— Ишь куды приехали ссучиваться. Нет вам другого места что ли?
Эльга дала ему бутылку, вынутую из-под сиденья шофера. При свете фонаря в стекле плещется лиловатая жидкость и чернеет ярлык: череп с двумя перекрещенными костями — яд, денатурат.
Дежурный могильщик, как слон французскую булку в хобот, быстро сглотнул бутылку в рукав тулупа.
— Проходите... Мы вас тут покудова покараулим... Узкая мощенная плитами кладбищенская улочка,
и по обеим сторонам ее обнесенные чугунными решетками, как дома-особняки, надгробные памятники. Кое-где (как будто владельцы их не спят) светятся огоньки лампад. У белеющей в сумерках церкви две старухи с корзинами торгуют иконками и бумажными цветами.
— Барин-красавчик, купи букетик для невесты.
Эльга взяла у них два пучка бессмертников и один дала мне.
— Подождите здесь. Я пойду за священником...
Старухи, закутанные в платки, сидят двумя каменными скифскими бабами по бокам крутой лестницы и тягуче, как спицами шерстяной чулок, вяжут прерванный нашим приходом разговор.
— Опился он, а не отравился...
— Вот болезнь-то была... Запамятовала, как называется...
— Холера?
— Ну да, холера. Свекровь и говорит: «Дай мне испить, чтой-то неможется». Я ей дала ковшичек, а опосля сама испила. Она померла, а со мной хоть бы што...
— Значит, у тебе желудок лучше перерабатыват...
От сумрака и шума кладбищенских деревьев, от старушечьего разговора мне становится жутко.
— Что это за церковь?
— Тут, батюшка, два престола. Внизу Михаила Архангела, а наверху Троица...
Наконец-то Эльга! Я рад даже ей.
— Что за странность? Ни одного священника. Ну, все равно войдемте в церковь.
Крутые каменные ступени, осклизлые чугунные перила; у темной с крестом входной двери наверху белеет объявление: «Дешево снимаю покойников... Фотографирую в любую погоду...»
Посреди церкви празднично горит электрическими свечами паникадило; под ним аналой и расстеленный коврик.
Да ведь я был здесь... Флавиан, с таким цветистым именем, хромой, в пенсне, тихий, застенчивый помощник бухгалтера, страстный любитель цветов и фотографий голых женщин. В июле вечером у него на даче гостили сослуживцы, играли в карты, пили, а утром нашли хозяина в постели мертвым: умер от разрыва сердца. В этот день прошла сильная гроза, покойник сразу потемнел и так разложился, что гроб пришлось закрыть. Только здесь, в церкви, после панихиды открыли засыпанную цветами (фотографий голых женщин уже не нужно было) крышку, чтобы вложить венчик и отпускную грамоту, — и вся церковь, несмотря на раскрытые окна, наполнилась таким зловонием, что меня, хоть я стоял далеко, затошнило. А потом, когда опускали гроб в мелкую полуторааршинную могилу (глубже рыть нельзя — вода) и насыпали холмик, то вдруг заметили (и, переглянувшись, не могли не улыбнуться), что на кресте крупными буквами вместо Флавиана написано небывалое имя: Флавихр. Хотели сменить, но забыли, так и осталось: Флавихр Кузьмич...
Эльга взяла меня за руку и ведет на коврик, потом, постояв, надевает мне и себе на палец обручальные кольца и целует меня, как невеста. От ее поцелуя, как от анестезирующей ватки, губы мои холодеют и теряют чувствительность. По каменным ступеням гремят быстрые шаги... Комаров!
— Эльга Густавовна... скорей... кладбище заливает... наводнение!..
Слева в проходах между могилами стоит вода, но каменная дорожка еще не залита. Около автомобиля целое болото. Дежурный могильщик, шлепая по воде сапогами, открывает и запирает за нами ворота. Резиновые покрышки шумно разбрызгивают лужи.
Вдруг меня охватывает истерический припадок смеха.
— Что с вами?
