— Папенька отдыхают. Не велели никого принимать.
— Ничего, Варечка, меня он примет. Я посижу, пока он не проснется.
Эльга ласково поздоровалась с девушкой, поцеловав ее, но не в губы, а в лоб.
— Ну что, как ваше здоровье, Варечка? Лучше? Все кашляете?
Девушка действительно закашлялась сухим горловым кашлем. Когда она отняла платок от губ, на нем выступило темное, похожее на кровяное, пятно.
— Это младшая дочка Григория Ефимовича, — шепнула мне Эльга. — Бедняжка в последней стадии чахотки. Только и держится внушением отца.
Девушка — высокая и тонкая, со смуглым простым миловидным лицом и с выразительными глазами, напоминающими распутинские, но только пугливыми, избегающими встречного взгляда. Белая косынка и передник делают ее похожей на сестру милосердия или прислужницу в храме.
В комнате, куда она нас провела (направо, с двумя окнами во двор), — полный беспорядок: на столе — остатки еды и закусок, винные бутылки, недоеденные куски тортов, недопитые стаканы и рюмки, разбросанные окурки папирос; на полу — осколки разбитого стекла и следы рвоты, в которой валялась выпавшая роговая шпилька.
— Извините, Эльга Густавовна. Не успела прибрать. Вчера у папеньки были гости.
— Ничего, ничего, Варечка, не беспокойтесь. Мы здесь посидим в сторонке, подождем.
Эльга о чем-то пошепталась с девушкой, и та, еще раз закашлявшись, скрылась в прихожей.
На цыпочках Эльга подкралась к неплотно затворенной двери в соседнюю комнату и, сделав мне знак рукой, шмыгнула в темноту.
Спустя несколько минут оттуда послышалось тяжелое скрипенье кровати и испуганный окрик Распутина:
— Хто тута? Што надоть?
Потом тон голоса сразу переменился на радостный.
— Елька! Огонь-девка! Приехала, не омманула...
Распутин заговорил тихо, в чем-то убеждая Эльгу, и вдруг выкрикнул кликушески-страстно:
— Пошто мучишь? Доколь я коло тебя ходить буду?
Послышалась возня, и в столовую выскочила Эльга, за ней, ударившись о косяк, ввалился бледный взлохмаченный Распутин в парчовой серебряной рубахе с расстегнутым воротом, без пояса, в черных плисовых шароварах и цветных носках. Попав сразу на свет, он очухался и бросил преследовать Эльгу.
— А, и ты, дрючок, тута. Сидишь, окарауливашь, — недовольно и презрительно обратился он ко мне, потом с раздражением начал выговаривать Эльге.
— Ты што забывашься! Дерешься, царапашься, ровно кошка. Вишь каку рябину отпечатала перстнем у глаза. Ишь кака фря, недотрога. И почище тебя фрелины под меня ложились. Самою царицу на руках носил, прижимал, целовал... Злюсь я на тя. Пошто любови моей чурашься? Все заповеди покорны любви. Одна любовь и существует на свете. Душа без любви, что колокол без серебра.
Распутин, видимо, поостыл и, икая, тяжело опустился на стул около Эльги.
— Ну ладно, ладно. Не ластись. Будь по-твоему. Не хошь ко мне в ондельну горницу, давай тута толковать о деле при свидетелях. Опосля отблагодаришь. Привезла, што ль, подарок-то? Показывай.
Эльга вынула черный футляр с бриллиантовыми серьгами. Распутин взял своими толстыми пальцами одну серьгу и, сощурив глаз, начал ее рассматривать на свет. Он забыл про свой припадок страсти к Эльге и весь отдался созерцанию крупных бриллиантов. Теперь это был уже не бесшабашный гуляка, хлыст, а скаредный, хищный мужик-стяжатель.
— Сколь каратов-то в их? Пятьдесят тыщ, говоришь, стоют. А не фальшивые они, не поддельны? Мотри, надуешь, тебе ж хуже будет... Ну, ну, не обижайся. Знаю, не омманешь.
Распутин со вздохом бережно положил серьги в футляр.
