общим названием «Противникам Сиона» и распространял его в Вильне, Петербурге, Саратове. Общество приняло меня.
Петербург
Я не помню, какие планы были у меня в конце 1903 года. Быть может, я мечтал, как это водится у молодежи, завоевать оба мира, на пороге которых я стоял: обрести лавровый венок «русского» писателя и фуражку рулевого сионистского корабля; но скорее у меня не было никакого твердого плана — я очень сомневаюсь вообще в том, что мне отпущена способность, или хотя бы желание, заранее определять свой путь. Но за меня решила судьба, явившись ко мне в лице гороподобного русского хама, отправлявшего должность пристава в центральном околотке Одессы. Звали его Панасюк.
Не только в городском театре, но и в остальных одесских театрах у меня было постоянное место в первых рядах партера. В тот вечер, незадолго до христианского Нового года, Панасюк не узнал меня, когда я поднялся со своего кресла во время антракта в Русском театре. Он остановил меня у выхода и заревел как бык: «Почему ты пролез вперед?» У меня было лицо подростка и одет я был по-цыгански (то, что теперь называют за границей в стиле богемы) — согласно полицейской мерке место мое, как видно, было среди студентов на галерке, а не здесь, внизу, среди городской знати. Я оскорбился и ответил ему. Вокруг нас собралась толпа. Жандармский генерал Бессонов, начальник охранного отделения, которого я встречал некогда в тюрьме, привлеченный криками, подошел и обратился ко мне с наставлениями. Я и здесь не полез за словом в карман. По прошествии нескольких дней я получил повестку: явиться к градоначальнику графу Шувалову.
Я одел свой парадный костюм, как это было заведено в те времена, — тот самый черный редингот, достававший мне до щиколоток, который я заказал в честь премьеры своей пьесы, и стоячий воротничок, врезавшийся мне в уши, и отправился в крытой пролетке во дворец градоначальника. Перед отъездом я сунул свой паспорт в один карман, а в другой положил весь капитал, оказавшийся в наличии дома, около 30 рублей, и, подъехав к дворцу, велел извозчику ждать меня. Аудиенция была назначена на II часов, а в полдень из Одессы отходил прямой поезд на север. Я собрал дома также свой чемодан и вручил его одному из своих друзей, чтобы он принес его к этому поезду.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|