Но я, захлебываясь, глотаю вихревую струю черного воздуха, обтекающего стекло перед шофером, и едва могу выговорить:
— Флавихр Кузьмич... Флавихр... вихр...
XIX Женщина с подтяжками на шее
— Здесь бросали в прорубь Григория Ефимовича.
— Какого Григория Ефимовича?
— Распутина... Вон там, где светлое пятно... Видите?
Эльга показала рукой за перила туда, где гуськом переходят вброд Малую Невку, по горло в черной воде, бревенчатые сваи быков. Деревянный большой Петровский мост скрипит, как готовая сорваться с причала баржа.
— Давайте венок... Да потушите свет... Нас может увидеть милиционер из будки...
Вылупленные рачьи глаза мотора потухли. Небольшой металлический с фарфоровыми цветами венок звенит от ветра. Что они с ним будут делать? Ах, черт... В потемках я не заметил, что деревянный настил тротуара поднят на полчетверти, и, споткнувшись, упал на четвереньки.
— Осторожней... Вы так слетите в воду... Бросайте, Матвей Алексеевич!
Комаров, развернувшись, ловко, как спасательный круг утопающему, бросил венок. Эльга, перекинувшись через перила, следит, куда он упадет, но плеска в шуме воды не слышно.
С потушенными фонарями задним ходом — назад, на шоссе Петровского острова...
Тревожный протяжный гудок... Пароход... Нет, какая-то фабрика. Новая Бавария и Канатная. Все окна освещены. Неужели работают и ночью? Дорогу нам перегородили два грузовика.
— На легковом-то, пожалуй, не проедете. Там у Ждановки перед мостом вода без малого на аршин. А на Тучков и подавно нельзя...
Через Ждановку мы все же перебрались, хотя и с опасностью увязнуть и подмочить мотор. Но на Карповке около Каменноостровского, улицы Красных Зорь, машина, зашипев, встала.
— Что случилось?
— Мотор не в порядке. Придется остановиться. Здесь рядом есть ресторан-отель. Помогите мне сдвинуть машину.
Вдвоем с Комаровым мы вкатили парализованный «Ройс» во двор двухэтажного особняка с башенками на крыше и каменным крытым подъездом. У входа под стеклом золотом по черному отливает надпись — «Отель Ривьера».
— Матвей Алексеевич, вы еще долго провозитесь с мотором? Мы зайдем обогреться. Я промочила ноги и озябла.
И Эльга нажала несколько раз кнопку с надписью: «Ночной звонок к швейцару».
Вместо ливрейного отдельного швейцара двери открыл взлохмаченный заспанный коридорный в белой рубахе без пояса и в шерстяных деревенских носках.
— Все номера заняты. Остался только один за двадцать пять рублей. Угодно занять?
Расторопный позевывающий малый (на его неожиданный ночной звонок подействовал так же возбуждающе, как жужжанье запутавшейся в паутине мухи на сонного паука), мягко ступая, повел нас по устланному темно-красным половиком узкому коридору мимо запертых мертвых номеров на второй этаж.
— Что прикажете подать?
— Подайте нам кофе с ликером. Только поскорей...
— Слушаю-с.
Отведенный нам номер — большая нежилая комната с претензией на роскошь: голубая мягкая (но уже просаленная) мебель, зеркала, исчерченные камнями перстней (имена посетительниц с датами кутежей, на одном любительский неприличный рисунок), потертый, в пятнах, ковер и выцветшие, давно не выбивавшиеся портьеры на окнах и на арке в спальню.
Осторожный стук, и в дверь просовывается поднос с дымящимся на машинке кофе и бутылкой ликера — все, как в перворазрядном ресторане, но подает тот же неряха-коридорный, даже не подпоясался и не обулся. Разве в отеле нет другой, более приличной прислуги?
— Больше ничего не прикажете? Тогда позвольте получить... Не извольте обижаться. Такой у нас порядок... Посетитель теперь разный, по виду никак не узнаешь... Намедни господа офицеры напили-наели, а как подали счет, осерчали и давай шашками грозить... Сдачи не прикажете? Покорно благодарим...
