IV. Руаяль де Боревер
Монтгомери вышел из королевской ложи, бросив исполненный отчаяния взгляд на белокурую головку маленького принца Анри. Он подошел к своему шатру. Он пошатывался. Он чувствовал, как волосы шевелятся у него на голове, как его от головы до пят охватывает нескончаемая дрожь. Ужасные, кошмарные мысли клубились в его мозгу, он, как мог, боролся с ними, но в конце концов уступил:
«Нет! Нет! Я этого не сделаю! Убить короля! Мне надо убить короля! Мне! Екатерина, Екатерина, что я сделал тебе плохого? Почему ты подвергаешь меня такому испытанию? Убить его здесь, на глазах у всего Парижа, перед толпой зевак! Так надо… Если я сейчас не убью короля, он сегодня же узнает, что мой сын…»
— Мессир, — прервал его разговор с самим собой голос щитоносца. — Вас тут кто-то ждет…
Монтгомери вытер лоб тыльной стороной руки. Вошел в шатер и увидел там Нострадамуса… А за Нострадамусом — свои доспехи… От их вида капитана опять бросило в дрожь. И было от чего! Шлем с султаном, кираса, верхние и нижние наручи, перчатки, щит, копье, поножи, наколенные щитки — все это вместо того, чтобы оставаться разбросанным по полу отдельными частями снаряжения, неподвижно, как статуя рыцаря, стояло за спиной мага! Монтгомери подумал:
«Кто-то надел мои доспехи… Кто-то, но не я! Но до чего же похоже, будто это я там стою! Кто это может быть?»
Забрало было опущено. Он не мог видеть лица. Но заметил, что незнакомец судорожно сжимает древко копья. Глаза капитана шотландской гвардии невольно опустились на щит. Его щит! И он снова вздрогнул: на этом щите больше не было ни его девиза, унаследованного от отца, сеньора де Лоржа, ни фамильного герба.
Вместо всего этого в самом центре щита сияло и лучилось какое-то очень странное изображение, непохожее ни на один из до сих пор виденных им гербов: это был крест, на ветвях которого переплетались друг с другом маленькие кружки, а все вместе было заключено в большую окружность. В каждом из маленьких кружков были начертаны какие-то таинственные знаки. Между четырьмя ветвями креста помещались четыре фигуры, представлявшие собой человека, орла, льва и быка.
Монтгомери, тяжело дыша, указал на щит пальцем и хриплым голосом спросил:
— Что это еще за герб?
Нострадамус тоном, который полностью подавил капитана и от которого мурашки побежали по его телу, ответил:
— Это герб Тайны, герб Судьбы, герб Рока. Это герб Высшей Силы, которая предписала Генриху II, королю Франции, умереть сегодня… Это символ Магов… Это знак Розы и Креста!
— Умереть сегодня! — пробормотал Монтгомери вне себя от ужаса. — Но это же будет убийство!
— Нет. В этот момент король уже предупрежден о том, что ему брошен вызов, что его ждет поединок не на жизнь, а на смерть. И если он будет убит, то будет убит в честном поединке, при свете дня, на глазах у всего Парижа, который собрала сюда сегодня сама Судьба.
— Король не примет таких условий! — покачав головой, сказал Монтгомери.
— Уже принял, — ответил Нострадамус. Монтгомери схватился руками за голову. Его бил озноб, несмотря на жару.
В этот момент издалека, с другого конца ристалища, донесся пронзительный звук трубы королевского оруженосца, который вызывал на арену противника Генриха Французского. Доспехи с грохотом содрогнулись.
— Я пропал! — прохрипел Монтгомери.