— Эх, сколько я этого добра переслал в Покровское к Федоровне[46]. Горы цельные, мебель, ковры, пьянино, картины, посуда серебряна, хрусталь, золото. И денег поболе сотни тыщ лежало в банке. Все сожрала проклята корова фараонова — революция... Ох, горе мятущимся и несть конца.
Распутин с досады сплюнул и хлопнул широкой ладонью по столу, отчего вся посуда зазвенела, а одна недопитая бутылка упала и разлилась на скатерть.
— Тужи не тужи, толк один. Давай лучше уговор кончать. Помнишь, што я тебе сказывал про мужичью мучку-то? Так вот, спосылай парня за ладанкой. Достанете, ваше счастье, нет, поминай, как звали... А к царю я тебе напишу скороспешну записку и водицы крещенской пошлю ему в подарок. Эй, хто там?
В столовую вошла Варвара.
— Почему сама идешь? А чесменски богаделки где? Небось, все по церквам шатаются... Кака ты у меня фуденькая. Кашляешь все? Ну, ну, ничево, сейчас отойдет.
Распутин положил руку ей на голову и ласково заглянул в глаза. Девушка перестала кашлять и застенчиво улыбнулась.
— Поди принеси чернила, да достань из-за кивота бутылку с крещенской водой.
Девушка принесла чернильницу с пером и листок почтовой бумаги, потом еще раз вышла и вернулась с бутылкой из-под водки.
Распутин взял бутылку, заткнутую тряпочкой, и посмотрел на свет.
— Вишь кака чиста, ровно водка. Пятый год стоит и не мутится. Особенная водица, благодатная. Из пролуби, куда меня с мосту бросили, Варвара зачерпнула. Господи, сними тяготу связи земной.
Он перекрестился и поставил бутылку на стол. Потом раздвинул посуду, неловко захватил в толстые пальцы ручку, обмакнул ее в чернила и начал медленно, со вздохом, точно священнодействуя, царапать
большие каракули. Окончив писать, подпер голову рукой и задумался.
— Невероятно это даже. Предупрежал я их. Ежели меня не будет, и вас не будет, кака моя смерть, така и ваша. Вот и вышло по-моему. Одним керосинцем миропомазали нас на Царство Небесное... А ты думашь, мне не обидно? Всю жизнь бился, хоть бы бисеринку посеять истины. Пошто они меня позорили, жгли, как Гришку Отрепьева, и мавзолей мой (он сделал ударение на «о» — мавзолей) рушили[47]... Все венцы, значит, кровью достигаются... Ну, бери записку-то и бутылку. Самому ему в руки отдашь. А птицу не забудь зерном покормить с креста. Христос с тобой. Опосля сосчитаемся. Чать еще будешь у меня... Недужится мне седни после вчерашнего.
Он облобызал Эльгу в щеку, но провожать нас не стал и ушел в темную комнату. Когда мы вышли на лестницу, Эльга по моей просьбе показала мне записку Распутина. Наверху стоял крест, а под ним розвальни каракуль[48]:
Папе мами алеши Ольги Татьяне Марии Анастасьи
Испейти водицы крещенской исциление язв огненых венец ваш и покой получите Единакупно с вами енергично молюсь Господу
Григорий Распутин-Новый
[49]XXVII Ливадийские розы
— Но где яхта? — беспокоится Эльга. — Уже половина первого ночи...
Трудно поверить, что полночь. Не то золотой вечер, не то розовый рассвет. Только на короткое время, в промежутке между двумя зорями, набежало что-то похожее на легкие сумерки — полутень, полумгла, завуалировавшая сиреневое, перламутровое небо. Западная половина неба еще горит непогасшей вечерней зарей, а на востоке уже занялась утренняя, золотисто-палевая, необычайно нежная по своим цветам и оттенкам. Не с этой ли небесной палитры брали в старину краски новгородские иконописцы?
Петербургский парк безлюден, не слышно птиц, неподвижна листва, деревья не отбрасывают теней, только пущенные зачем-то фонтаны бьют, как во время гулянья.