Ретируясь задом, разговорчивый малый в шерстяных носках сунул мне в руку ключ и таинственно шепчет:
— Дверь извольте на ночь запереть изнутри. Сами знаете, время какое. У нас здесь полно всякого народу. Недавно один господин, с виду такой благородный, обходительный, голую женщину задушил в постели подтяжками...
Эльга разливает черный кофе в крошечные чашечки и золотой ликер в узкие рюмки.
— Вы помните своего сумрачного бога?
— Какого бога?
— Заключительное стихотворение вашей «Дикой порфиры».
— Кажется, помню, но...
— Почему я вдруг ни с того ни с сего вспомнила о нем? О, совсем не потому, чтобы оно мне нравилось. Это стихотворение слабее других, но в нем вы удивительно верно почувствовали свою судьбу как поэта и как человека. Как верен этот ваш страшный приговор самому себе — вечная неплодная жажда живого зачатья, это постоянное «но отклоняемый силою злобной», эти недовершенные красные ублюдки змеистых комет вместо совершенных полнозвучных солнц. Как в поэзии, так и в жизни, в любви, во всем, во всем!
Эльга поднялась и говорит с трагическим пафосом, как актриса выигрышный монолог. Но я плохо слушаю ее: мне почудился из-за портьеры блудливый женский смех и мягкое похлопыванье ладонью по голому телу. Неужели там, в спальне? Не может быть, наверное, через перегородку из соседнего номера...
— И эта иссушающая вас неплодная жажда живого зачатья, эта злобная всегда отклоняющая вас сила, — вы знаете, кто она?
Эльга вплотную подходит ко мне и берет своими руками обе мои (ее — холодны, как мрамор) и глядит мне гипнотизирующе в глаза. (Ее — один сплошной, черный, блестящий от атропина зрачок). Голос ее снижается до шепота, но такого пронзительного, что шипение его бежит мурашками по моему телу, шевелит портьеру и наполняет (я чувствую это) соседнюю страшную комнату.
— Это жажда, это сила — я! Я, только я одна раздваивала вашу волю, вашу любовь, вашу поэзию, убивая веру сомненьем, любовь ревностью, жизнь смертью. Я, как аэроплан-истребитель, все время парю над вами, сбрасывая в ваш мозг разрушительные атомы бомб, маячу в нем сполохами, как магнитная точка полюса, в чье мертвое ослепительное безумие упираются меридианы всех ваших помыслов и желаний! И теперь разве не я играю с вами эту страшную шутку! Но сегодня... может быть, это слабость, мне вас жалко... Может быть, если еще не поздно, я освобожу вас... Если еще не поздно... Может быть...
Эльга, как медиум после сеанса, ослабев, опускается в кресло, подбирает ноги и съеживается в белый комок, напоминая залетевшего под абажур лампы осеннего бражника, забившуюся от бури в комнатную трубу перелетную птицу.
— Меня знобит... мне холодно...
Эльгу бьет озноб, как перед приступом малярии, лицо ее обескровливается и белеет.
— Нет, я не могу больше... Я теряю сознание... Ни огонь, ни ликер меня не согревают... Капните капельку крови в рюмку... Неужели вы боитесь сделать это для меня? Вот вам булавка, уколите себе палец и выдавите капельку крови.
Эльга протягивает мне отколотую от блузки золотую булавку с рубиновой головкой. Я покорно надкалываю слегка свой мизинец на левой руке и выдавливаю гранатовую капельку крови.
Глаза Эльги, беспокойно следившие за моими движениями, загораются хищной радостью.
— Вот так... Теперь капните ее в рюмку с ликером и дайте мне. Да что вы смотрите на меня с таким ужасом, точно я вампир?
Выдавленная из тюбика мизинца капелька крови падает и растворяется в светлом ликере. Эльга дрожащей рукой берет и залпом (как больная спасительное лекарство) осушает рюмку.
— Это действует, как веронал. Укройте меня и обнимите крепче.