— Ты спасен, — спокойно сказал Нострадамус. — Я пришел сюда ради этого. Ты не станешь биться с королем на смерть, не будет и куртуазного состязания. Уходи. Только твои доспехи сегодня станут сражаться с королем. Уходи же. Нет, постой, я не все сказал. У входа в Венсеннский замок ждет хорошая лошадь. Один из моих людей отдаст ее тебе. В седельных кобурах ты найдешь достаточное количество драгоценных камней для того, чтобы жить как знатный сеньор, куда бы ты ни отправился. Теперь уходи. Добирайся до ближайшей границы и оставь короля на произвол судьбы. А если ты не хочешь сделать так, как я предлагаю, то клянусь: я сейчас же выйду на арену и выкрикну в полный голос: «Предательство! Монтгомери не может вступить в поединок с королем! Я обвиняю королеву Екатерину и капитана Монтгомери в адюльтере, в преступлении против Генриха Французского!» Так ты уйдешь? Уходи, если не хочешь быть убитым на месте молнией: гроза вот-вот разразится!
Нострадамус подвел Монтгомери к задней стенке шатра и приподнял полотнище. Указал ему жестом дорогу, ведущую к воротам Сент-Антуан, а оттуда к границе, к свободе… Капитан, едва удерживавшийся на грани безумия, стукнул себя кулаком по лбу и прошептал:
— А мой сын? Мой сын! Если меня выдадут, ему не миновать смерти!
Нострадамус подтолкнул его; бледный, дрожащий Монтгомери переступил порог своего шатра, проскользнул между другими и исчез, двинувшись в сторону ворот Сент-Антуан… Тогда Нострадамус опустил полотнище, обернулся к доспехам капитана и спросил:
— Ты готов, Руаяль де Боревер?
Глухой голос из-под шлема ответил:
— Готов. Если я умру, вы скажете Флоризе, что я хотел освободить ее и что моя последняя мысль была о ней… Идите и прикажите, чтобы объявили о моем выходе на ристалище!
Генрих II уже несколько минут как находился на арене. Его трубы раз за разом с небольшими интервалами бросали вызов противнику, с которым он должен был сразиться. Все собравшиеся на турнир заметили, что король не гарцует, как обычно, а замер в неподвижности неподалеку от барьера. Эта неподвижность производила столь странное и зловещее впечатление, что толпа умолкла, и над галереями повисла тяжелая тишина. Очень немногие — да и они побоялись бы признаться в этом! — обратили внимание на то, что Генрих держит в руке боевое железное копье с острым наконечником, а не оружие для куртуазного поединка, на конце которого обычно была поставлена кожаная заглушка. И, разумеется, никто и представить себе не мог, каким бешенством и гневом пылало лицо короля под опущенным забралом…
Внезапно дверцы противоположного барьера открылись… Звонкая труба ответила на призывы королевских труб…
Появился Монтгомери!
Доспехи Монтгомери на лошади Монтгомери!
И тут же герольды прокричали о начале поединка. Трубы дали сигнал к бою. Ропот прокатился по толпе любопытных, потом вдруг затих, и воцарилось странное молчание, будто какой-то таинственный дух пролетел над этой возбужденной толпой и навеял ей тревожные мысли. Действительно, все выглядело необычно. Несмотря на призывы герольдов и трубачей, соперники словно застыли. Не меньше минуты они простояли неподвижно, и, наверное, в этот момент — не подавая голоса, без единого взгляда — их души бросали друг другу вызов на смертный бой, потому что обоих сотрясло одинаковое содрогание.
Но вот они одновременно бросились вперед… За секунду бег их боевых коней перешел в бешеный галоп. Шеи тысяч зрителей вытянулись туда, к арене, — и вот что они увидели.
Две тучи смешались в одну в центре ристалища… Из-за пыли видны только сверкающие, отбрасывающие блики доспехи… И вдруг — страшный удар. Лошади, поднявшись на дыбы, сталкиваются грудь с грудью. Грохочет железо. Сыплются искры. И — страшный крик возносится к небу.
Все кончено…
Поднявшаяся во время короткой схватки пыль оседает на землю. И тогда раздается вой толпы. Крики ужаса. Призывы на помощь. Тысячи блестящих кавалеров с трибун бросаются на ристалище. Роскошно одетые дамы падают без чувств. Проклятия. Мольбы, адресованные Небу: сжалься, помилуй, Господи! Вот что происходит на галереях.
