Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мужицкий сфинкс

ModernLib.Net / Классическая проза / Зенкевич Михаил Александрович / Мужицкий сфинкс - Чтение (стр. 9)
Автор: Зенкевич Михаил Александрович
Жанр: Классическая проза

 

 


Точно на время кочевой земледелец, мирской испольщик осел на целинную, дикую пустошь, хищнически снял несколько богатых урожаев, обмолотил на току лошадьми и отвеял зерно лопатой, погноил его в ямах и стравил на корм скоту, пожег соломенные ометы, бросил временные постройки и заскрипел, задымил колесами по целине на новые, еще не истощенные пахотой места. Сниматься и трогаться уже как будто и некуда, остались только тундры, тайга да солончаки — вплоть до Великого океана катит свою изумрудно-золотую зыбь Великий, или Тихий, океан хлебов. А все еще жива вековая кочевая хищническая ухватка и сноровка...

XXXIII Новый хлеб

Стояли жаркие, угарные дни и душные зарничные ночи. Из Заволжья наползала знойная красноватая, вредоносная для хлебов, мгла — помеха. Боялись, как бы она не подточила еще неокрепшее молочное зерно пшеницы. Но урожай озимых уже обеспечен, началась уборка ржи.

— В прозелени-то косить лучше, она в снопах дойдет, — говорят крестьяне.

Рожь высокая, колосистая, наливная, но не очень частая, — «редьменная», по словам деда Мирона, «сеяли часто, а она выпала». У Семена Палыча осталась еще от отца лобогрейка, и он выехал на ней косить рожь вместе с братом на паре лошадей. Ровно, как золотистые волосы под машинкой в парикмахерской, падают рядами подстриженные колосья. Лошади, не чувствуя за собой тяжести, ступают размашистым, быстрым шагом. Ножи стрекочут и верещат, как железные кузнечики. Семен Палыч сидит на крашеном металлическом стуле, подергивает вожжами на поворотах и покрикивает. Только знай сиди да грей лоб на солнце. Бабы, расхаживая босиком по колкому жниву, торопливо собирают и вяжут золотым поясом снопы, укладывая их в кресты на случай дождя. В поле по-праздничному пестро и оживленно. Больше половины деревни раскинулось здесь на припеке цыганским табором, тут же и едят, и отдыхают, и кормят грудью детей под телегами. Напуганные шумом и суетней жирные перепела перебегают и перелетают в яровое, чувствуя, что скоро кончится их раздолье.

Неподалеку на своем загоне дед Мирон косит рожь крюком: косой с прикрепленными к ней деревянными, похожими на вилы граблями.

— Што мне платить своим хлебом за чужую лобогрейку. Да еще дожидайся, покуда люди управятся. Рожь-то и перестоит...

И, звонко пошаркав о косу бруском, он опять принимается за косьбу, циркульным широким взмахом, стараясь не оборвать колоса, ровно и плавно подсекает рожь и отбрасывает в сторону небольшими кучками. На спине у него на выцветшей, неопределенного цвета рубахе проступает большое мокрое пятно, жаркое солнце не успевает высушивать просочившийся пот.

Вдруг к скрежету лобогреек, к шарканью кос и шелесту колосьев, к стрекоту кузнечиков и перекликающимся голосам примешался отдаленный дробный тревожный звук — дон... дон... дон... звук набата с торчащей за бугром белой церковной колоколенки. Над Непочетовкой пыльным смерчем взвился коричневый столб дыма. Все побросали работу и, оцепенев, всматривались в сторону деревни. На лицах у всех выражение испуга и растерянности: животный вековой страх избяной соломенной деревни перед пожаром. В такую сушь, когда все люди на поле, ничего не стоит красному петуху, перепархивая по ветру с крыши на крышу, дочиста смести в кучу золы за какой-нибудь час всю стодворовую деревню. Еще утром выехал в поле хозяином, а к вечеру вернулся нищим погорельцем. Мужики торопливо трясущимися руками запрягали лошадей или вскакивали верхом. Через несколько минут поле опустело. Точно бешеный пьяный табор летел вскачь и вперегонки, растянувшись, бежал по дороге к деревне. Только вместо песен и визга гармоники слышались бабьи причитания и плач напуганных суматохой ребятишек.