— Есть... Ошвартована у пристани. Идемте к берегу...
И Комаров показывает в сторону моря, закрытого от нас зеленью и фонтанной пылью. Под пригорком дворцовой площадки в широком бассейне на каменной глыбе великан Самсон раздирает мощными руками пасть льва, изрыгающего фонтаном китовую струю. Позолота с плеч Самсона пооблезла, и он кажется уже не золотым, а вымазанным желтой глиной. Некоторые обнаженные статуи еще блещут золотом, другие уже покрылись зеленоватой окисью. От розового дворца к взморью тянется водная аллея-канал, обсаженная голубыми елями и стеклянными гейзерами, бьющими из замшелых камней. Берег речной, низкий, поросший осокой, совсем не морской. Впрочем, и вода здесь пресная, невская, с легкой, почти незаметной примесью горько-соленой лазури. Пристань деревянная, некрашеная, на сваях, похожая на большую затонувшую баржу с грузом камней.
— Раньше здесь была прекрасная пристань, но ее разбило в наводненье 1924 года, — поясняет, как бы извиняясь за беспорядок, Комаров.
Ошвартовавшись пеньковыми удавами канатов о деревянные тумбы, как волжский теплоход, неподвижно, без качки стоит у пристани щегольская паровая яхта с высоким вызолоченным, как у цезарских галер, носом: «Полярная Звезда». По трапу вслед за Комаровым всходим на лощеную, как бальный паркет, палубу. У Эльги — кожаный ручной саквояжик, у Гумилева же — сетка вроде ягдташа, в которую зачем-то завернут трепещущий фазан.
Яхта такая же безмолвная, золотая и загадочная, как эта летняя белая ночь. Приглушенно, еле слышно пульсирует машина, тихо бурлит винт, газовой вуалью стелется дымок из черной трубы, застыл в стеклянной рубке рулевой, и только изредка молчаливо пробегают растрепанные молодцеватые матросы. Кажется, что они неподвижны и это отплывает, удаляясь, зеленый кит берега, брызгая из золотой ноздри струей фонтанов.
Гумилев выпустил на палубу спутанного сеткой фазана, который выпрямляется, отряхивает перья и осторожно пробует двигаться. Я рассматриваю его роскошное червонно-радужное оперенье, и он кажется мне драгоценным слитком, осколком сказочной северной ночи. Фазан вытягивает свою крошечную зелено-голубую головку с жалом белого клюва и пристально, по-змеиному смотрит на меня стеклянными светло-желтыми глазами из очкообразных малиновых подглазий-ков. Белое кольцо на его шее у зоба намечает как бы место для удара косырем — если бы фазанам рубили головы, как курам. Фазан, точно уловив мою невольную мысль, попятился от меня, выправил свой крышеобраз-ный раздвоенный на конце хвост и стал рвать шпорами ног опутавшие его тенета.
— Не надо его нервировать. Он еще нам пригодится, — остановила меня Эльга.
Яхта прошла мимо Кронштадта неподалеку от стоящего на рейде дредноута, похожего на огромный стальной утюг. Чудовищные хоботы 15-дюймовых орудий заворочались щупальцами, и двое матросов опрометью бросились приспускать в знак приветствия великобританский флаг. В бинокль я разглядел надпись на борту. «Queen Mary» * и вспомнил, что вот так же стоял этот дредноут из эскадры адмирала Битти около Кронштадта летом, накануне войны, когда я на парусной яхте из Стрельны ездил его осматривать. Вместе с ним были «Lion»[50] и «Tiger»[51]. Кто из них (уж не «Queen ли Магу»[52]?) погиб потом в Ютландском бою[53]?
Нос яхты золотым волнорезом рвет по шву голубовато-молочную ткань залива. Вода тяжелеет и становится зеленой, более похожей на морскую, потом начинает синеть. Нежные тона неба тоже меняются и превращаются в более густые, теплые. Струя воздуха теплеет не по-северному. Да и на севере ли мы? Разве это белая ночь?