Потому что, когда осела пыль, все увидели: с одной стороны ристалища — убегающую лошадь короля, с другой — идущего пешком к своему шатру Монтгомери, а посреди арены… Посреди арены — Генриха II, лежащего на земле, раскинув руки!
Екатерина Медичи в ту же секунду обернулась к Роншеролю и бросила ему приказ:
— Арестуйте человека, который только что убил короля!
Тысяча — нет, не меньше двух тысяч человек тем временем заполнили арену. Знатные дворяне, гвардейцы, офицеры, дамы, кардиналы… Монморанси, герцог Лотарингский, Гиз, Альба, Феррар, герцог Савойский… Все смешались в одну кучу — испуганные, бледные от потрясения, куда-то спешащие и не находящие в себе ни сил, ни смелости сдвинуться с места. Ужас, охвативший их при виде случившегося, был тем сильнее, что застал всех врасплох. Потрясение — тем больше что каждый в эту минуту думал о своих амбициях, которые, может быть, теперь смогут осуществиться еще скорее. Они толпились на арене, кричали, жестикулировали, некоторые уже собирались в группы, полезные для завтрашней политики, а самые предусмотрительные уже… Да-да, самые предусмотрительные, самые опытные и умудренные придворные уже торопились занять места поближе к Франсуа, пятнадцатилетнему наследнику престола, и тысячи жадных взглядов уже обратились к Екатерине, отныне — регентше… Какое чудовищное состязание необузданных честолюбий, какая страшная выставка бесстыдства и предательства, какая грандиозная схватка, в которой нет места только одному — чистой совести!
Диана де Пуатье встала — прямая, как струна, — и, как только ей сказали: «Король умер!» — странно улыбнулась, присела в низком реверансе перед Екатериной и вышла, бросив на ходу:
— Что ж, значит, и я умерла тоже!
Сын Генриха II сидел в ложе и смотрел на беснующуюся, кричащую, размахивающую руками толпу, на кружащийся вихрь бледных масок, ищущих нового лица, которое следовало бы принять. Франсуа смотрел и не понимал, что происходит и почему так происходит.
Никто не плакал! Никто? Нет, все-таки двое — только двое! — плакали: мужчина и женщина.
Женщиной была супруга дофина, которого скоро назовут Франциском II. Мария Стюарт.
А мужчина… Он стоял на коленях у тела короля, его трясло от рыданий, он был очень странно одет, а рядом с ним — на песке, в крови — валялся жезл, увенчанный забавной фигуркой… Это был Брюске, шут короля.
Как только Генрих II упал, на поле в числе первых поспешили выбежать три или четыре придворных врача и среди них — человек лет сорока, с резкими чертами красивого волевого лица, сохранявшего, несмотря на чудовищные обстоятельства, задумчивое выражение. Это был мэтр Амбруаз Паре. Он быстро стащил с головы короля шлем, показалась голова — сочащаяся кровью маска. Волосы, борода — все было в крови. Из широко открытого рта исходили слабые хрипы. А в верхней части этой окровавленной маски зияла глубокая черная дыра: глаза не было, была открытая рана… Копье! Копье Монтгомери! Копье, подаренное капитану шотландской гвардии королевой! Копье вошло в орбиту и выбило глаз…
«Значит, оружие на этом турнире не предназначалось для куртуазного поединка!»
Ужасная мысль пронзила мозг Амбруаза Паре, он едва удержался, чтобы не выкрикнуть пришедшие ему на ум слова, но в тот момент, когда губы его уже шевельнулись, готовясь к крику, врач поднял голову, и его глаза встретились с ледяным взглядом Екатерины. Как суров, как чудовищно суров был этот взгляд!
— Воды! — коротко приказал Амбруаз Паре.
Вокруг засуетились. Принесли воду. Хирург ловкими руками омыл лицо короля, рану, прозондировал ее. Потом быстро наложил легкую повязку, поправил бинты и встал с колен, сказав:
— Прежде всего, нужно отнести Его Величество в Лувр, я сейчас же там буду.
Пока готовили носилки, Екатерина подошла к хирургу и тихим голосом приказала, глядя ему прямо в глаза:
— Только правду! Скорее!