Я держу Эльгу, притихшую и прильнувшую ко мне доверчивой девочкой. Уткнувшись лицом в мое плечо, она задремала.
Какая тишина! Даже из окна с улицы не долетает ни одного звука.
Что за чертовщина! На малиновой портьере под аркой, как на гробовом покрывале, неподвижно лежит обнаженная по локоть женская восковая рука.
Я хочу подняться и крикнуть, но вместо крика из сдавленного горла вырывается глухонемое жалобное мычание, как у спящего, увидевшего страшный сон. Руки Эльги крепко обвивают мою шею, и губы ее, раскрытые, но неподвижные и сухие, приникают к моим. От ее поцелуя я ощущаю то же, что и в церкви: легкий холодок и потерю чувствительности в губах, точно их анестезировали ваткой, смоченной в эфире или кокаине.
Я сразу успокаиваюсь и уже без страха смотрю на восковую руку, шевелящую и размахивающую портьеру арки, откуда показывается высокая голая, такая же желто-восковая, как и ее рука, — женщина в черных ажурных чулках и лакированных туфлях на французском каблуке. Лицо ее, в резком контрасте с желтизной тела и ярко накрашенными губами, — лиловато-синего оттенка, точно завуалированное, и на шее ее висят затянутые галстуком-самовязом цветные мужские подтяжки. Женщина похотливо улыбается, поблескивая золотыми резцами, и, поманив пальцем, скрывается за портьерой...
Почему я так боюсь этой комнаты? В ней нет ничего страшного — обычная, как во всех таких отелях, спальня с катафалком и кроватью под балдахином, с розовым фонарем на потолке, с умывальными принадлежностями...
— Милый... милый... Наконец-то я твоя... совсем твоя...
Эльга до звона в висках, до головокружения охватывает мою голову и прижимает к себе. Я вижу только одно: ее огромные синие, залитые блаженным блеском глаза, в глубину которых я падаю с аэропланной скоростью под ревущий гул яростно работающих кровью моторов сердца.
Но нет, это не Эльга! Я с отвращением отшатываюсь и вскакиваю. На постели лежит та голая женщина с синим лицом и мужскими подтяжками на шее. Она смеется золотыми зубами и показывает пальцем на свой обнаженный живот и ноги, вдруг превращающиеся в торчащие из ажурных чулок две желтые берцовые кости и скелет таза, в дыру которого виднеется залитая пятнами, как грязная скатерть, постельная простыня.
Кто-то сзади сильно толкнул меня, и я упал ничком поперек кровати и с размаху больно стукнулся лбом об острый выступ лобковой кости таза, рассыпавшегося от удара...
— Вам дурно? Вы так сильно стукнулись о ручку кресла. Я боялась, что вы рассекли себе висок...
Я поднимаю налитую свинцом в затылке голову из теплых душистых колен Эльги. Уже рассвело. В отворенное настежь окно льется холодный ветер с раздувшейся грязной Карповки и сладкий малиновый перезвон с четырехэтажного корпуса с голубыми и белыми узорными куполами — из женского монастыря Иоанна Кронштадтского.
— Выпейте рюмку ликера... Нам давно пора ехать... Какой вы, однако, нервный, всего одна капелька крови, и вы уже падаете в обморок...
XX Четырнадцать капель нашатыря
Ночная автомобильная поездка с Эльгой не прошла бесследно: я начал страдать бессонницей. Правда, это бывало у меня и раньше, но не в такой острой форме. Я просыпаюсь перед рассветом с тупым безнадежным отчаянием, как осужденный на смерть перед казнью. Тщетно стараюсь я найти причины этого отчаяния и облечь его в конкретные формы. Чувство отчаяния беспричинно и бесформенно, как будто я надышался ядовитых газов, отравляющих нервную систему. Бессоннице предшествуют мучительные кошмары, которые я, проснувшись, забываю, помню только, что все они связаны с каким-то ужасным уродливым ребенком, что мне часто слышится во сне детский плач.
