Посвящается А. О. Ф.
C момента встречи и до самой ее смерти мы почти не разлучались. За эти три с половиной года мы расставались с ней всего лишь несколько раз и не на долго — все остальное время прожили вместе, и если не душа в душу, то во всяком случае в такой дружбе и взаимной привязанности, каких я, по крайней мере, не испытывал ни раньше, ни позднее. Наша встреча произошла ранней весной.
Последнюю зиму в качестве ссыльного мне пришлось провести в Верхоянске — кончался третий год моей ссылки, впереди оставалось еще два года.
Только тот, кто сам испытал на себе прелести верхоянской зимы, поймет, что значит приближение весны на далеком севере. Достаточно сказать, что в том году (это было в 1913 г.) в январе морозы достигали — 71 градусов по Цельзию (т. е. — 57 градусов по Реомюру) и я в своей юрте предпочитал чуть не неделями пить чай без сахара, чем идти за ним в соседнюю лавочку, находившуюся от меня в какой-нибудь сотне саженей. Когда надо было в такой морозище выйти на улицу — в лавочку или по соседству в гости к товарищу, я снаряжался, как в серьезную экспедицию: надевал меховые штаны, заячьи чулки, поверх них оленьи торбаса, на себя накидывал двойную оленью рубашку (кухлянку) с огромным чепцом, отороченным вокруг лица волчьим хвостом, а руки прятал в чудесные белые рукавицы, сшитые из шкуры с оленьих ног — подарок одной юкагирки (среди юкагиров я кочевал близ реки Индигирки, недалеко от океана). И даже в таком одеянии верхоянский мороз сильно давал себя знать…
О приближении весны можно было догадываться уже в марте. Но не потому вовсе, что стало тепло — нет, выше 40-35 градусов мороза термометр не поднимался. О весне говорило лишь солнце — оно теперь раньше поднималось, позднее закатывалось, а главное — оно как-то ярче и победоноснее сияло. Нигде потом — ни под тропиками, ни на самом экваторе (а мне пришлось побывать и там) — не видел я такого торжественного, победного света!
Солнце величественно поднималось утром среди безграничного простора снегов и весь день до позднего вечера сверкало на всегда безоблачном бледно-голубом небе таким ослепительным светом, отражаясь мириадами алмазных искр в снегу, что в эти месяцы нельзя было долго оставаться под открытым небом безнаказанно для глаз — без темных консервов или без якутских волосяных очков ходить было невозможно.
В середине апреля весна уже стучалась в окна — солнечные лучи сделались настолько яркими, что оконные льдины, заменяющие на севере стекла, начинали потеть изнутри. Уже лень было надевать шубу, чтобы достать заготовленные у юрты дрова или лед, необходимый для приготовления чая. Выбежишь, бывало, в одной куртке во двор и нарочно подольше возишься с дровами, не обращая особенного внимания на мороз. Если зимой на улице градусов 20 мороза, в Верхоянске говорят «сегодня теплый день!»
После долгих дипломатических переговоров с верхоянским исправником мне удалось его убедить, что на третий год ссылки я имею право перебраться в пределах того же Верхоянского округа в другое место. Таким местом я наметил себе селение Булун в низовьях Лены, которое считалось в административных кругах местом еще более суровой ссылки, чем Верхоянск и находилось от последнего на расстоянии не меньше тысячи верст к северу.
Меня Булун привлекал тем, что лежал на Лене, что туда два раза за лето приходил пароход из Якутска, главным же образом тем, что это было… новое место. А страсть бродяжить за те два слишком года, что я прожил в Якутской области, сделав за это время по ее северу на оленях и собаках не менее шести тысяч верст, у меня была велика.
В последних числах апреля на трех нартах я выехал из Верхоянска. Впереди ехал тунгус-ямщик с длинным шестом («таях»), которым он направлял бег оленей, за ним другая нарта с моей кладью, сзади я в своей кибитке.