Однако на этот раз обошлось сравнительно благополучно: выгорело только несколько наскоро сколоченных хибарок на окраине, где живут приезжающие на посев из города извозчики.

Скошенную рожь торопятся свезти на гумна. Прошлый год не успели, зарядили неожиданные ливни, и рожь проросла на поле в снопах. Чуть не в двенадцать часов ночи, еще при луне выезжают первые возы и возвращаются на рассвете к выгону стада. Путь в Дальнее поле неблизкий, съездил три-четыре раза, вот и весь день, от темного до темного. Движущиеся с вихрастыми копнами снопов фуры кажутся издали не то золотыми ежами, не то желтыми комьями перекати-поля. На задах на гумнах выстраивается причудливым порядком новое, праздничное село из солнечного соломенного теса, гудящее веселой пляской цепов и копыт.

Семен Палыч целый день устраивал ток. Выполол траву, утоптал землю, полил водой, подмел метлой. Ток вышел гладкий, твердый, как глинобитный пол в хохлацкой мазанке. Старший брат привез из поля воз снопов. Семен Палыч стал повивать их и складывать в круглую островерхую, как калмыцкая юрта, одонью. Работа общая, и гумно общее, но хлеб у каждого складывается отдельно.

— Снопы какие-то нестройные, — озабоченно говорит с одоньи Семен Палыч.

— Это они только так, пышатся, — отвечает с возу брат.

Снопы хрустят на железных вилах и осыпаются сухим янтарно-серым дождем.

— Эх, сколько зерен осыпалось, — замечаю я.

— А то нешто мало. Без урону никак нельзя, — отзывается Семен Палыч.

На гумно пришли с цепами Татьяна Антоновна и Наташа, стали таскать за золотые пояса снопы и стелить их желтым половиком на черном току, колосом внутрь, гузовьем наружу. Первый посад решили обмолотить цепами.

— На, бери цеп. Подсобляй. Небось, руки не отсохнут, — подзадоривает меня Наташа.

Я беру цеп и начинаю со всеми молотить, стараясь не оглоушить по голове себя или соседей.

— Тебе бы репьи обивать, а не хлеб молотить, — задирает Наташа.

— А ты чушь-то не парывай, — останавливает Наташу Семен Палыч и поучает меня. — Уж вы больно енергично бьете. Это дело не в силе, а в ловости.

— Ты ладь, — шепчет мне под гул молотьбы Наташа, показывая цепом, как надо попадать в такт.

Рядом с нами на выгоне молотит ломовой извозчик из города. Стоя в телеге, у которой к задку привязан каменный каток, покрикивая, гоняет он по снопам рослого битюга-переродка. Сам битюгоподобный, тяжелый, плечистый, со смоляной курчавой бородой до пояса, он в ворохах золотой соломы напоминает мне ассирийского царя на боевой колеснице, и я мысленно даю ему прозвище: Ассаргадон.

— Умолоту много, ужину мало, — решает Семен Палыч, метлой сметая в кучу обмолоченное зерно с мякиной. — Давай еще круг обомнем.

Второй посад стали молотить лошадьми, гоняя их по кругу с прицепленным сзади каменным катком. Лошади, похрапывая, увязая копытами и швыряясь лохмами соломы, охмелев от карусельного круженья, весело бегают по мягкому настилу. Похожий на жернов ребристый камень перекатывается и подпрыгивает, выколачивая зерно и дробя стебли. Бабы ворошат граблями и подправляют солому.

— Держи ближе к берегу, — кричит Семен Палычу брат.

— Как на корде гоням, по-военному, — вспоминает Семен Палыч, передавая вожжи брату и закуривая. — Бывало, в пулеметной команде у нас нашлют из степи лошадей, диких калмыцких. Вот и гоняшь их на корде, покуда не обучишь.

Сегодня Семен Палыч в хорошем настроении и шутит, что с ним редко бывает.

Татьяна Антоновна поскользнулась босой ногой в соломе и чуть не села на грабли.

— Мотри, разорвешь... — крикнул ей Семен Палыч, прибавляя непечатное словцо. — Вещь в хозяйстве тоже нужная.

— Ну, Сема, ты уж скажешь при Михал Лексаны-че-то, — обижается Татьяна Антоновна.