Амбруаз Паре бросил последний взгляд на бледное, как мел, лицо и невнятно пробормотал, стараясь, чтобы никто не услышал:
— Король больше не придет в сознание. Через два часа он будет мертв.
— Ошибаетесь, мэтр Паре! — сказал кто-то совсем рядом с врачом.
Снова взглянув на короля, Амбруаз Паре увидел рядом с рыдающим шутом еще одного стоящего на коленях человека. Этот человек вливал в широко открытый рот Генриха жидкость из только что откупоренного им флакончика.
— Нострадамус! — прошептал хирург.
В этот момент король издал протяжный вздох, и Нострадамус поднялся.
— Вы спасли его! — в бешенстве зашипела Екатерина, глаза ее пылали, излучали угрозу, она почти выдала себя.
— Нет, — спокойно и холодно отозвался Нострадамус. — Я подарил ему неделю жизни, потому что мне нужно, чтобы он прожил еще восемь дней…
И, пока короля бережно укладывали на носилки, маг твердым шагом двинулся в сторону шатра Монтгомери, окруженного, полностью окруженного вчетверо большим, чем для этого требовалось, количеством лучников. Перед входом в шатер стоял сам великий прево, видимо, еще не решив, надо ли тотчас же арестовать капитана.
Роншероль заметил приближающегося Нострадамуса и задрожал от ненависти.
Нострадамус рукой отодвинул лучников со своего пути и подошел прямо к двери, перед которой плакал щитоносец Монтгомери. Роншероль глухо выругался все с той же ненавистью.
Нострадамус вошел в шатер.
Страпафар, Буракан, Тринкмаль и Корподьябль, сделав круг и пройдя за галереями, остановились у второго выхода из шатра — того, через который сбежал Монтгомери.
— Подождем здесь, — сказал Тринкмаль. — И давайте помолимся, господа, лично я ужасно волнуюсь, думая о том, что придется арестовать этого капитана гвардейцев. Подумать только, все последние дни в Лувре я только и переживал: а вдруг он схватит нас за шиворот и выбросит оттуда! Спасибо святому Панкратию, все получилось наоборот…
Тринкмаль погладил свою шпагу, складки его жирного брюха колыхались.
В этот момент со стороны ристалища послышался глухой ропот, который становился все сильнее и в конце концов взорвался криком… Обращенные в телохранителей королевы разбойники, побледнев, переглянулись, и их глаза ясно сказали: дело сделано!
— Внимание! — прошептал кто-то из них, и все схватились за шпаги.
Прошла минута… Что творилось на ристалище! Оттуда доносились крики ужаса, вопли, призывы на помощь, громкие мольбы: «Сжалься! Помилуй, Господи!», голоса сливались в один кошмарный вой, в глухой рев толпы… А в шатре звякнула сталь…
— Вот и он!
Они ворвались вчетвером и, зажав в кулаках рукоятки шпаг, окружили живые доспехи, которые в этот момент остановились и застыли — молчаливые, таинственные…
— Господин капитан, — вкрадчиво начал Тринкмаль, — нам поручено… хотя мы и не достойны такой чести… одним словом, мы должны арестовать вас!
Доспехи пошевелились. Заключенный в них человек принялся освобождаться от тяжелых стальных щитков. Полетели на землю наколенники, поножи, наручи… Настала очередь кирасы…
— Пойдемте! — жестко приказал Тринкмаль. — Вам следует подчиниться, Монсеньор!
Он протянул руку и тронул Монтгомери за плечо. И в ту же секунду, попятившись, откатился на три шага, почти к стенке шатра, получив между глаз удар такой силы, от которого у кого-нибудь другого голова просто раскололась бы надвое. Трое остальных, взревев: «Ах, так! Он еще дерется!» — ринулись в атаку.
Они бросились вперед и… резко остановились, обалдев от изумления, мгновенно опьянев от радости, не веря своим глазам, потому что внезапно увидели того, кого так долго оплакивали. Монтгомери снял шлем, швырнул его на пол и воскликнул таким знакомым, таким родным голосом:
— Ну-ка! Ну-ка, идите сюда, мои ягнятки! Подойдите поближе, дворцовые прихвостни! Кто из вас осмелится поднять руку на Руаяля де Боревера?!