Есть в этой езде на оленях своя прелесть, даже свое, если угодно, очарование. Не знаю, с чем можно сравнить это странствование по беспредельному северу Якутской области — разве с плаванием по морю. Но здесь — больше разнообразия. Вы едете по колоссальной безлюдной пустыне и можете проехать несколько сотен верст, не встретив жилья, не встретив даже ни одного человека. Дорогу ямщик угадывает больше каким-то наитием. Обычно думают, что Якутская область и особенно ее север — это безграничная тундра, ровная как доска, безлесная, однообразная… Приморская тундра, действительно, отвечает такому представлению, хотя и она вся перерезана пологими холмистыми возвышениями. Сама же Якутская область, наоборот, поражает своим разнообразием. Здесь и огромные дремучие леса, и ложбины, и скалы, и ущелья, прорезанные в горах бесчисленными реками и речушками. Помню, как я был поражен, когда с Индигирки откочевывал на юг к Верхоянску: в течение нескольких дней, между якутским селением Абый. лежащим на Колымской дороге, и Верхоянском, мы ехали среди грандиозных скалистых гор ущельем, которое своими размерами значительно превосходило прославленное Дарьяльское ущелье. И не только размерами — не боясь впасть в преувеличение, я бы сказал; своей величественностью и своей дикой красотой…
По пустыне нам пришлось ехать и теперь. От Верхоянска до Булуна считается что-то около девятисот верст. Но версты в Якутской области екатерининские (по 700 саженей!), да и кто их когда проверял? Здесь наверное было больше тысячи… Сделали мы эту дорогу в две слишком недели и ехали быстро.
Быстро скользили мы извилистым ложем речушек, пересекали большие леса, взбирались на какие-то горы, с бешеной быстротой скатывались с них по необозримым снежным равнинам, иной раз в пути наблюдали, как всходило солнце, нередко останавливались на ночлег уже при звездах.
Мой ямщик, тунгус Тута, старался на ночеву завернуть куда-нибудь в сторону, к знакомым тунгусам или якутам. Я же всегда старался настоять, чтобы ночевать нам приходилось в «поварнях». Поварнями называются юрты, построенные на общественный счет специально для нужд путников. Они всегда нежилые, но теоретически в них должен быть заготовлен для нужд путешественников лед (для приготовления чая) и дрова. Я предпочитал поварни, так как в них не было той смрадной вони и грязи, которыми всегда полны жилые якутские юрты, а, кроме того, тишина и одиночество более соответствовали тому ликующему душевному настроению, которое тогда у меня было благодаря весне и тому, что, вырвавшись из Верхоянска, от старого я ехал к новому, от известного к неизвестному. Тута, наоборот, предпочитал юрты своих земляков, так как, во первых, там ему было меньше работы и хлопот с оленями, — всегда кто-нибудь поможет, а, во вторых, что может быть для него было еще важнее, он мог отвести душу в разговорах о последних новостях — ведь он ехал из города Верхоянска! А гость да еще с новостями — это событие, для такого гостя всегда найдется и лишний жирный кусок оленины и лишняя тарелка строганины…
Большею частью победителем оказывался в этой упорной и глухой борьбе за место ночлега я — и не только потому, что я был тойон, а он — только ямщик, но еще и потому, что жилых то юрт на нашей дороге было мало…
Я и сейчас с удовольствием вспоминаю об этом путешествии. Нигде и никогда я не чувствовал себя таким близким к природе, как здесь, в этих странствиях. Все путы порваны — старые надоевшие места навеки оставлены, впереди — неизвестное будущее. Такое ощущение вероятно испытывает птица во время весеннего перелета. И сейчас, когда я пишу это, передо мной развертывается целая лента.