Один раз кошмар вылился даже в галлюцинацию (галлюцинация в галлюцинации, как пасхальное яйцо в яйце!). Я проснулся от детского плача и зажег электричество. По одеялу от ног к голове по мне полз голый головастик, выкидыш-мальчик месяцев пяти или шести. Он был весь покрыт зеленоватой слизью и оставлял за собой на постели пуповину мокрого следа. Пронзительным, гуттаперчевым, как у куклы, голосом он противно пищал басом на всю комнату: «Папа, папочка, возьми меня с собой» и, протягивая ручки, лез ко мне на голову.
В ужасе я вскочил и встряхнул одеяло. Ребенок исчез в складках и больше не появлялся, но заглушенный детский плач (тот же, что я слышал во сне) продолжался и наяву. Казалось, он исходил откуда-то из стены.
— Почему вы так плохо выглядите? Больны? — спросила меня за завтраком Эльга.
Я пожаловался на бессонницу и рассказал о слышанном ночью детском плаче.
— Ах, это я виновата, — смутилась почему-то Эльга. — Я забыла подлить свежего спирта и капнуть нашатыря. Сейчас мы это устроим.
После завтрака она поднялась ко мне в комнату и открыла дверцу потайного сейфа в стене. Внутри в стеклянной зеленоватой банке плавал заспиртованный трупик того самого отвратительного мальчика-выкидыша, который лез ко мне по одеялу ночью. Жидкость от взмаха дверцы тихо заплескалась, и трупик слегка зашевелился, как дышащая жабрами, не совсем уснувшая рыба.
Эльга приподняла покрышку и накапала в банку каких-то капель из пузырька.
— Если он будет кричать и беспокоить вас ночью, то нужно только накапать в банку четырнадцать капель нашатыря, и он утихнет. Вы можете делать это без меня, сами. Я покажу вам, куда я кладу ключ от сейфа. Может быть, в вас пробудятся нежные отцовские чувства и вы захотите взглянуть на своего ребенка...
Что она — издевается надо мной? Но в ответ на мой недоуменный взгляд Эльга смотрит совершенно серьезно, даже с упреком.
— Как, разве вы забыли «конец августа и безмглистое начало глубокого и синего, как сапфир, сентября»[40]? И неужели вы думали, что наше пребывание ночью в «Ривьере» пройдет бесследно? Только, ради Бога, держите это втайне от всех...
Панцирная дверца сейфа тяжело захлопнулась над зеленой урной колбы.
Мой ребенок? Нежные отцовские чувства? Какая чушь! При чем тут конец августа и ночь в «Ривьере»? И кто тогда мать этого уродца? Разве я обладал Эльгой там, в отеле, когда увидел в обмороке женщину с подтяжками на шее? И ведь с той ночи прошло всего несколько дней...
Что за дикая фантазия держать в комнате заспиртованный препарат выкидыша! Я охотно выплеснул бы его в помойную яму, но только как сделать это незаметно и не рассердится ли Эльга? И зачем надо капать в спирт четырнадцать капель нашатыря?
Да и стоит ли еще там банка с трупиком... Может быть, мне это только померещилось...
Осторожно открыл я оставленным мне Эльгой ключом панцирную дверцу и замер: из банки глядел на меня рыбьими глазами, слегка поплескиваясь в своей спиртовой ванне и двигая плавниками ручек и ножек, зеленоватый трупик. Казалось, что он сейчас приподнимет крышку, вылезет из банки и начнет опять карабкаться на меня с пронзительным резиновым писком «папа, папочка»...
Я в испуге захлопнул сейф, как взломщик, застигнутый на месте преступления, увидев, что в дверях стоит Гумилев. Но он только посмотрел на меня высокомерно и презрительно (так мне показалось) и повернулся, ничего не сказав. Вместо него в комнату вошел Комаров.