В подтверждение моих сомнений из клокочущего нарзана под золотым волнорезом выпрыгивает голубоватая спина дельфина. Он резвится, играет и кувыркается, работая лопастями хвоста, как винтом, и состязаясь в скорости с яхтой. Рядом с ним выныривает второй, и игра делается еще более резвой, оживленной. Вдалеке на красновато-золотистом фоне зари вырисовываются мраморным акрополем лиловые очертания горного берега.
— Вы не догадываетесь, где мы сейчас находимся?
— Нет.
— Скоро будем подходить к Ливадии[54]. Узнаете Ай-Петри? А вон там правее белеет Ялта.
Вдоль берега наперерез нам быстро идет небольшое военное судно — крейсер или миноносец. С бортов его взвиваются дымки орудийных выстрелов, тяжело, как валек, хлопающих о воду.
— Не бойтесь! Это холостые выстрелы, — поясняет Комаров. — Салют желтому с орлом штандарту в Ливадии. Тридцать один выстрел...
Обложившись дымом, как ватой, отсалютовавшее судно удаляется в сторону Ялты. Яхта приближается к берегу, мы спускаемся в катер и, догоняемые волной прибоя, соскакиваем по сходням на пустынный, заваленный щебнем гальки пляж. Направо громоздятся камнями развалины пристани с уцелевшим домиком, налево среди деревьев белеет облупленная колоннада. Проржавленный чугунный столб фонаря без стекол торчит, как гигантский засохший стебель. Мы поднимаемся по крутой узкой тропе, изредка натыкаясь на остатки обвалившихся ступеней, и выходим на усыпанную гравием дорогу с каменным водостоком на краю. Одичавший парк напоминает сухое чернолесье. Где-то в овраге шумит вода, и цикады трещат так громко и с такой силой, что их можно принять за дергачей. Светло, небо розовеет, но солнца уже не видно.
Вот и площадка с цветниками перед Ливадийским дворцом — громоздким, безвкусным зданием, напоминающим железнодорожный вокзал. За чугунной решеткой виднеется пустынный внутренний дворик с мавританскими, под Альгамбру[55], колоннами и крытой галереей, чахлый розариум и каменный фонтан посредине. Напротив — церковь из белого инкерманского камня с высеченным крестом на стене и надписью; сквозь стеклянную дверь видны внутри белые колонны и пустой иконостас, паникадило, обращенное в люстру, развешенные плакаты и карикатуры — здесь теперь клуб и уголок безбожника.
На известковом источнике приклеена надпись: «Граждане, берегите воду». Я набираю в ладонь прохладную сладкую струю и жадно пью, стараясь не расплескать. Сзади ко мне тихо подходит какая-то белая фигура.
— Ничево... ничево, пейте досыта. Нам не к спеху, — ласково говорит он мне, когда я отодвигаюсь, чтобы уступить место.
— А вы что, служите здесь?
— Нет, мы тут в санатории пользуемся. А сами мы крестьяне Воронежской губернии... Грудь у меня застуженная. Кашель, и кровью харкаю. Ну, комиссия здравотдела и отправила меня сюды на поправку.
— А кто же у вас остался на лето хозяйничать дома?
— Жена, сын-парнишка. Как-нибудь обойдутся.
Вот подлечусь тут...
— А болезнь у вас с чего взялась?
— Болезнь-то? От белых, значит, от деникинцев прятался я осенью в болотах. Искали они меня, расстрелять хотели. Потому как я был в сельсовете, барскую усадьбу описывал... в девятнадцатом году...
— И много вас тут в санатории?
— Да поболе сотни будет... С разных губерний... Из нашего-то уезда только двое — я да еще один парень...
У него нездоровое, несмотря на загар, лицо, он отхаркивается и мягко шаркает одетыми на босу ногу сандалиями по гравию дорожки, как больной шлепанцами по палате. Он начинает пить, ловя ртом падающую из крана струю, а я тороплюсь догнать своих спутников, огибающих фасад дворца. На крыше мачтой торчит антенна, над воротами надпись красным: «Курзал», в открытое окно видна люстра и портреты Калинина, Рыкова...