Вот дикое узкое ущелье с нависшими скалами, засыпанное снегом, на котором сверкает весеннее солнце. Ущелье идет причудливыми зигзагами, за каждым из которых можно увидеть что-нибудь неожиданное… И, действительно, один раз мы натолкнулись на диких оленей, которые в испуге прыснули во все стороны, другой раз за выступом, шагах в тридцати, неожиданно увидали на горном склоне приманку тунгусов-охотников, так называемых «чубуку» (горных баранов)… Вот огромная лысая гора с черными камнями, с которых ветер сдул снег — на вершине ее шест со множеством болтающихся на волосяных нитках пестрых лоскутков, это — якутский жертвенник «духу места».
Ясно вспоминаю сейчас одну ночеву в крошечной поварне среди ровных и молчаливых, засыпанных снегом гор, в которой едва-едва могли мы с Тутой поместиться вдвоем. При свете ярко пылающего веселого камелька мы долго пили вечером чай, причем я не жалел подбавлять в него рома… Тута развеселился и гортанным голосом, с закрытыми глазами, покачиваясь всем телом, распевал свои песни, а я со сладкой грустью слушал его, не спуская глаз с пылающих смолистых дров и думал о том, что было мне так дорого и что осталось там, далеко, далеко… Потом Тута, наклонившись ко мне и положив свои ладони на мои колена, что-то горячо и долго мне говорил, а я в ответ говорил ему свое… И мы весело кивали друг другу головой, похлопывали друг друга по плечу и каждый был доволен собеседником, хотя Тута ничего не понимал по-русски, а я ничего «не слышал» по-тунгусски. Скоро он разделся до гола — они все спят здесь совершенно обнаженными, закрывшись лохмотьями мехового одеяла — и заснул у самого камелька с блаженной улыбкой на лице.
А я вышел из поварни и долго любовался серебряными горами, на снегу которых сверкали месяц и звезды, дождался солнца, от которого порозовели все вершины и смотрел на невиданную картину борьбы между собой на снежном просторе вечерней и утренней зорь, которые здесь в это время уже сходятся вплотную, на борьбу между месяцем, звездами и солнцем…
А днем я пьянел от этого солнца. Глаза слепли даже под синими консервами. Солнце сверкало ослепительно и все кругом наполняло пьянящей радостью. Давно уже я запрятал под себя кухлянку и ехал в одной меховой куртке, накинув лишь на ноги свое песцовое одеяло. На коленях у меня лежал истрепанный Пушкин — в однотомном издании Павленкова, и я в упоении громко декламировал его, со смехом подмечая иногда на себе удивленные взгляды Туты, который вероятно думал, что я молюсь, и любовно гладя бархатистые весенние рога и нежные губы «заводного» (т. е. запасного) оленя, который был привязан сзади к моей нарте и который, когда я протягивал к нему руку, боязливо косился на меня своим огромным темно-карим влажным глазом…
На речке Хараулах (т. е. «Черная Вода»), уже впадавшей в Лену, Тута завез меня на ночеву к своему приятелю ламуту. Ламутами называются тунгусы, живущие близ моря — ЛАМ по-тунгусски значит море. Дома оказалась только старуха. Она немедленно придвинула медный чайник к огню, соскребла ножом кожу с великолепного озерного чира (особенно ценящаяся на севере рыба), настругала строганину, подала на тарелке копченые кусочки оленины, напоминающие сухарики из черного хлеба, угостила даже таким лакомством, как копченый олений язык и сырой мороженый мозг из оленьих ног (смею уверить, что последнее было особенно вкусно — нечто среднее между сливочным маслом и сливочным мороженым). В свою очередь я заварил в крутом кипятке мороженые пельмени, достал банку сгущеного молока, ржаные сухари… Наш пир оказался на славу. Старуха ламутка, похожая лицом на сморщенное печеное яблоко, и мой Тута долго и с удовольствием после еды рыгали ради уважения ко мне, такому хорошему нюча-тойону (русскому начальнику).
Вот здесь то в ламутской юрте и произошло то знакомство, о котором я хочу рассказать.