— Я к вам по очень важному делу, но не по своему, а по чужому поручению. Я, конечно, не буду касаться того, что произошло между вами и Николаем Степановичем... Я не имею права в это вмешиваться, хотя мне очень прискорбно, что все так вышло. Я пробовал его отговаривать, но Николай Степанович, как вы знаете, очень упрям... Одним словом, он решил вызвать вас на дуэль и передать вам вызов... Вы должны условиться со мной относительно секундантов...
Комаров официально торжествен, но немного волнуется и не уверен, так ли он выполняет возложенное на него ответственное поручение.
— Разумеется, все должно остаться в строгой тайне. Эльга Густавовна не должна ничего подозревать... С секундантами мы дело уладим... Вы можете положиться на меня... Николай Степанович хочет, чтобы дуэль происходила около Коломяг, на месте дуэли Пушкина, из пистолетов тридцатых годов... Думаю, вы как поэт поймете желание Николая Степановича и согласитесь...
Я согласился на все, не возражая, и, только когда ушел Комаров, спохватился... Какая нелепость! Драться ни с того ни с сего, да еще так театрально. Правда, Гумилев любит такую героическую бутафорию. Дрался же он когда-то на дуэли с Максимилианом Волошиным. Ну что же, обменяемся парадными выстрелами, попасть из старых дуэльных пистолетов не так-то легко. Но все же...
Эльгу я увидел только вечером. Молчаливая и задумчивая, она играла на рояле шумные бравурные вещи, на прощанье же неожиданно поцеловала меня в лоб и несколько раз перекрестила мелкими, как стежка иглой, крестиками.
— Не бойтесь, все обойдется благополучно.
XXI Dicson sons sheffield[41]
Почему привязались ко мне прилипчивыми слепнями эти три нелепых слова: Dicson sons Sheffield. Они навязчиво мельтешат печатными буквами, как световая реклама какой-то фирмы, зажженная в моем мозгу. Я не знаю, что они значат, но они кажутся мне страшно знакомыми, чем-то связанными с Гумилевым.
Из глаз сыплется фонтаном бенгальский огонь, растекается в круги и собирается в летучий огненный шар молнии — светящуюся голову какой-то женщины. В ее широко открытых зеленовато-серых глазах — девичья мечтательность и грусть, а в сомкнутых пухлых детских губах затаено столько неосознанной еще невинной чувственности! Голова приближается ко мне, я вдыхаю в аромате знакомых духов горький миндальный запах плеч и ромашку золотых рассыпанных по подушке волос.
Раскрытые в жажде поцелуев губы, обдавая легким испарением только что выпитого ликера, шепчут в забытьи — звучащее нежным признаньем «неужели я твоя, совсем твоя» — нелепое бессмысленное Dicson sons Sheffield...
Я приподнимаюсь, освещенная голова исчезает, только от подушки тянет легким запахом ромашки и знакомых духов.
По этому запаху, гончими, напавшими на след, заливисто ринулись в чащу прошлого воспоминанья...
Первая встреча, незначительные слова, взгляды, движенья — в них, как в щепотке невзрачных семян, заключено уже все цветенье, все плоды будущей любви и страсти.
Мы познакомились на вечере акмеистов за столиком в «Бродячей собаке». Она взглянула большими наивными глазами и сказала:
— Как вы можете писать такие ужасные стихи, когда у вас столько нежности в губах? Вы знаете, что я раз ушла от него (она кивнула на приехавшего с ней поэта, моего приятеля), чтобы только не встретиться и не познакомиться с вами.
И больше ничего — мы пили вино, смеялись, говорили о пустяках. Но в парниковый красный грунт была брошена щепотка розовых семян, одно из них принялось и пустило нежный колючий росток.
Поэтому она сама пожелала, чтобы провожал ее я. Для влюбленного в нее молодого поэта, моего приятеля, это был тяжелый удар. Он долго с ней объяснялся, наконец уступил, но на прощанье крепко поцеловал меня, прося печатью дружеского поцелуя доставить в целости драгоценное поручение.