Мужики засмеялись, а Наташа, отвернувшись, ворошила снопы, будто не слыхала.

Обмолотив несколько кругов, стали веять. Веялка — кустарной работы немцев-колонистов — старая, пузатая, ржавая, только кое-где в углах остались следы цветных разводов. Семен Палыч лопатой сыплет сорное зерно. Наташа, широко расставив босые ноги, вертит железную ручку. Веялка грохочет и далеко дымит пылью по ветру. Колкая мякина пристает к лицу, набивается за шиворот, в рукава рубахи.

— А ну поверти, — предлагает Наташа.

Лицо ее напудрено и подгримировано слоем пыли, в бровях и на ресницах торчат волоски колосьев. Я верчу рукоятку веялки рядом с Наташей, касаясь ее плечом, и чувствую жар разгоряченного молотьбой, пахнущего свежим потом тела. Заглядываю в ее глаза, она лукаво смеется спелыми вишневыми губами, и вижу, что она не забыла свадебного цвета вишен, угарной бани и озорного купанья при месяце в холодном пруду.

— Рожь натуристая, не волглая, — оценивает на ощупь и на разгрыз ржаное острое янтарно-серое зерно Семен Палыч.

К вечеру кончили веять и насыпали шесть мешков. Семен Палыч погрузил их в телегу и тут же после ужина при месяце поехал на мельницу. Надо поскорей смолоть — в доме уже давно нехватка муки.

В воскресенье по всему двору вкусно пахло свежим печеным хлебом. Корове развели отрубей, лошади дали посыпку на мокрую солому. Ребятишки бегали с кусками сладкого пирога, вымазав губы и щеки лиловой поздникой.

Ночью я слышал, как Татьяна Антоновна окликнула мужа:

— Сема, а ты не забыл про отцову ладанку?

Это неожиданное напоминание о ладанке было мне неприятно. Я плохо спал, и мне вспоминались петербургские кошмары.

XXXIV Гульба

В хозяйстве у Семена Палыча чуть было не случилось несчастье: корова объелась чего-то на пастбище, и за ночь ее так раздуло, точно кто накачал автомобильным насосом. Она не могла даже мычать и только тяжело дышала, пробовала лечь, но тут же вставала: мешало раздутое пузырем брюхо. Семен Палыч бросил всю спешную работу и вместе с Татьяной Антоновной возился с коровой. Перепробовали все домашние средства, но ничто не помогало. Тогда Семен Палыч запряг лошадь в старенький плетеный тарантас, взятый у брата, и поехал за ветеринаром, который где-то неподалеку делал прививку скоту.

Татьяна Антоновна забросила стряпню и ходила хмурая, озабоченная, ожидая, что корова вот-вот повалится на бок и сдохнет. Ребятишки присмирели, понимая, что матери сейчас не до них, что в доме несчастье. Веснушчатый Панька озабоченно сопел и испуганно косил бельмом в сторону коровника. Мне вспомнилось, как недавно он подвел меня к телке, привязанной к колышку на траве, и деловито сказал:

— Глянь-кось! Каки сисечки! Вымя растет. Коровка будет...

Ветеринар приехал к вечеру. Не снимая рваного бурого пыльника из брезента, он осмотрел и прощупал корову, приложив к ее боку ухо и елозя на шерсти пыльным кудлатым колтуном. Потом полез за инструментами, наказав Семену Палычу крепко держать корову.

— Ты, Сема, лучше привяжи ее калмыцким узлом, — посоветовала вполголоса Татьяна Антоновна. — А то второй рог обломаешь, И так она у нас комолая.

— Ничего, я сдержу. Действуйте струментом, — тоже вполголоса ответил Семен Палыч, ухватив корову за рог.

Ветеринар вынул троакр, похожий на толстое шило, и, прощупав ребра коровы, приставил острие и ударил ладонью по рукоятке. Стальной стержень, как вколоченный гвоздь, сразу вошел на несколько вершков в раздутое брюхо. Корова рванулась, и из-под троакра из желудка, как из проколотой шины, со свистом вырвался воздух.

— Растирайте ей бока, ч"тобы газы вышли, — велел ветеринар. — Да дцйте мне подойник с теплой водой развести лекарство.