— Святые ангелы, это он!
— Святой Бахус, это он!
— Черт побери, волчонок! Наш львенок! Наш голубчик!
— Дьявол меня побери, мсье де Боревер!
А Боревер прогремел, заглушая этот нестройный хор:
— Идите же, идите, арестуйте меня!
Арестовать! Его! Но ведь так и есть! Они пришли сюда ради этого! Ха! Ха! Да они арестуют саму королеву на глазах у всего двора, они арестуют великого прево, и коннетабля, и всех придворных, они…
Все тем же нестройным хором, с выпученными от нежданного счастья глазами, взъерошенные, они повторяли:
— Пусть они явятся! Да, пусть они только придут!
Каким образом Руаяль де Боревер попал сюда, в этот шатер, почему на нем были доспехи Монтгомери, по наущению Сатаны или по божьему благословению произошло все то, что произошло, они не знали. Они ничего не понимали и не хотели понять. Они просто чуть не плакали от радости. .
И в этот патетический момент в шатер вошел Нострадамус.
Увидев, что маг направляется прямо к нему, Боревер вздрогнул. Никогда еще он не видел чародея таким бледным, никогда еще глаза его так не метали молнии, никогда так ярко не сверкал знак Розы и Креста на его роскошном черном костюме.
Руаяль де Боревер почувствовал, как в его душу проникает какой-то священный ужас, он смотрел, смотрел и видел… сияющий ореол вокруг головы Нострадамуса!
Маг остановился рядом с Боревером и сказал:
— Я пришел, чтобы выполнить обещанное тебе у постели умирающего Брабана… Сейчас ты узнаешь имена твоего отца и твоей матери…
В одно мгновение все мысли, переполнявшие голову Боревера, испарились, исчезли, он забыл даже о произошедшем несколько минут назад на ристалище.
— Кто же мой отец? — прошептал юноша.
— Генрих II, король Франции!
Молодой человек согнулся, будто ему нанесли в грудь страшный удар, в его воспаленном мозгу всплыло одно только слово: отцеубийство! Но почти сразу же перед его внутренним взором молниеносно, как призрак бури, промелькнуло кровавое облако, невыразимо горькая усмешка раздвинула бледные губы, ненависть набатом прозвучала в сердце… Потом он расхохотался и прогремел:
— Так и должно было случиться! Я понимаю! Ах, теперь я понимаю, почему родился в темнице! Почему с самого рождения был предназначен палачу! Почему мой отец, не успел я родиться на свет, пожелал моей смерти! Королевский сын! Да! Я опасен! Еще бы — сын короля!
Он скрипнул зубами, встряхнул головой, словно отгоняя черные мысли. И вдруг на его сведенном судорогой лице появилось выражение неутешного горя. Из налитых кровью глаз потекли слезы. Он тихо спросил:
— А моя мать?
— Ты должен оплакивать ее, как оплакиваю ее я сам… — тяжело вздохнув, так же тихо ответил Нострадамус. — Твоя матушка умерла больше двадцати лет назад…
— Умерла! — в отчаянии воскликнул Боревер.
— Да. Ее звали Мари де Круамар, — сказал Нострадамус.
Душераздирающий крик вырвался из груди рухнувшего на колени молодого человека. Но это не был крик острой боли, горестный вопль. Мари де Круамар! Его матушка! Дама без имени! Та, что теперь заменила мать Флоризе! Нет! Нет! Она не умерла! Она жива! Жива и невредима!
Ему казалось, что он выкрикнул все это, но губы его на самом деле едва шевелились, пока мысли роем кружились в голове. Господи, как хорошо он представлял себе теперь ее полную страданий жизнь! Но теперь у Мари есть сын! Теперь у нее есть он, Руаяль де Боревер! И он сделает все, чтобы исцелить ее боль, утешить ее, вернуть к жизни! И первое, что он скажет ей, будет:
— Матушка, вы отомщены! Король Франции мертв, он убит своим собственным преступлением, потому что Судьба вложила оружие в руку его сына!
