Сиг еще дышит и пошевеливается в черной, не выжатой от воды сумке. Зачем шел он с таким упорством на приступ бетонной твердыни, пробираясь тысячелетним порожистым волоком к верховьям Волхова, из студеной глуби родной Ладоги в бурное илистое Ильмень-озеро? Лишь затем, чтобы распяться на палочке, лосниться закопченной иконной позолотой на лотке бойкого лотошника?
Я спускаюсь к берегу и, оглянувшись, чтобы меня не заметил старик рыбак, выпускаю сига на волю в бурную стремнину. Потом, положив камень в сумку, забрасываю ее подальше в реку.
«Севастополь», дав три гулких гудка, отваливает от стенки аванпорта и, дымясь, выходит на самый стрежень. Высекаемые чугунным валом динамо-машины водопада пенистые разряды волн бьют электрическими скатами в ныряющую низкую корму с развевающимся красным вымпелом, подгоняя яхту вниз по теченью...
— Красота! — умиляется путиловец, слегка прищурив левый, пораненный стальной стружкой глаз, и задумчиво повторяет полюбившиеся ему слова:
XLV В гостях у красного путиловца
Сиплый фабричный гудок, заглушая далекий колокольный звон, ударяет мне в ухо и стекает в пуховую немоту подушки. Аэроплан, Волховстрой, пароход, поезд — где я? В Ленинграде, за Нарвской заставой, около Путиловского завода в гостях у красного пути-ловца Ивана Васильевича. Хозяин уже ушел на работу, в квартире никого нет.
— Я, брат, тут один на холостяцком положении. Баба моя в отпуску в деревне. Устраивайся сам, как знаешь, — вспомнились мне его слова.
Какое яркое, почти южное, солнечное утро! И ветер сквозь надувшуюся парусом полотняную занавеску — свежий, озонированный широким водным пространством, хотя и попахивающий угольным выдохом большого завода. Две чистенькие, беленые комнатки в новом кооперативном доме, кухня и ванная. Вчера хозяин любовно показывал мне, как надо поворачивать рычаги и обращаться с блестящей медно-красной колонкой Юнкерса, чтобы не отравиться газом, но, верно, я плохо запомнил указания: вода из душа течет то холодная до дрожи, то горячая до обжога. Куда я так тороплюсь? Ведь на завод мне надо к часу дня, а сейчас еще нет восьми.
Даже не напившись чаю и отдав, как было условлено, ключ соседке, я вышел на улицу. Новый рабочий поселок кажется светлым оазисом среди темных, старых домов предместья. За высоким грязным деревянным забором над прокопченными приземистыми ангарами завода грохочут краны и откупориваются в небо железные клепаные трубы с коронами громоотводов. Эта грозовая коронация словно свидетельствует о замене самодержавия растреллиевских дворцов и триумфальных столпов диктатурой заводских корпусов и дымогарных обелисков. Недаром сюда, за Нарвскую заставу, к рабочему саду, перенеслась свидетельница кровавого воскресенья 9 января — чугунная витая с золотыми орлами решетка Зимнего дворца.
С улицы Стачек на автобусе я проехал на площадь Урицкого и вышел на Проспект 25 октября, бывший Невский. Вот и Михайловская, теперь площадь Лассаля, знакомая подворотня с глухими железными воротами и вывеской «Сапожный мастер С. Жирнов». Что мне здесь надо? Почему меня, как Раскольникова в квартиру убитой старухи, тянет на это проклятое место?
В прохладном каменном колодце двора по булыжнику прыгает на одной ножке, репетируя игру в классы, голоногая девочка с голубым бантом, и с лаем гоняются два фокстерьера. Второй смежный колодец еще уже и темней. Сверху доносятся звуки рояля. Резная дубовая дверь в форме щита открыта — это все, что осталось от «Бродячей собаки». Подвал разгорожен на дровяники. Сквозь деревянную решетку видны поленницы дров, и в куче хлама торчит безголовый одноногий женский бюст черного манекена. Вместо камина зияет пробоина. Штукатурка со стен осыпалась, только в одном месте чуть голубеет клеевая краска — там, где лежала среди экзотических плодов и цветов обнаженная судейкинская красавица. Под ногами хлюпают настланные доски в лужах от дождя или от лопнувшей водопроводной трубы. На дворе чьи-то голоса. Еще подумают, что в дровяник забрался; вор. Поднимаясь по лестнице, я зачем-то пере считываю ступеньки: четырнадцать....