Влив насильно в разжатые зубы коровы раствор глауберовой соли и указав, что надо делать, ветеринар, громко фыркая, умылся из висячего глиняного рукомойника, обтерся поданным ему чистым суровым полотенцем, оставляя на нем бурые пятна, и вошел по приглашению Татьяны Антоновны в горницу выпить чаю.

Мне поручили занимать гостя. Коренастый, со свалявшимся войлоком вороных с сединой кудрей, с сыромятным обветренным волосатым лицом, насквозь пропыленный, пропахший потом, своим и конским, и какими-то едкими специями, ветеринар походил с виду не на старого врача-земца, а на лошадиного барышника. Он шумно отхлебывал с блюдца горячий чай вприкуску, закусывал, чавкая, и словоохотливо разговаривал со мной на разные темы, вставляя изредка латинские выражения и остроты из Чехова, очевидно, его любимого писателя.

— Да-с, батенька, без малого тридцать лет околачиваюсь я в здешних палестинах. Попал сюда прямо со студенческой скамьи. «Выпьем мы за того, кто „Что делать?“ писал» и все прочее, как полагалось по штату идейному интеллигенту. Вот уж подлинно могу сказать, что меня здесь не то что каждая собака, любая скотина знает... И все-таки в голодный год чуть не слопали, ну да, в буквальном смысле... Horribile dictu...[61] He верите? А вот послушайте. Занимался я тогда эвакуацией скота в Заволжье. Позвали меня раз к одному больному на хутор. Мне иногда в экстренных случаях volens, nolens[62] приходится оказывать медицинскую помощь за врача. Все лучше, чем знахарь или ничего... Ну-с, вхожу это я в избу, еще, помню, головой больно обо что-то ударился. А может, меня и огрели чем по голове, да сразу я не разобрал сквозь шапку, малахай у меня был здоровый. Сумерки, со свету ничего не видно. Окликаю, никто не отзывается. Чувствую, меня тянут за шею. Оглядываюсь, у печки чьи-то глаза светятся фосфором, по-волчьи. Рванулся я изо всех сил, выбежал на двор, смотрю, а у меня на шее болтается веревка, как у бычка. Будь мой пациент половчей, а главное посильней, с голоду он, видно, ослаб, — несдобровать бы мне. В Пугачевском уезде у нас так пропал без вести один врач. Потом доискались, утюкали его топором в одной избе и съели. Одну только руку просоленную достали из кадушки. Совсем как с капитаном Куком на Сандвичевых или как их там островах. Любопытно, не правда ли?..

Ветеринар почему-то захохотал, хотя смешного в его страшном рассказе ничего не было, и, встав из-за стола, пошел еще раз взглянуть на корову. Обнадежив Семена Палыча, похлопав его по плечу и наотрез отказавшись от денежной платы, которую хотела было вручить ему потихоньку Татьяна Антоновна, ветеринар распрощался и тяжело затопал своими солдатскими ботинками по светлой лунной улице под гору к сельсовету. На рассвете ему нужно было выезжать куда-то на борьбу с ящуром в дальнюю волость.

Семен Палыч долго еще возился под навесом при свете фонаря. Руки у него были перемазаны в коровьих испражнениях. Брюхо у коровы опало, и ей стало легче. Я справился, правду ли мне рассказывал ветеринар.

— А то нешто нет, — спокойно отозвался Семен Палыч, — тогда с голоду все ели: лебеду, глину с корой, всяку нечисть. Понятно, и разум у людей помутился. Только у нас этого не случалось, чтоб живых людей ели. Одну старуху, верно, пымали, варила мертвечину с кладбища...

Корова поправилась, и на радостях Семен Палыч устроил в ближайшее воскресенье гулянку. Обедня уже отошла, и белая колоколенка бросала с зеленого пригорка на ветер медное перекати-поле веселого трезвона. По улице степенно шли, возвращаясь из церкви, старухи в черных и молодые бабы и девки в ярких пестрых платках, поскрипывая новыми башмаками.