Вскоре после того, как я уселся на орон (нары), на подложенные под меня в несколько рядов оленьи шкуры, мое внимание было привлечено к серенькому шарику, который безостановочно шмыгал по юрте под ногами у присутствовавших.
То он вскочит на орон, с орона ко мне на колени, оттуда под стол, визжит уже под ногами у старухи, отброшенный ее ногой, весело впивается острыми зубенками в ее подол, оживленно и забавно размахивая пушистым хвостиком, стрелой проскальзывает в приоткрытую дверь и уже где-то там заливается серебряным лаем на дворе…
Это была прелестная маленькая собаченка, пушистая, серенькая как мышь, с потешной мордашкой, как у лисицы, с острыми, торчком стоящими ушами. Всего больше походила она именно на лисенка.
Я привык на севере к собакам, на Индигирке я прожил с одной собаченкой душа в душу целый год, ценил и любил их и никогда не удивлялся тому, что здесь все могут так по долгу, целыми часами, разговаривать о собаках. В жизни северян собака играет огромную роль — это их друг, помощник, страж, хранитель, «наша единственная скотинка», как любовно говорил мне один, русскоустинец.
Не только своих собственных собак, но на округу в 100—200 верст, все знают собак «в лицо», их имена, даже характер и особенности каждой. Я сам присутствовал при разговорах, когда не только собравшаяся молодежь, но и серьезные промышленники по долгу и горячо обсуждали статьи той или иной собаки. И я сам близко к сердцу принимал и понимал их волнение, их интерес.
Теперь, увидав эту маленькую серенькую собачку, я сразу отметил ее среди всех остальных мною раньше виденных. Она поразила меня не только своей красотой и грацией. Она как-то сразу завоевала меня своим веселым характером, своей подвижностью. Пока она была в юрте, буквально ни на минуту не оставалась она спокойной. То она залезет под орон и с торжеством тащит оттуда шкурку рыбы или начинает тянуть конец запрятанной сети, за что мимоходом получает звонкий шлепок от старухи… С визгом летит в сторону и вот уже снова за работой, пытаясь протащить через всю юрту брошенную в углу кухлянку…
Порой на минутку сядет на задние лапки и замрет, комично заломив одно ухо и навострив другое…
Я не мог оторваться от нее, так она была потешна и красива. Наша дружба завязалась очень скоро. Попробовал дать ей сухарик — она понюхала, не поняла и умчалась прочь. Я обмакнул сухарик в сладкое сгущеное молоко — такой же результат. Тогда, поймав ее на ороне, я вымазал молоком ее мордашку — она с гримасой стала слизывать липкое молоко и… сразу почувствовала прелести цивилизации. Сладкое молоко ей, конечно, очень пришлось по вкусу, кусочек сухарика был немедленно изгрызай ее тонкими, как булавки, зубенками. Теперь она уже не отходила от меня и на ночь уютно устроилась у меня в ногах под моим одеялом. Это оказалось решающим моментом — наша дружба с тех пор была заключена.
Еще с вечера я завел со старухой разговор об этой собаченке. — «Торгуй, эмяксин, ыт! (т. е. — «старуха, продай собаку.») — Старуха решительно покачала головой. — «Нет!» — Я знал, как промышленники дорожат своими собаками и не удивился этому отказу, хотя, конечно, с другой стороны, отказывать в чем-либо гостю и считается на севере верхом невежливости.
Раздобыть для себя эту веселую собачонку вдруг запало мне в душу — я решил настоять на своем.
На другой день я нарочно тянул отъезд, чтобы дождаться хозяина. Утром мне показали привязанную к дереву собаку — похожую на серого волка, лишь несколько легче и изящнее его складом. Это была мать так понравившейся мне собаченки. Она спокойно лежала в снегу и почти не обращала внимания на свою шаловливую дочь, которая с визгом бегала вокруг нее, теребила за хвост, за уши, перелезала через нее…
Только иногда, как будто равнодушным, но вместе с тем любовным движением, оскаливая белоснежные зубы, брала ее в пасть поперек туловища и отбрасывала в сторону. Они обе в эту минуту не походили на собак — это были играющие друг с другом звери.