— Вы из какой квартиры будете, гражданин? — останавливает меня у двери дворник с метлой.,
Я объясняю ему, что зашел посмотреть подвал, где раньше помещалась «Бродячая собака».
— Какая там еще собака! Ты толком отвечай, зачем ты туда лазил, — наглеет дворник, сразу переходя на «ты».
Музыка наверху обрывается, и черезподоконник между горшками цветов свешивается черноволосая смуглая женщина в желтом матине.
— Beрно. Здесь раньше был такой ночной ресторан. Только очень давно, — подтверждает она мои слова.
Дворник перестает пререкаться и молча провожает меня за ворота. Мне вдруг делается весело. Но я те сразу понял, что развеселила меня вовсе не недоразумение с бдительным дворником, а то, что я не увидел в подвале ничего страшного, никакого призрака моих былых галлюцинаций. Для того-то я так и торопился туда, «гробы подвергнуть себя испытанию. Так радуется человек, подозревавший у себя тайную опасную болезньи; вдруг с трепетом вскрывший запечатанный конверт с анализом: ничего нет, здоров!
В каком-то мальчишеском задоре мне хочется успеть осмотреть до часу дня и другие места самых мрачныхмоих галлюцинаций. Площадь Урицкого, бывшую Дворцовую, не узнать: так осветила ее новая желтая, побелка зданий, вместо прежней угрюмой темно-красной. Два одинаковых входа — который на них тот самый? Кажется, этот, крайний, ближе к 3имнему дворцу. Так и есть, на стене — белая мраморная доска с золотыми буквами:
30 августа 1918 года на этом месте погиб от руки правых эс-эров врагов диктатуры пролетариата
МОИСЕЙ УРИЦКИЙ
борец и страж социалистической Революция.
Ларь убран, и я сажусь на низкий подоконник прямо против белой изразцовой печи и круглых часов, которые показывают половину десятого. Стараюсь представить, как это было, но не могу сосредоточиться. Только выйдя на тротуар, я вдруг вздрогнул, увидев несколько десятков разноцветных велосипедистов, круживших по обросшей зеленой травкой мостовой пустынной площади.
— Что это за велосипедисты? — спросил я милиционера, не совсем уверенный в том, что он их тоже видит.
— Завтра парад физкультурников. Вот они и упражняются...
Сияя никелированными рулями и спицами, отряд юных загорелых самокатчиков в красных, синих и белых майках, точно эскадрон кавалерии, бесшумно размыкается и смыкается по команде, объезжая вокруг Александрийского столпа,
Миллионная, улица Халтурина, широкая, прямая, как лоток, соединяющий два пустынных площадных озера. Я быстро шагаю по торцам, стараясь представить себя мчащимся на велосипеде Каннегисера и проверяя свою восприимчивость к возвратным галлюцинациям. Но эти мрачные потуги спугнула вышедшая из молочной девочка с синим кувшином. Она налила в выбоину тротуарной плитки молока и, присев на корточки, угощает белого котенка.
— Ешь же, киска, ешь!
Когда котенок вылакал всемолоко идочиста, как блюдце, вылизал камень, девочка, подлив его, вспорхнула коротенькой юбочкой и засеменила голыми ножками к своему .подъезду.
Дом № 17 четырехэтажный, желтый, облупленный. В парадном дверь в швейцарскую направо открыта, и за углом у самовара сидит дебелая, блинной опарой выпирающая из платья женщина в пестрой шали и пьет чай из блюдца.
— Вам к кому? — окликнула она меня.