На дворе под соломенным навесом Татьяна Антоновна поставила стол, накрыла его чистой суровой скатертью, подала ярко вычищенный кирпичом самовар, вишневое варенье и ситный пирог с картошкой. Кроме хозяев и меня за стол сели Алексей Палыч, старший брат Семена Палыча, похожий на него лицом, но с бородой и более добродушный, и форсистый парень лет двадцати трех, Тимошка, круглолицый и безбородый, первый силач и гармонист на селе. Скоро пришел и третий гость: чернобородый ломовой извозчик, которому я дал прозвище Ассаргадон.

— Иудину кавалеру наше почтение, — насмешливо приветствовал его Тимошка, скинув картуз.

— Ну ты, от дворянских кун капелька, — добродушно огрызнулся на него Ассаргадон, здороваясь со всеми за руку.

Табуреток больше не оказалось, и он, пододвинув к столу стоящие под навесом сани, присел на них.

Семен Палыч вышиб ладонью пробку из бутылки и налил водку в стакан, поднося всем по очереди, по старшинству. Каждый залпом выпивал ее, потом брал с тарелки ломоть черного хлеба, нюхал и клал обратно.

— Ежели ее закусывать, Михал Лексаныч, то сколько же надо извести денег, как говорится, чтобы напиться допьяна, — пояснил мне Семен Палыч, опрокидывая полный стакан и тоже вместо закуски нюхая хлеб.

Тимошка вдруг рванул гармонию и, звеня колокольчиками, высоким фальцетом выкликнул дикую частушку, отголосок страшного, голодного 21-го года:

Матросик молодой,

Искалеченный,

На базаре спекульнул

Человечиной...

— Брось. Негоже петь таку песню, — строго остановил Семен Палыч.

Тимошка, лихо сдвинув картуз на затылок и притворяясь уже захмелевшим, заиграл саратовскую, а Семен Палыч, покрывая переливы гармошки, засвистал пронзительным разбойным свистом. Свистел он мрачно и сосредоточенно — может быть, вспомнил, как шел когда-то на фронт с таким же отчаянно-забубённым свистом, пронизывающим грохот медных труб и рев сотен солдатских глоток.

Я поинтересовался, почему Тимошка называл Ассаргадона Иудиным кавалером.

— Это они меня, сукины дети, из еоргиевского кавалера в Иудина переделали, — ухмыльнулся Ассаргадон. — Слыхали, небось, про генерала Николая Иудовича Иванова?

Я с любопытством посмотрел на Ассаргадона. Оказалось, этот бородач-ломовик один из тех георгиевских кавалеров, которых в феврале 17-го года по поручению царя вел генерал Иванов на усмирение революционного Петрограда! Однако мне мало что удалось выпытать у сдержанного и степенного Ассаргадона. Он, видимо, не придавал значения этому событию своей жизни и если бы не прозвище, то и не вспоминал бы о нем.

— Да што ж рассказывать-то, — неохотно отвечал он. — Посадили нас в вагоны и повезли. Дали на каждый взвод по пулемету. Сказали, будто германцы устроили в Питере бунт. Генерал Иванов, строгий такой старик, но справедливый, кричал все на железнодорожных, что тихо везут. Грозился расстрелять. Велел прицепить второй паровоз. Много ему было хлопот и неприятностей. Раз обходили с ним встречный поезд, глядим — у одного матроса из Питера болтается сбоку кортик. Генерал Иванов к нему: «Почему не по форме одет?» А тот ему в ответ: «Теперь, говорит, свобода. Все равны, нет начальства». Старик ажно затрясся весь. «На колени!» — кричит. А матрос на него с кортиком, насилу оттащили. Ден пять, мотри, мы так без толку мотались по станциям взад-вперед. Вернулись в Могилев, в ставку, тут к нам царь выходит прощаться...

Рассказ Ассаргадона никто, кроме меня, не слушал. Тимошка тихо наигрывал, подбирая какой-то мотив, а Семен Палыч разговаривал с братом о том, что пора уже убирать пшеницу.

— Моя пшеница подюжей твоей будет.

— Зато твоя без пера, голенькая.

Татьяна Антоновна налила всем чаю и дала по большому куску пирога, но к ее угощенью почти не притрагивались, налегали только на водку. Все заметно охмелели и осовели.