Хозяин старухи вернулся домой, когда солнце стояло уже высоко. Он осматривал, свои пасти и привез двух добытых песцов. Длинное чаепитие, строганина, оленина… Длинный, медлительный разговор на воляпюке с репертуаром из якутских слов, мне известных. Старуха, конечно, уже рассказала ему во всех подробностях о нашей несостоявшейся сделке. — Продаст или не продаст? — задавал я себе вопрос.
Я уже собираюсь в путь, уже завязываю вокруг куртки потуже ремень. — Хозяин, — говорю я равнодушным голосом, — торгуй ыт! — «Торгуй нету, — с поклоном отвечает мне старик, — бери так.»
Это означало, что он не мог мне, как почетному гостю, отказать в моей просьбе — он предлагал мне собаку в подарок. Но я уже знал обычаи севера. — «Бахыбо, хозяин» (т. е. спасибо) — пожал обеими руками его руку и дал ему, тоже как подарок, десять рублей… Все церемонии северных обычаев были соблюдены.
Когда моя нарта тронулась, у меня на коленях лежала собачонка, испуганно и вместе с тем с любопытством выглядывая из-под одеяла. Я здесь же окрестил ее «Неной» — НЕНА на языке морских ламутов значит — СОБАКА.
Так началась моя жизнь с Неной.
Через несколько дней я уже был в Булуне.
Моя нарта остановилась перед домиком, в котором жили «государственные». Среди них были мои приятели, с которыми я сидел в Иркутской, Александровской и Якутской тюрьмах, с которыми вместе шел по этапу в Якутку. Оставив Нену в нарте под одеялом, я вошел к ним. После первых минут встречи я, выждав момент, с искусственно смущенным лицом, заявил им: — товарищи, прежде чем селиться у вас, я должен вас предупредить — я не один, со мной спутница… — С удовольствием заметил, как все трое лукаво и многозначительно между собой переглянулись. Мы все вместе вышли к нарте и я торжественно приподнял одеяло — Нена уже сидела, вопросительно поглядывая на нас и навострив свои остренькие уши. На лицах товарищей я прочитал разочарование.
Но скоро она сделалась и их любимицей. Посередине избы к потолку у нас была привязана для нее игрушка — на длинном шнурке круглая чурка на высоте ее роста. Нена часами играла с ней, носясь за нейкругами по комнате, визжа от наслаждения и порою злобно рыча от негодования, когда чурка, раскачнувшись, стукала ее по лбу.
За Неной ухаживали все, но признавала она только меня. Меня она очень скоро признала СВОИМ ХОЗЯИНОМ и я знаю-это чувство она потом пронесла через всю свою жизнь. Это, пожалуй, не была любовь, не была верность и преданность — собачья привязанность, конечно, больше всего этого. Я уверен, что обо мне она думала и на своем собачьем языке называла меня только так: «ОН!» — обязательно со знаком восклицательным. ЧЕРЕЗ МЕНЯ воспринимала она всю жизнь, ОТ МЕНЯ шло для нее все… А я — я был к ней внешне строг, но в душе платил ей горячей любовью и она это хорошо понимала.
Очень быстро Нена сама нашла себе в нашей избе место — на моем одеяле в ногах, причем часто свою мордашку она клала на мои ноги и так засыпала. Вечером она сама залезала ко мне на ту импровизированную кровать, которую мы с товарищами соорудили в первый же день моего приезда, и слезала с нее только утром, когда я сам позволял ей это. Нередко, просыпаясь и открывая глаза, я уже встречался глазами с ней и понимал, что она нетерпеливо ждала этого момента и просит, чтобы я ей разрешил спрыгнуть на пол.