Он был растерян, он был вне себя от радости. Ему казалось, что от клубящихся мыслей голова его вот-вот взорвется. Руаяль хотел было крикнуть: «Нет, вы ошибаетесь, матушка жива, она не умерла, нет!» — но, посмотрев в сторону выхода, он увидел, что Нострадамус уже приподнял полотнище и что он мрачен и угрюм, как никогда прежде. Юноша снова задрожал. «Кто все-таки этот человек? — вдруг подумал он. — Я должен узнать это любой ценой, я узнаю!»
Правда, почему Нострадамус вложил ему в руки копье, чтобы он убил своего отца? Почему говорит, что Мари де Круамар умерла двадцать лет назад? Что это за таинственный путь, по которому движется маг? Куда ведет эта дорога? Руаяль де Боревер поднялся с колен и направился к Нострадамусу. В этот момент тот исчез за отброшенным полотнищем, прошептав только одно слово:
— Прощай!
Юноша в смятении, в полубреду, с перевернутой душой, ринулся было вслед. Но в этот момент полотнище, служившее дверью, снова поднялось, и в шатер хлынули лучники…
Руаяль де Боревер, вмиг придя в себя, вытащил из притороченных к поясу ножен короткий кинжал и бросил на четырех телохранителей взгляд, в котором ясно читалось: «Вы готовы умереть со мной?» Корподьябль, Страпафар, Тринкмаль и Буракан двинулись вперед… Но не прошло и секунды, как чья-то тяжелая рука опустилась на плечо молодого человека. Руаяль, вздрогнув, обернулся и занес свой кинжал…
— Именем королевы, — произнес схвативший его за плечо человек, — ты арестован!
Рука Боревера бессильно повисла, кинжал выпал из нее, звеня, покатился по земле. Он опустил голову и пробормотал:
— Отец Флоризы…
— Уведите его! — приказал Роншероль.
Часть девятнадцатая
МОГИЛА МАРИ
I. Цареубийство?
Четверка телохранителей рванулись в атаку — Руаяль испепелил их взглядом. Они остановились, замерли в неподвижности, хотя сердца их отчаянно бились от бешенства и изумления. Роншероль заметил четверых мужчин со шпагами наготове и проворчал:
— Кто эти четверо?
— Дворяне королевы! — гордо выпрямившись, ответил Тринкмаль.
Роншероль решил, что они оказались здесь, чтобы вовремя прийти на помощь, — впрочем, это ведь действительно было так…
— Отлично, господа, — сказал он, — можете отправляться к Ее Величеству и успокоить королеву: этот человек схвачен.
Каждый из четверых содрогнулся от бешенства, вся четверка снова приготовилась к нападению. Но Руаяль де Боревер снова удержал их на месте одним только пламенным взглядом и сдавленным голосом подтвердил приказание Роншероля:
— Да-да, отправляйтесь к королеве, успокойте ее… Идите, идите же!
Бедняги были так хорошо выдрессированы, так приучены к немедленному повиновению, настолько привыкли подчиняться каждому слову своего божества, что, попятившись, на цыпочках вышли из шатра — побледневшие, безмолвные, подавленные горем.
А Руаяля де Боревера отвели в Шатле. Всю дорогу Роншероль шел рядом с ним, держа преступника за руку и не сводя с него кровожадного взгляда. Боревера пошатывало. Разрозненные, беспорядочные мысли бились в его мозгу, вытесняя одна другую.
По приказу великого прево Боревера поместили в «Рай»: такова уж была идея Роншероля. Пусть посидит там, где он сам страдал, непрестанно думая о Флоризе. Пусть этот негодяй, которого он ненавидит так же, как Нострадамуса, посидит там и пострадает, тщетно призывая его дочь, которой ему не видать как своих ушей. У извращенных умов бывает своя гнусная логика.