Зачем-то (вероятно, чтобы похвастаться гульбой) решили прокатиться по селу. В коренники запрягли Ассаргадонова битюга, а на пристяжку — киргизку Семен Палыча. Лошадей нахлестывали в два кнута, и они в испуге неслись так, точно почуяли волков. Телега подпрыгивала на ухабах, чуть не соскакивая со шкворня. Ассаргадон, распушив по ветру свою ассирийскую царственную бороду, правил, стоя на коленях. Тимошка на задке, свесив ноги в новых щегольских сапогах, наяривал на гармошке, обрывая игру на толчках. Семен и Алексей Палыч полулежа бабьими голосами выкрикивали вместо припева: «Ох! Ох! Ох!» На нас с любопытством смотрели, оборачивались и кричали что-то вдогонку. Я уже жалел, что увязался с пьяными, и готовился соскочить в случае, если телега перепрокинется, но мужики, несмотря на хмель, все же жалели лошадей и, прокатившись один раз по селу, вернулись ко двору, где опять стали пить.

На смену очищенной появился самогон. Часам к трем дня Ассаргадон, пошатываясь, ушел спать на гумно, Алексей Палыч прикорнул в сенях. Тимошка и Семен Палыч остались за столом вдвоем. Скоро я услышал испуганный крик Татьяны Антоновны:

— Тимошка, что ты делашь? Пусти, задушишь. Говорят тебе, пусти... Ох, господи!

Семен Палыч подрался с Тимошкой и повалил его на землю. Лежа под Семеном Палычем, Тимошка душил его за горло и кусал за щеку. Лица у обоих были перемазаны в крови и в грязи, так как они валялись на том месте, где недавно мочились лошади. Они так крепко вцепились друг в друга, что их никак нельзя было разнять. Татьяна Антоновна догадалась и вылила на них ведро воды, потом выволокла Тимошку на улицу и закрыла на засов калитку. Он долго буянил и колотил в ворота, потом погнался за дразнившими его мальчишками и свалился посреди дороги.

— Хорошо, что оба на ногах не доржутся. А то к им пьяным и подойти-то страшно, того гляди убьют, — говорила Татьяна Антоновна, обтирая мокрым полотенцем окровавленное лицо Семена Палыча.

От нее я узнал, что Семен Палыч зимой сидел в городе в тюрьме два месяца за драку на свадьбе, где чуть было не забили насмерть двух парней из соседней деревни.

На другой день Семен Палыч с раннего утра усиленно хлопотал по хозяйству. На щеке у него синел кровоподтеком широкий шрам.

— Ежели я пропью рупь, то добьюсь его, — сказал он сердито Татьяне Антоновне в ответ на упоминание о вчерашнем и, как бы извиняясь, добавил: — Нешто это мы охальничам! Это водка в нас охальничат...

XXXV Ладанка с зерном

Я разговорился с Семеном Палычем и узнал, что значит случайно подслушанный мною ночью разговор об «отцовой ладанке». Оказывается, его отец Павел Пармеиыч соблюдал своеобразный обычай. От каждого нового урожая он откладывал в ладанку за иконой три зерна «во имя Отца и Сына и Духа Святого». Откуда повелся в доме такой обычай, Семен Палыч толком не знал, но привык к нему с детства и по смерти отца продолжал пополнять его ладанку.

Как-то раз, прогуливаясь за гумнами по выгону, я забрел на деревенское кладбище, и мне захотелось отыскать могилу Павла Парменыча. Я долго лазил среди заросших бурьяном бугров, стараясь не оступиться и не упасть. Говорят, это нехорошая примета и предвещает близкую смерть. Так по крайней мере учила старуха нянька, водя нас, детей, на могилу умершего от дифтерита пятилетнего брата Андрюши, и мы с ужасом, боясь споткнуться, осторожно и напряженно, как канатоходцы над пропастью, ступали вслед за ней по узенькой кладбищенской тропке к белевшей издалека свежей масляной краской оградке... Некоторые могилы уже без крестов и почти сравнялись с землей, на других накренились замшелые столбики без поперечных перекладин. Раз я чуть не провалился ногой в большую черную дыру, зиявшую в осыпавшейся насыпи. В конце кладбища могилы новей и в большем порядке. На крестах прибиты жестяные дощечки с надписями и висят сухие венки из полевых цветов. На одной я прочел выведенное печатными каракулями четверостишие:

Покойся милая мамаша

В тиши обители святой,

Ударит час конца вселенной

И мы увидимся с тобой...