Мы были неразлучны — где был я, там всегда была и она. Необычайно быстро, с легкостью звереныша ориентировалась она в обстановке и никогда не ошибалась, когда мы после длинных прогулок возвращались домой — она всегда первая указывала мне дорогу. Видно было, что в лесу она чувствовала себя еще лучше, чем дома и подмечала в нем такие тайны, мимо которых я порой проходил равнодушно.
Я доверял ей безгранично. Когда вскрылась Лена, я даже рискнул переехать вместе с ней на «ветке» на другую сторону — река здесь около трех верст шириною и течет мощным полноводным потоком между двух каменных берегов. Меня предостерегали против такого опыта, но я еще на Индигирке постиг искусство плавания на «ветке» (узкий плоскодонный челн на одного человека с двухлопастным веслом) и доверял Нене. И, действительно, на удивление всем благополучно одолел эту трудность, рискуя не только собой и Неной, но также ружьем и фотографическим аппаратом. Нена за весь переезд не сдвинулась с места и лежала, положив голову на передние лапы, не спуская с меня ни на мгновение глаз.
Мы бродили с нею вместе по болотам и по лесам, сидели в «засядке», карауля гусей и лебедей, жили по несколько дней вдвоем в импровизированном шалаше. И видно было, что такая жизнь ей больше всего по вкусу.
На лето я поселился в Булуне отдельно у одного якута, разгородив свою комнату на две коморки — спальную и кабинет. Нена всегда лежала под моим письменным столом и иногда я украдкой подмечал, как она утром потихоньку выглядывала из своей комнаты, не встал ли уже «ОН!»: — ей хотелось поскорее на улицу.
Я притворялся спящим и она покорно возвращалась на свое место. И слышно было, как она снова укладывалась на свою «постель» (такая же оленья шкура, как у меня), тяжело при этом вздыхая.
К осени она уже вполне сложилась. Это была прелестная собака — никогда ни раньше, ни позднее не приходилось мне видеть такой красавицы.
Среднего роста, на точеных ножках, с прямой, как стрела, спиной, острая морда с глянцевитым черным носом, пушистый хвост. Красивые темно-карие глаза с огромным черным зрачком. Вся серая, немного дымчатого цвета, с черным ремнем по хребту. К зиме она обзавелась густой пушистой шубкой, которая блестела, будто вычищенная керосином.
Всегда она была чиста и опрятна, очень следя за своим туалетом и часами себя облизывая-ее сухая шерсть трещала электрическими искрами, когда ее гладили.
Она понимала все, что я ей говорил и отвечала мне глазами. В одиночестве я привык разговаривать с собой вслух и часто сам не знал, с кем я разговариваю — с собой или с Неной. Но всегда был убежден, что наш разговор нам обоим хорошо понятен.
У нее был характер. Это не был вовсе тот добродушный пес, с которым я прожил на Индигирке и который безропотно и без всяких дум сносил все, что я с ним делал. Нена хорошо разбиралась в моих собственных поступках. Она хорошо понимала, если я ее наказывал за дело и принимала это наказание, как должное, но обижалась, если я ее наказывал в пылу раздражения несправедливо. Тогда она старалась держаться вдали от меня и своим поведением всячески подчеркивала мою несправедливость: когда я ее звал, делала вид, что в первое время не слышит и отворачивалась с явно обиженным видом даже от тех лакомых кусков, которые я ей протягивал.
Тогда мы мирились и она это принимала, как должное — в знак примирения она быстро, но без особой угодливости лизала мою руку и наши дружеские отношения сразу восстанавливались.
Было в ней что-то от дикого зверя, от раздолья и приволья той тундры и того леса, среди которых она родилась. Иногда она куда-то на несколько часов уходила и знакомые якуты, приезжавшие в Булун, мне рассказывали, что встречали ее одну в лесу — в 15-20 верстах от нашего селения. Там она за кем-то гонялась, на кого-то охотилась.