Однако первой мыслью Боревера, как только за ним захлопнулась дверь камеры, была вовсе не мысль о Флоризе. Он подумал:
«Как сообщить моей матери о том, что я жив? Как доставить эту последнюю радость Даме без имени?»
И весь день он размышлял только об этом. Флориза в это время существовала для него только как неотделимая и ставшая совершенно своей часть его души. А все мысли были заняты матерью.
Как ни странно это может выглядеть, ему казалось, что он всегда знал, что Мари де Круамар — его родная мать. Ему казалось, что он ничуть не удивился, когда Нострадамус назвал ее имя.
«Как она настрадалась! Почему я не узнал обо всем этом раньше? Чем я теперь могу скрасить это несчастное существование, чем победить ее одиночество? Как, как сообщить ей, что ее сын жив?»
Наступил вечер, и вошел тюремщик. Бореверу сразу же пришла в голову идея, которая посещает всех узников во все времена: подкупить! Он пошарил в набитом благодаря Нострадамусу деньгами кошельке, который носил на широком кожаном поясе, вытащил десяток золотых монет и спросил надзирателя:
— Хочешь получить это?
— Еще бы не хотеть, — ответил ослепленный видом золота тюремщик. — Очень хочу. Но как?
— Найдешь одну женщину, которая живет на улице Тиссерандери и которую зовут Дамой без имени.
— Ничего себе имечко! — усмехнулся тюремщик.
— Уж такое ей досталось. Найдешь ее и скажешь: ваш сын жив, и он любит вас. Его зовут Руаяль де Боревер.
— И все?
— Да. Согласен?
— Давайте ваши денежки! Через час все будет исполнено!
Надзиратель пересчитал монеты и широко улыбнулся. Потом с некоторым почтением поклонился своему узнику и направился к двери. Руаяль стоял неподвижно, уставившись в пол, и думал. О чем? Как только тюремщик подошел к двери, молодой человек одним прыжком нагнал его, преградил дорогу и крикнул:
— Стой!
Тюремщик удивился, но послушался. Может быть, его ласкала надежда на добавку — он же видел, что в кошельке еще остались золотые. Боревер задыхался. По лбу его катились капли пота. Он кричал:
— Нет, не ходи! То, что я поручил тебе, делать бессмысленно! Ты туда не пойдешь!
Тюремщик подумал было, что сейчас у него заберут уже припрятанные десять монет. Он поморщился и проворчал:
— Клянусь святым Лаврентием, моим покровителем, что все в точности выполню! За все уплачено, и никаких нет помех, чтобы я пошел…
— Заткнись! — взревел Руаяль. — Замолчи сию минуту! На, держи! Бери! Бери все! Вот тебе — только не ходи!
И он высыпал все оставшееся в кошельке золото в услужливо подставленные руки тюремщика, ошалевшего от нежданной радости. Заплатили за то, чтобы пойти и сказать два слова. Заплатили вдвое больше прежнего за то, чтобы не ходить и не говорить. Тюремщик отчетливо понимал только одно: этот узник — сумасшедший, — и от души желал, чтобы всех, кого посадили и посадят, охватило безумие такого же рода. Зная, что больше ничего не светит, он поскорее убежал: а вдруг странному парню еще что-то придет в голову?
А Руаяль бросился на кровать и зарыдал, пряча лицо в ладонях.
«Доставить ей эту последнюю радость! Сказать ей, что сын жив! Что я жив! Зачем? Ведь этим я не радость ей доставлю, я нанесу ей последний удар, добью! Ведь меня вот-вот казнят! А так, по крайней мере, моя мать никогда не узнает, что этот разбойник, которого вздернули на виселице, был ее сыном! Матушка, моя бедная матушка, вот и все, что я могу для тебя сделать!» На третий день заточения Руаяль де Боревер увидел, как в его камеру входят лучники, сопровождающие двух одетых в черное людей. Один из этих людей оказался представителем королевского суда, которому было поручено допросить преступника, другой — его секретарем и писцом. Первый бросил острый взгляд на узника и, видя, что тот настроен мирно, отослал лучников. Затем, видимо, для полной безопасности, закрыл дверь. Потом, к огромному удивлению Боревера, принялся говорить дрожащим голосом и почему-то очень тихо:
— Вас обвиняют в оскорблении Величества… Что вы можете сказать по этому поводу?