— Боже, что они сделали с дворцом! — возмущается Эльга.
За раскидистыми синими елями и веллингтониями в зелени и плюще прячется старый дворец, хотя и построенный под бахчисарайский ханский, но скорее напоминающий уютный помещичий особняк.
По рассохшейся скрипучей деревянной лестнице мы поднимаемся во второй этаж в бывшую царскую опочивальню, где стоят две несуразные деревянные купеческие кровати с подушками и висят пестрые занавеси. В комнате сумеречно, и к затхлому камфарному запаху нежилого помещения примешивается ядовитый аромат цветников, проникающий даже сквозь затворенные окна.
У подножия потертого кожаного кресла на паркете обозначен черный крест. На этом месте умер когда-то Александр III. Здесь покоилось его огромное, тяжелое, раздувшееся от водянки тело, которое потом, набальзамированное бронзой, водрузилось чудовищным конным городовым на Знаменской площади в Петербурге.
— Подождите, надо сначала окропить спальню. Так велел Григорий Ефимович.
Эльга вынула из кожаного саквояжика водочную бутылку с крещенской распутинской водой и несколько раз, как священник кропилом, крестообразно окропила комнату. Потом, наклонившись к кресту на полу, посыпала на него зерен.
— Давайте скорей фазана...
Эльга распутала фазана из сетки и поднесла к кресту. Фазан жадно начал клевать зерна. Когда их больше не осталось, Эльга налила на блюдце воды из бутылки и поднесла фазану, который так же жадно стал пить, запрокидывая голову и смакуя по-куриному клювом.
— А теперь скорее в розариум.
Эльга волнуется и торопится, точно боится, что у нее не выйдет какой-то сложный фокус или что ее захватят на месте преступления.
Около дворца по обеим сторонам аллеи виноградником раскинулись цветущие штамбовые розы. Выпущенный на свободу фазан засеменил шпорами по гравию дорожки и исчез, нырнул в колючую чащу. Все молча чего-то ждут и осматриваются. Вдруг Эльга радостно вскрикнула:
— Это он!
Из стеклянной оранжереи вышел невысокий пожилой человек в форме хаки, но без погон, с длинными по-военному закрученными усами и с подстриженной бородкой. Наверное, один из служащих или садовник — в руке у него большие садовые ножницы для стрижки деревьев. При его приближении Гумилев и Комаров вытянулись, как будто становясь во фрунт.
— Здравствуйте, господа! Вы с «Полярной Звезды»? — обратился к нам садовник, жестом показывая, что руки у него заняты и что он не может с нами поздороваться.
— Ваше Императорское Величество, мы явились к вам по поручению Петроградской боевой организации и должны передать вам письмо и посылку от Григория Ефимовича, — торжественно, по-актерски ответила за всех Эльга.
— Письмо и посылку от нашего друга! Он не забывает о нас даже при таких ужасных обстоятельствах. Алике будет очень рада[56].
И он, быстро сунув за пояс ножницы, взял из рук Эльги водочную бутылку с крещенской водой и записку с каракулями Распутина.
Неужели этот невзрачный, серый человек в самом деле Николай II — бывший император и самодержец всероссийский? Николай кровавый, последний — еще в отрочестве узнал я эту его пророческую кличку, читая тайком с благоговейным трепетом первую нелегальную брошюру «Отчего студенты бунтуют», данную мне первым моим революционным наставником, чернявым киевским студентом Карлушкой Думлером, приятелем долговязого белобрысого Степки Балмашева[57], — с ним вместе ездил он зимой на Волгу пробовать браунинг, из которого потом были убит министр внутренних дел Сипягин. Только один раз видел я Николая вблизи — в Петрограде летом, незадолго до революции, на похоронах Константина Константиновича. В парчовых траурных ризах тянулось синодальное духовенство, шталмейстеры в шитых золотом мундирах вели под уздцы тысячных кровных лошадей в роскошных попонах... А посредине медленно двигавшейся по Гороховой к Петропавловской крепости торжественной процессии, ступая неловко сапогами по мостовой, шел одетый в походную военную форму Николай II. Только редкая шпалера штыков отделяет его от сгрудившейся многотысячной толпы. И солдаты уже не прежние парадные, вышколенные гвардейцы, а бородачи-запасные, всего несколько недель назад согнанные сюда от своих изб и пашен. И казалось, что этой огромной толпе ничего не стоит вдруг сомкнуться, смять тонкое оцепление и раздавить своей ходынкой и эту венценосную куклу и ее золотое из эполет и риз окружение...