В прогулках с нею я нередко замечал, что места, по которым я шел впервые, ей уже хорошо знакомы. После таких прогулок она приходила домой с виноватым видом, сейчас же ложилась на свою «постель» и засыпала, вздрагивая во сне и во сне лая каким-то нутряным еле слышным лаем — очевидно, она снова переживала только что испытанные впечатления. Особенно она дорожила тем, что добывала сама — пойманная мышь, с которой она сначала как кошка играла, а затем целиком проглатывала, ей, очевидно, была гораздо дороже и казалась вкуснее, чем даже строганина или копченая юкола из рыбы, так приятно хрустящая на зубах. Когда, она сердилась, у нее щеткой поднималась на хребте шерсть, злобно приподнимались губы и пасть ощерялась острыми белоснежными зубами. Даже мне становилось тогда жутко — так походила она в эти мгновения на разозленного зверя, — волка, лисицу, песца. Но за всю свою жизнь ни меня, ни кого-либо из моих друзей она ни разу не укусила. Удивляло меня еще то, что она хорошо различала людей, с которыми я был в сношениях: она строго отличала моих друзей от людей, мне безразличных и мне неприятных. Ей, несомненно, передавалось мое настроение.
К зиме Нена превратилась уже в совершенно взрослую, сложившуюся собаку. Общественное мнение Булуна безапелляционно высказывалось в том смысле, что моя Нена, несомненно, является в Булуне лучшей собакой. Только некоторые робкие голоса неуверенно называли еще «Мойтрука» (по-якутски «Ошейник»), здоровенного тунгусского пса, принадлежавшего местному псаломщику. Приезжающие в Булун тунгусы-промышленники засматривались на Нену, расспрашивали, чья собака и некоторые пытались у меня ее «торговать». Я, конечно, отвечал им лишь улыбкой.
Здесь, на севере, все собаки делятся на две категории — на ездовых и на промышленных. Первая категория — ездовые собаки — являлась наиболее распространенной, можно сказать — основной; это рабочий скот, на котором возят дрова, лед, ездят по ловушкам. Это — народ грубый, вульгарный, неинтеллигентный, нечто вроде российских «дворняшек». Это они наполняют бессмысленным, треплющим нервы воем длинные зимние ночи. Они имеются у каждого хозяина, — смотря по его достатку, собачья запряжка колеблется от шести до четырнадцати штук. Наоборот, промышленные собаки принадлежат к собачьей аристократии. Гораздо чаще встречаются они у кочевников — и то не больше одной, двух. Их берегут, их не кормят вместе с другими, с хозяином они находятся в гораздо более интимных отношениях, входя в круг его семьи: с промышленной собакой играют дети хозяина, она находится всегда у палатки или даже в самой палатке. Ее очень редко запрягают в нарту, с нею ранней осенью по глубокому снегу ловят песцов, она же помогает держать табун оленей вместе.
Нена, конечно, была промышленная собака. Но я не хотел пренебрегать ее воспитанием и несколько раз пускал ее в запряжке с другими — ездовыми собаками.
Через три раза она уже постигла это искусство, и при желании мне небольшого труда стоило бы сделать из нее «передовую собаку», т. е. такую, которая бежит впереди, тянет и увлекает за собой всю запряжку. Эти «передовые собаки» на севере особенно высоко хозяевами ценятся. Мне не было нужды превращать Нену в рабочую собаку, но ее наука мне все же пригодилась: когда приходилось на себе выволакивать нарту с дровами из снега или когда позднее надо было летом тащить на себе «ветку» вверх по Лене — я припрягал Нену и она всегда добросовестно исполняла свои обязанности.