Руаяль де Боревер гордо выпрямился, с горечью взглянул на казавшегося насмерть перепуганным гостя и сказал:
— Это правда! Я признаю, что это сделал. Сам заявляю об этом. Но когда люди узнают, почему на ристалище Сент-Антуан я…
— Тише! Пожалуйста, тише! — умолял представитель суда.
— Когда люди узнают, за что я поразил копьем короля Генриха…
— Он совершенно безумен! — воскликнул его собеседник, обращаясь к писцу.
Тот поднял глаза к потолку и покачал головой, скорбно поджав губы.
— Дорогой мой друг, — снова заговорил представитель суда, — кто с вами говорит об этом, помилуйте?
— Как? Разве меня не обвиняют в цареубийстве?
— Каком цареубийстве? Вы что — совсем потеряли голову? Кто по неловкости, осмелюсь сказать, нечаянно ударил короля копьем на этом проклятом ристалище? Это был господин де Монтгомери, доказательством чего служит тот факт, что, будучи вне себя от горя, достойный капитан сразу же исчез!
Руаяль слушал, не веря своим ушам. Он ничего не понимал. И как ему было понять, что таковы интересы государства и что Екатерина Медичи не хочет, чтобы кто-то заподозрил в свершившемся убийство? И что нужно всеми силами добиваться того, чтобы весь Париж поверил в несчастный случай…
— Как такое могло прийти вам в голову, мой дорогой? — продолжал увещевать посланец королевы все так же, полушепотом. — Если бы вас обвиняли в цареубийстве, вам давно уже отсекли бы правую руку, вырвали бы язык и подвергли бы казни, разорвав на куски при помощи четверки лошадей… Оскорбление Величества, вот и все, что вам инкриминируется! Но ведь и этого вполне достаточно. Потому что вас следует приговорить к повешению, а перед этим вздернуть на дыбу. Но вместо этого вам просто отрубят голову, как дворянину! И я надеюсь, что вы будете весьма признательны Ее Величеству королеве за оказанную вам милость…
Руаяль де Боревер очень обрадовался, услышав приговор. Смерть от топора казалась ему куда менее постыдной, чем смерть на виселице, и не случайно — таковы уж были взгляды того времени. Юноша подумал:
«Как хорошо! Она не увидит, как мой труп болтается на веревке! Она не увидит моего позора!»
— Итак, вас обвиняют в оскорблении Величества, — продолжал представитель королевского суда, — вас обвиняют в том, что вы обманным путем заманили Его Величество короля Франции на улицу Каландр, в том, что удерживали Его Величество там в качестве пленника, и в том, что угрожали ему… Король обязан своим спасением только собственному мужеству, храбрости и присутствию духа. Что скажете по поводу всех этих обвинений?
В ответ на все вопросы узник только кивал головой. Он признавал все, что от него требовали. Представитель королевского суда удалился очень довольный, в полном восторге от арестанта, которого упорно величал «своим дорогим другом».
Руаяль де Боревер, оглядевшись, понял, что остался один в камере.
Растерянный, абсолютно сломленный усталостью, в полном изнеможении он подумал:
«Она сказала мне, что, если мне придется умереть, она умрет вместе со мной! Что она сейчас делает? О чем думает? Верит ли еще, что всю жизнь я совершал чудовищные поступки? А может быть, она меня забыла? О, матушка, матушка! Почему вас нет здесь, я мог бы поплакать о ней у вас на груди!»
Одно казалось ему, да и было на самом деле, очень странным: ужасная мысль об отцеубийстве, которая прежде сводила его с ума, мало-помалу отступала, пока совершенно не испарилась из его сознания. Ему становилось все труднее и труднее вызвать в памяти образ короля. И даже тогда, когда ему это удавалось, что бы там ни утверждал Нострадамус, ему не приходило в голову напомнить себе: «А ведь этот человек — мой отец!»