Желтое, одутловатое, с мешками и гусиными лапками под глазами лицо Николая похоже не на его румяные, подкрашенные портреты, а на карикатуры — такое же армейски-серое, невыразительное. Только иногда при улыбке лицо оживляется и несколько напоминает известный портрет Серова. Голос глуховатый, но довольно приятный, слишком твердо и правильно, как по-печатному выговаривающий все звуки.
— Какого вы полка? — спросил Николай Гумилева.
— Лейб-гвардии Уланского Ее Величества полка, Ваше Императорское Величество.
— А за что получили Георгия?
— За разведку в Восточной Пруссии, Ваше Императорское Величество.
— А вы? — обернулся Николай к Комарову и, увидев на нем нашивки революционного флота, улыбнулся извиняющейся улыбкой. — Впрочем, виноват, у вас нет погон...
— Я участник антисоветского кронштадтского мятежа, Ваше Императорское Величество, — отрапортовал Комаров.
Прогуливаясь по дорожке, Николай стал о чем-то беседовать с Эльгой и Гумилевым. До меня только изредка долетали отрывки фраз. Вдруг Николай остановился и сказал громко и резко:
— Нет, нет! Ради Бога не делайте этого. Не надо больше крови. В Екатеринбурге тоже было так — анонимное письмо с обещанием помощи, и потом вместо освобождения[58]...
Николай не докончил фразы, он казался взволнованным и нервно подергивал плечом.
— Благодарствуйте, господа офицеры, за все ваши старания и хлопоты. Но ваша самоотверженность бесполезна. Теперь уже поздно. Мне больше помочь ничто уже не может, кроме молитв и вот этой крещенской воды от нашего друга. Прошу вас передать мою благодарность команде. Прощайте, господа!
Кивнув головой, Николай повернулся и, подергивая плечом, быстро пошел по дорожке к оранжереям.
С «Полярной Звезды» донесся призывный гудок. Мы торопливо стали спускаться к берегу. Обратный переезд совершился так быстро, что, когда мы снова очутились среди Петергофских фонтанов, единственным реальным напоминанием о происшедшем осталась сорванная мною в Ливадии большая душистая белая роза с припавшей к венчику изумрудной бронзовкой. Золотая яхта исчезла бесследно, как фазан. Да и действительно ли эта роза — ливадийская?.. Может быть, она сорвана мною не там, на известковых виноградных склонах Яйлы, а здесь, в сыром зеленом Петергофе? Может быть, она, как и все, мною виденное, только болезненное порождение блазнящей белой ночи?!..
XXVIII Февральский ветер
Я проснулся от сильного толчка и с изумлением стал соображать, куда я и как попал. Я лежал на нарах в теплушке, где сквозь талый запах бычьего навоза и пота пробивался острый карболовый запах дезинфекции. Теплушка не двигалась, и через неплотно задвинутую дверцу виднелось плоское снежное поле, откуда дул оттепелью свежий, крепкий ветер. Голова моя болела и кружилась, как с похмелья. Мне смутно припомнилось, что случилось накануне: меня шумно и торжественно куда-то провожали, говорили речи, чокались со мной и качали, потом все исчезло и провалилось в темноту. Последнее, что я помнил, было: подозрительный усатый человек в передней, опрокидывающий стаканчик водки, поданный ему Эльгой, и бледный, с растегнутым у ворота френчем Гумилев, расцеловавшийся со мной на прощанье с напутствием: «Помни, достань во что бы то ни стало мужичью ладанку...» Было ли это все на самом деле или мне только приснилось?..