Гораздо больше обратил я внимания на Нену в другом отношении: я всегда брал ее с собой на охоту. И здесь она была на высоте положения:
Она выгоняла на меня зайцев, вынюхивала горностаев, отыскивала белок, всегда обращала мое внимание на куропаток, мимо которых зимой так легко пройти мимо. Для нее эти прогулки были сплошным наслаждением, блаженством. Так ясно я сейчас вижу ее перед собой: с огромными усилиями, барахтаясь в глубоком рыхлом снегу, бежит она впереди моих лыж; она постоянно оглядывается на меня, широкая пасть разинута, из пасти среди острых белых клыков свисает темно-алый, почти малиновый язык, с которого капает слюна; глаза горят от возбуждения, все тело трепещет, вся она порыв, нетерпение — и вместе с тем ее внимание разделено между мною, хозяином, который каждую минуту может ей отдать приказание, и стремлением мчаться все дальше вперед, все дальше в завлекательную, таинственную глубь леса, где так много всего — шорохов, запахов, следов…
Нена не была моей рабочей собакой, но она и не была моей охотничьей собакой — она была гораздо больше всего этого. Нена была моим верным, испытанным — можно сказать единственным другом.
Я жил в Булуне очень одиноко и был далек даже с товарищами по ссылке и по судьбе — больше, чем они, меня интересовала моя собственная внутренняя жизнь: северная ссылка и в особенности прожитый перед этим год на Индигирке в полном одиночестве располагали к самоуглублению. При таком настроении Нена, конечно, была для меня другом единственным в своем роде.
Моя жизнь без нее была бы в то время совершенно иной, и даже сейчас, оглядываясь на прошлое, я не представляю, как бы я тогда прожил без нее. Она не навязывалась мне сама, она рабски мне подчинялась и всегда охотно принимала мою ласку. Всю свою жизнь она приспособила к моим привычкам — из дома выходила лишь тогда, когда я ей это разрешал, часами могла спать под столом, пока я сидел за ним за своими книгами и тетрадями, с величайшей радостью сопровождала меня во все мои близкие и дальние прогулки. Она, несомненно, изучила мой характер и, так как я вел довольно регулярный образ жизни, то и сама отличалась необыкновенной консервативностью в своих привычках. Конечно она чуяла меня еще издали, отличая от всех других, прекрасно знала мой голос. Я приучил ее к свисту и был один — особенный и пронзительный, на который она спешила, где бы он ее не застиг. Когда я вечером шел спать и Нены не было в избе, я обычно влезал на крышу своего домика и оттуда несколько раз пронзительно свистал этим особым свистом, известным только ей и мне. И всегда проходило не больше нескольких мгновений, редко когда больше полуминуты, как Нена вырывалась откуда-то из мрака ночи и радостно бросалась мне на грудь. При этом она иногда от стремительного бега так тяжело и прерывисто дышала, что мне было несомненно, что мой свист заставал ее где-то далеко и она, бросая все, — все свои, быть может, очень важные дела, — мчалась на мой призыв. Кстати скажу: Нена никогда не выла, лай же ее я слышал всего лишь несколько раз в жизни — когда что-нибудь особенно ее поражало.
На изломе зимы пришла для Нены пора любви. Успехом среди собачьего населения Булуна она пользовалась огромным. Когда бы я не вышел из избы — днем или ночью, я всегда находил около своего дома нескольких ее поклонников, совершенно напрасно ее дожидавшихся. Я был очень строг к этим несчастным влюбленным. Нену я держал взаперти в своей комнате и, выводя на прогулку, никогда не спускал ее с цепочки. Но даже и в тех случаях, когда я выходил один, меня всегда сопровождала целая стая поклонников Нены и я должен был отгонять их от себя шестом — очевидно, они чуяли от меня дух Нены.
Особенно доставалось всегда при этом «Калгашу» — лохматому, добродушному псу булунского исправника: откровенно говоря, я вымещал на бедняге наши политические разногласия с его хозяином. Снисходительно же отнесся я лишь к роману Нены с Мойтруком.