Здесь я отыскал могилу отца Семена Палыча: высокий глиняный, только начинающий зарастать травой холмик с дубовым тесаным крестом и надписью на жести: «Павел Парменов Ламихов, + 1922 г. 21 Мая 67 лет кр. с. Непоч.»... Дальше стояли какие-то замазанные буквы — хотели еще что-то написать, но не хватило места. На дерне валялись осколки крашеной яичной скорлупы — очевидно, от родительской субботы.

Кладбище на пригорке, и с него далеко видны все непочетовские поля. Почти к самой канаве подступают огнеголовые подсолнухи, повыше, на самой вершине, разбита бахча с шалашом и раскоряченным на распяле пугалом. По обеим дорогам, опоясывающим кладбище, часто проезжают возы в поле и из поля. С гумен доносится стук молотьбы и стрекотня веялок. Две бабы, неся в подойниках полуденный удой, тяжело поднимаются из лощины, где отдыхает стадо. Большая, похожая на бешеную собака с поджатым хвостом и разинутой пастью рысцой пересекает выгон — верно, бегала в дальний барак пожрать падали. Здесь, на пригорке, земля медленно выбеливает (как они когда-то лемехи о пашню) кости пахарей, а там внизу, в овраге, выбеливаются кости их верных помощников, лошадей, тоже пахарей.

Я припоминаю, что мне рассказывал Семен Палыч о своем отце, и думаю о Павле Парменыче и о его ладанке. Сколько червонных крупинок от золотоносных волн прошелестевших в вечность урожаев собрал за свою долгую страдную жизнь этот кряжистый, суровый, упрямый, расчетливый старик, державший в подчинении в одном хозяйстве без выдела двух своих взрослых сыновей? Последними положил он в свою ладанку три мелких, худосочных, но драгоценных зерна голодного, 21-го года. Хлеб в то страшное лето в Поволжье не косили, не жали и не вязали в снопы: слишком уж он был редок и низок, не больше четверти. Как библейская Руфь, бродили, нагибаясь, по полю угрюмые жнецы и собирали в руку колосья — вырывали их с корнем, легонько отряхивали землю и складывали в тощие кучки. Не находя корма, скот объедал тальник, камыш, деревья и жалобно мычал на зное, точно чувствуя у горла холодное, как колодезная струя, прикосновение отточенного лезвия. А небо блистательно синело голубым самаркандским изразцом, и губительно кружился снизившийся огромный, огненный аэроплан солнца, отданный в то лето в нетвердые руки какого-то самоуверенного безумца Фаэтона[63], которому суждено в наказанье сгорать, истекая кровью на закатах...

Бродя за канавой кладбища вдоль подсолнухов, я стараюсь представить себе по рассказам последний сев Павла Парменыча и его внезапную смерть в поле...

В ту весну грачи прилетели рано: земля еще была под снегом. Фиолетово-черные, искрясь на солнце радужным золотом, медленно расхаживали они хозяйственной походкой вразвалку (походкой пахаря, идущего в тяжелых сапогах с налипшими комьями по пашне) и долбили толстыми клювами наст, тщетно выискивая лошадиный помет с овсом на редких одноколейных дорогах. Не найдя поживы в полях, грачи нагрянули на село, но и тут все было необычайно пусто и тихо. Побродив по снеговым лужицам, голодные грачи снялись и всей стаей уселись на старых, дуплистых ветлах у пруда и долго возбужденно каркали в мартовскую зеленовато-палевую зарю, пока совсем не стемнело.

Жуткая тишина, ни собачьего лая, ни петушиного крика, только перезванивают от ветра колокола, то как набат, то как по покойнику, то как пасхальный трезвон.