В отверстие дверцы просунулась голова в солдатской шапке, и в теплушку вскарабкался плотный усатый человек в коротком овчинном полушубке и смазных сапогах, с большим жестяным чайником в руке.
— А, ваше благородие, изволили проснуться. Долгонько же вы проспали, мы уж и от Москвы отмахали верст двести. Не угодно ли побаловаться горячим чайком? Нацедил сейчас с паровоза.
Незнакомец походил на бывшего военного, на красном обветренном лице его над щетинистым подбородком торчали закрученные стрелкой седеющие черные усы, но в манерах его к остаткам военной выправки примешивалась какая-то вкрадчивая лебезивость и беспокойная сторожкость, как у человека, подвергавшегося преследованиям и унижениям. Несмотря на это, в его обращении со мной сквозь внешнюю почтительность сквозила покровительственная фамильярность, точно я был поручен его попечению. Не ему ли сдали меня пьяного в передней?
Поезд, скрежеща несмазанными колесами и стуча буферами, лениво, нехотя сдвинулся с места, и теплушки запрыгали и затарахтели по стыкам рельс. Мой провожатый поставил на ящик чайник, достал из мешка две жестяные кружки, черный хлеб, кусок свиного сала и пяток мороженых антоновских яблок.
— Пожалте к столу, ваше благородие, — пригласил он меня, — не побрезгуйте угощением.
Я попробовал было хлебнуть мутного желтого чая, но от него отдавало пареным веником, а сверху плавал жирный налет нефти. Зато одеревенелое мороженое яблоко съел я с жадностью.
— Отведывайте, ваше благородие, отведывайте, — угощал меня провожатый. — Антоновское яблоко, рязанское. Вон и земля пошла рязанская, ровная, как стол, ни бугра, ни оврага. Черноземца только мало...
Я обернулся лицом к ветру и белой равнине, которая, несмотря на движение поезда, так мало менялась, что казалась вставленной в черную раму зимних пейзажей. Там, под этим ватным покровом, навстречу пригревающему солнцу уже тянутся, набирая соки, зелеными луковыми стрелками из преющих борозд озимя, а сверху, по серебряной корке наста и пуховой пороше, наметывают путаные петли следов зайцы, подбираясь к фруктовым садам, где, став на задние лапки, они могут полакомиться нежной корой и порослью молодых яблонь...
Напившись чаю и аккуратно уложив провизию и посуду в мешок, мой провожатый закурил махорочную цигарку и долго молча вместе со мной смотрел в пролет откинутой двери. Потом вдруг заговорил, но не столько со мной, сколько выражая скрытый ход своих навеянных февральским ветром мыслей.
— Ненадежный месяц февраль, ветреный, переменный... нехорошую он мне память оставил...
Помолчав и затянувшись едкой пахучей махоркой, он начал неторопливо, обстоятельно рассказывать то, что, видимо, давно наболело внутри и просилось наружу.