А потом надушенные розовые конвертики рассеянных писем, далекий нежный голос в телефоне, беглые, урывками, встречи (она всегда куда-нибудь торопилась) и неожиданное для обоих сближение, сладостное и мучительное, короткое, после поездки на острова, в кабине ресторана, под электричеством, с губами, пахнущими свежестью невского ледохода и настоем только что выпитого ликера.
Испугавшись неожиданного сближения, она стала избегать меня. Я мучительно ревновал, добивался свиданий, а тут еще вечер в «Бродячей собаке» и ухаживание Гумилева. Он не отходил от нее до утра, и она согласилась, чтобы он поехал ее провожать. Может быть, в этом не было ничего особенного, ей просто льстило внимание известного поэта, а Гумилев всегда приударял за хорошенькими женщинами. Но в подвале «Бродячей собаки», где терялось представление о времени, где в ароматах духов и сигар еще прела плесень щелока и застарелого ревматизма прачек, где на сырой штукатурке стен изысканнейшими художниками были на-малеваны яркие извращенные изображения женщин, птиц и плодов, там все, особенно перед рассветом, принимало необычайные фантастические размеры, такие же, как и моя ревность.
С отчаянием блоковского Арлекина смотрел я, как усадил Гумилев мою подругу в извозчичью пролетку и увез кататься по Невскому. Во что бы то ни стало я хотел увидеть ее и объясниться. У подъезда ждать нельзя, столкнешься с Гумилевым, надо на лестнице у дверей квартиры. Швейцар, поблагодарив за данный ему рубль, беспрекословно пропустил меня, и я, прячась в темноте, как вор, вздрагивая от шума, ждал. Уже рассвело, когда стукнула внизу парадная дверь послышался ее оживленный голос и торопливые маленькие шажки по половику ступенек.
Объяснение ни к чему не повело. Ее рассказ о прогулке и о том, что она обещала Гумилеву быть у него в четыре часа дня в редакции «Аполлона», еще более воспалил мою дикую ревность.
Все во мне мучительно ныло, как обнаженный зубной нерв, требуя острого, оперативного вмешательства. Пешком отправился я на Финляндский вокзал. Ни пронизывающий ветер с Невы, ни бьющий в лицо ледяной дождь не успокоили моей боли. Я решил ехать в Выборг и купить револьвер — там для этого не нужно разрешения полиции. Если она придет в четыре часа к Гумилеву, я убью его.
Долго расхаживал я по платформе, слушая хриплую перекличку маневрирующих паровозов. Подошел к зеркалу, из него глянуло на меня желтое страшное лицо. Потом отказался от поездки: у меня нет с собой паспорта, и я могу опоздать. Можно достать какое-нибудь другое оружие. На Морской я зашел в охотничий магазин и неторопливо, советуясь с приказчиком, чтобы не выдать себя (словно он мог догадаться, зачем мне нужен нож), выбрал длинный кинжал, каким прикалывают затравленного волка или кабана. Я боялся только одного, чтобы в последнюю минуту, ослабев, не сдала рука — она и так слегка терпнет при одной мысли об ударе. Браунинг гораздо надежней — легкое нажатие пальца...
До четырех часов оставалось еще время, я побродил по Невскому, зашел в кафе, потом в Казанский собор Около гробницы Кутузова теплилась облепленная свечами большая икона Николая Чудотворца. Тупо посмотрев на старческое коричневое лицо с седой бородкой и высоким ущемленным лбом, и я вслед за другими, не молясь и не крестясь, поставил свечку за Николая Гумилева. Но никаких колебаний и сомнений у меня не было.
Ровно в четыре часа я позвонил по телефону ей. Нежным усталым голосом она жаловалась на дурное настроение, говорила, что не будет у Гумилева, и просила меня встретиться вечером. Я чувствовал себя как приговоренный к смертной казни при объявлении о помиловании.
В редакцию «Аполлона» (у Пяти углов) я все же зашел. Как ни в чем не бывало сидел и дружески разговаривал с Гумилевым. Только раз при взгляде на его цветной жилет вспомнил, что вот сюда, распарывая материю, должен был вонзиться глубоко тот охотничий кинжал, что лежит у меня там, в боковом кармане пальто...