Павел Парменыч ворочается в овчине на печке и не может заснуть. Мучат мелкие назойливые мысли о хозяйстве, обычные, те же, что и днем, но сейчас, ночью перед рассветом, они принимают преувеличенно мучительные размеры, вызывая тошнотную тоску и ноющую боль под сердцем. Кажется, что хозяйство развалилось и его ничем уже не наладить. Все, что можно было продать или выменять на хлеб, уже продано. Сундуки с одежей пусты, опустел даже кованный светлой жестью с расписными розанами девичий сундучок Наташи, где хранилось ее приданое. Последнее тряпье увез Семен выменивать в Смоленскую губернию на рожь и на овес. Привезет ли, не свалится ли дорогой где в тифу, как Алексей, который вот уже пять недель лежит без памяти в горячке? Удастся ли вовремя получить семена и посеять яровое?

Павел Парменыч слез с печи и, тихо ступая по скрипящим половицам ногами, обутыми в толстые, вязанные из домашней шерсти носки, подошел к Алексею: не помер ли? Потом вышел посмотреть, целы ли лошадь и корова — на ночь их, чтоб не украли, ставили в сенцы.

А перед самым рассветом ненадолго забылся, и ему приснился чудной сон.

Будто идет он в чистых полотняных рубахе и портках босиком по полю и сеет. Через плечи у него вместо ведерка перекинута на липовой лыке ладанка, и, сколько ни берет он из нее зерна, ладанка не пустеет. Земля теплая, мягкая, легкая, как пух, сама скользит под ногами и не липнет. Зерна пшеницы — наливные, крупные, как горох, так и летят между пальцев и сами падают рядами, ровно из сеялки. Идет Павел Парменыч и радуется, как легко спорится посев. Потом оборачивается и видит, что огромное черное поле пусто, никто сзади не боронует. Только далеко-далеко, спотыкаясь, бежит по пашне Наташа, машет рукой и кличет: «Воротись, дедушка, воротись!» Но Павлу Парменычу не до нее: он боится, как бы грачи не склевали сев. Вороной горластой стаей мотаются они неводом над ним, как над ветлами у пруда, каркают, пакостят, но на пашню не спускаются и пшеницу не клюют. Смотрит Павел Парменыч на зерна и видит, что они не хлебные, а червонные, даже фольга от них пристает к руке, и ладонь, и пальцы у него вызолочены и светятся. Наташи позади уже не видно, черное поле кончается, и огненным частоколом стоят на пригорке небывало высокие подсолнухи, а над ними раскрытыми настежь воротами раскидывается тройная радуга...

Когда Павел Парменыч проснулся, старуха уже возилась, гремя ухватами у затопленной печки, а Наташа успела сходить за водой.

— Фаня-то отмаялась. Померла нынче в ночь. Марфушка Наташе у колозца сказывала, — сообщила старуха новость.

— Ей ништо теперь, — равнодушно отозвался Павел Парменыч и, шлепая глубокими кожаными калошами, вышел в сенцы, где Наташа уже доила. Корова недавно отелилась, но с голоду так отощала, что давала мало удою, и молоко было жидкое, синеватое, как снятое, — едва хватало для ребятишек. Исхудалая, понурая лошадь с трудом передвигала ноги, точно опоенная.

— Куды с таким маханом пахать, — уныло думал Павел Парменыч, выводя лошадь, задевшую копытом о порог. Двор пустой и голый, вся солома с крыш разобрана на корм скотине. Жерди и слеги торчат обглоданными ребрами. Всех кур порезали еще осенью. Зарезали и овец, и другую корову. А вторая лошадь, на которой Семен уехал на земляные работы на Волгу, пала зимой — с одной сбруей в мешке вернулся он домой пешком. Среди двора, как петух, важно разгуливал крупный лоснящийся грач.

— Ишь какой жирный! — с досадой выругался Павел Парменыч и спугнул непрошенного гостя. Но тот и не подумал улетать, а только отошел подальше к воротам. Слетевшиеся грачи в поисках пищи безбоязненно, как воробьи, лезли прямо под копыта лошади.

— Здорово, Павел Парменыч. Никак ты грачей заместо кур доржишь? — окликнул старика неожиданно из калитки звонкий певучий тенорок.

Это Авксентий Егорыч, председатель сельсовета, невзрачный, с реденькой мочальной бороденкой мужичонка, в заячьем малахае, хлопотун и говорун. Авксентий Егорыч еще при царе сидел в тюрьме за аграрные беспорядки, и односельчане постоянно выбирают его на мирские должности, хотя и подшучивают, что он «чужие крыши кроет, а своя течет».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15