— В семнадцатом году случилось в конце февраля, в аккурат об эти самые числа... Служил я в ту пору городовым в Питере при Литейной части. Время, сами помните, какое — военное, смутное. Служба трудная, хлопотная. По ночам облавы на дезертиров, обходы, обыски, а тут еще беспорядки пошли из-за недостачи хлеба. Только вернулся я вечером с наряда, сбираюсь к себе на фатеру, вызывают меня к самому приставу. Вхожу это я в кабинет, остановился в дверях навытяжку, по форме, как полагается, а пристав пальцем манит меня к столу и говорит, да не громогласно, а тихо и вроде как бы доверительно: «Ты, мол, Герасимов, у меня на хорошем счету, по службе завсегда рачителен и примерен, и медаль у тебя Георгиевская за Японскую кампанию. Хочу тебе дать ответственное поручение по случаю беспорядков, потому немецкие агитаторы мутят народ, сеют измену и Государственную Думу переманили на свою сторону. Готов ли ты, — спрашивает, — послужить верой и правдой, согласно присяге, нашему Государю Императору Николаю Александровичу?» — и рукой показывает на стену, на царский портрет. «Так точно, ваше высокоблагородие, рад стараться», — репортую по уставу, как полагается. «А умеешь ли ты, — спрашивает пристав, — обходиться с пулеметом?» «Так точно, умею», — репортую, потому что я действительно на военной службе состоял последний год в пулеметной команде. «Так вот, — говорит пристав, — назначаю тебя в секретный наряд. Сегодня в ночь займешь пулеметный пост вдвоем с Пыжиковым на чердаке дома на Литейном проспекте. Как увидишь демонстрации с красным флагом, так открывай по ним стрельбу. В награду обещаю тебе медаль от самого Государя Императора и деньгами из казенных сумм тысячу рублей. Исполнишь в точности приказание?» «Так точно, рад стараться, ваше высокоблагородие», — репортую по уставу, как полагается в таком случае, хоть и взяло меня втайне сумление. Очень уж поручение-то екстренное, щепетильное. Ну, ничего, думаю, обойдемся, отзвоним, и с колокольни долой, зато награда хорошая. Плохо я тогда соображал, в какую сторону дело обернется и что отсюда выйдет. Пошел я, значит, к себе на фатеру, передохнул, закусил, к двенадцати ночи явился опять в участок на службу. Доставили мы на автомобиле пулемет к дому на Литейном, неподалеку от Бассейной, втащили его по черной лестнице на чердак, так что никто не видел — знал один только старший дворник. Распоряжался всем сам помощник пристава. Дал он нам инструкции, указал, куда поставить пулемет, и велел мне с Пыжиковым оставаться на посту до следующей ночи. Ключи, говорит, я сам возьму и запру чердак снаружи, чтобы не было подозрения, а ночью приеду проверить вас и сменить. Дали нам ведро воды, бутылку водки для тепла да каравай хлеба. Остались мы вдвоем с Пыжиковым в темноте, посидели, покурили — тут скоро светать начало, голуби заворковали. Подтащили мы пулемет к слуховому окну, привели его в боевую готовность, как приказано по инструкции. Дом высокий, как колокольня, весь Литейный на ладонке. Ежели попрут с заводов, с Выборгской стороны на Невский, — в аккурат под наш пулемет, подметай народ начисто метлой до самого моста.
Товарищ мой Пыжиков — старый служака Семеновского полку, ходил на усмирение Москвы с полковником Минком и медаль заработал. Правда, стрелять нам вроде как бы и не пришлось. Народ внизу хоть и скоплялся, но больше, видать, из любопытства, по стенкам жался. Проезжали казаки, солдаты прошли с музыкой. Один раз видели людей с красным флагом, но их оттеснили казаки. Стало смеркаться, ну, думаем, теперь скоро конец нашему сиденью — отзвонили, и с колокольни долой. Только понапрасну мы ждали смены, никто к нам ночью не пришел. Внизу толпился народ, кричали, останавливали автомобили, но что делается — в темноте не разобрать. Вскоре пожар вспыхнул, загорелся окружный суд. На рассвете, глядим, у Арсенала вроде как баррикада цепочкой поперек улицы, пушки по бокам, и красный флаг воткнут. Зачали сновать грузовики с солдатами, кричат и вверх стреляют. Ну, думаем, заварилась каша, не разберешь, кто за что. Поскорей надо слезать с крыши, как смеркнется. Тут повалила толпа с Невского, народу тысячи, впереди солдаты с музыкой, при офицерах, и красные флаги. А Пыжиков сдурел, что ли, от водки, открыл стрельбу из пулемета. Смотрю, народ разбежался по подворотням, а солдаты с тротуара показывают на наш чердак и целят вверх. Только я пригнулся, посыпались пули по крыше, ровно град. Утихла стрельба, подполз я к Пыжикову. Гляжу, он у пулемета лежит ничком, фуражка свалилась, и кровь течет изо рта. Не успел я Пыжикова прощупать, слышу, в дверь ломятся. Отскочил я в сторону и забился в темный угол за балку. На подловку вошли солдаты с винтовками, все обвешаны пулеметными лентами, с ними старший дворник. Увидали пулемет и убитого Пыжикова, давай дворника пытать.