Далекая, нехорошая история, о которой я никогда больше не вспоминал!
Из темноты снова выплыла светящаяся женская голова и раскрытыми для поцелуя губами нежно шепчет, дыша легким испарением ликера: Dicson sons Sheffield.
Теперь я знаю, что значат три проклятых слова! Это — клеймо фирмы на клинке того кинжала, которым я собирался убить Гумилева.
XXII Теперь мы поквитались
Как резко изменилась погода за ночь: вчера еще была железно-серая слякоть, а сегодня снег навален аршинными сугробами и деревья охлоплены инеем.
Высокие легкие санки, ныряя, позванивают острыми стальными полозьями. Запрокинувшись назад и привстав с козел, остриженный в скобку извозчик-лихач с павлиньим пером на шапке, прицокивая языком, придерживает синими струнами вожжей размашистого вороного рысака с забинтованными от растяжения сухожильями. Края темно-малиновой попоны, развеваясь от бега, взлетают крыльями; из-под нее облаком, как из открытой двери чайной, валит густой пар. Заиндевевший лошадиный круп с точностью заводного механизма выбрасывает мощные лопасти задних ног, швыряясь снежками и изредка на спуске слегка осекаясь подковными шипами о металлический передок саней.
— Николай Степанович будет доволен. Мне удалось достать хорошие дуэльные пистолеты пушкинского времени. Да и сегодняшний зимний день мало, я думаю, отличается от того... Вот только Нева не замерзла.
Комаров, накинувший на плечи, очевидно, для большей стильности николаевскую шинель, посматривает
Эльга встретила нас весело, ни о чем не расспрашивала и только при прощанье тихо сказала:
— Как вам не стыдно заниматься мальчишескими глупостями в такое время...
XXIII Поезд Пуришкевича
Мы уже собирались ехать и стояли в передней, ко да задребезжал телефонный звонок.
— Подойдите, пожалуйста, и спросите, кто говорит, — попросила меня Эльга.
Я взял трубку, но ответа на мое «алло» не последовало. Только в ухе ноющей зубной болью отдался тугой камертонный звон заиндевевшей проволоки. Наконец, на третье «алло» послышался отдаленный, как будто из-за сотен верст несущийся, слабый, но отчетливый певучий мужичий говорок:
— Эй, малый... слышь, што ль... скажи Ельке (я ясно разобрал — не Эльге, а Ельке)... пущай подойдет... Скажи, Григорь Ефимыч спрашиват... она знат...
Но Эльга уже и без того стояла рядом и брала из моих рук телефонную трубку.
— Григорий Ефимович?.. Здравствуйте, здравствуйте... Очень рада... Я давно уже жду вашего звонка... Заезжайте, непременно заезжайте, но только попоздней. До десяти вечера меня не будет дома... Что? Я не разобрала... Ах, вы опять про то же...
И Эльга вдруг расхохоталась в телефон неестественным смехом, какого я у нее никогда раньше не слыхал, — с игривым вульгарным повизгиваньем, как деревенская девка, которую парень ненароком щипнул за грудь.
— Ну, хорошо, хорошо... До свиданья... Я сейчас уезжаю.
Трубка повешена, но Эльга как-то неестественно возбуждена, глаза ее блестят, губы улыбаются, движения порывисты — точно из телефонного аппарата она получила разряд электричества.
На Гумилева, так же, как и на меня, неприятно подействовал смех Эльги, и он брезгливо поморщился.
— Вы хорошо знаете, что он нам необходим для нашего дела, — оправдывалась дорогой Эльга. — Только через него сможем связаться с крестьянством. И потом только он один сможет нам устроить свиданье с «ним». «С ним» Эльга особенно многозначительно подчеркнула.
В молочном тумане блеснул золотыми звездами синий купол Измайловского собора, и темной тенью, как часовой, вытянулся чугунный обелиск из турецких пушек. Вот и Обводный канал — место, где когда-то под брошенной бомбой разлетелась лакированная министерская карета Плеве.