Я не сразу нашелся, что ответить.
— Здесь ведь поймали убийцу Урицкого?
Женщина встала от самовара и вышла в подъезд.
— Здесь... А что надо-то? — встревожилась она.
— Давно ведь это служилось. В осьминадцатом году. Меня тогда тут не выло, я в деревню уезжала...
Узнав, что я хочу только осмотреть лестницу, швейцариха успокоилась.
— Что ж, смотрите, ежели у вас такой антирес. Только тут нет ничего.
Старое трюмо над мраморным камином уцелело и хранит на ртутном дне канувшие отражения. Стены не подновлялись, и в штукатурке звездятся выбоины от винтовочных и револьверных пуль. Так же висит у четвертого этажа над широкой шахтой недействующий решетчатый сквозной лифт. Мне хочется постоять одному на площадке у квартиры № 2, но швейцариха лезет за мной.
— Тут жил князь Меликов. Их тогда выслали.
Она подозрительно поглядывает на меня, уж не жулик ли какой хочет ее провести в отсутствие мужа. Я даю ей на чай, она провожает меня из подъезда и смотрит вслед, куда я пойду. Пройдя несколько домов, я вернулся и вошел во двор. Вот она, та черная лестница направо. Но заходить туда мне уже расхотелось. Двор тройной, на втором за прачечной в открытых окнах краснеют герани, шьет, притулившись на подоконнике, напевая, девушка, и нежится, лежа на выставленных проветриваться валенках, серая кошка. В третьем дворике над кучей щебня белеют обвитые засохшим виноградным плющом колонны. Открытый темный коридорчик с зажженной лампочкой, выводит меня в вестибюль к широкой парадной лестнице. Какой-то клуб или школа. Стеклянные двери подъезда, с фанерой вместо разбитого звена, не заперты, и я выхожу на набережную. Обычно мрачная, чугунная, всегда готовая переплеснуться через гранитные парапеты, Нева сверкает в блестках зайчиков и бликов, а вызолоченный шпиль Петропавловской крепости, отражаясь, падает на воду червонной дорожкой.
День такой гиперборейски светлый, что даже болотистое, затопляемое в наводнение Смоленское кладбище кажется только загородным садом, а не тем жутким местом, где подслушан «Бобок» Достоевского.
Осмотрев памятную мне желто-белую церковь, я разыскал могилу Блока. Как заголовок на книге стихов, крупно чернеет на белом низком кресте знакомая надпись: Александр... Блок.
Приземистый холмик из дерна изголовьем выбился на дорожку, а ногами уперся в корни высокого молодого клена. Крест испещрен пошлыми надписями, которые, видимо, счищает чья-то заботливая рука: «спи, автор „Двенадцати“ Блок!», «Sic transit gloria mundi»[71].
И среди них греется на солнце, как бронзовка в белой розе, большая синяя муха. Мне хочется прочесть вслух реквием Равенны, тот самый, который трубил победно в «Аполлоне» упоенный Италией, славой и любовью молодой Блок, но слова так слабо звучат и глохнут в кладбищенской зеленой тишине. Откуда-то со взморья, должно быть, из Кронштадта, слышится гул орудий. Наверху гудит аэроплан. Почему я должен вспоминать поэта у этой кротовой, гробовой норы, а не там, в небе у нимба продолжающего незримо петь пропеллера, или на Стрелке Елагина острова перед расцветающими любовью фиалками девичьих глаз?..
Поднявшись над соседней могилой, какой-то старичок в белом чесучовом пиджаке, подзывая, таинственно машет мне руками из-за решетки.
— Гроб-то, гроб! — качает он сокрушенно головой.
— Какой гроб? — невольно вздрогнул я.
— Перевернуло в наводненье... Так и лежит на боку... Никто не поправит.
— А большое было наводненье?
— Как же! Все кладбище залило. Боялись простудиться. На крыши залезали (и он показал рукой на верх часовен-склепов). Гроба плыли... Потом зарывали в братской могиле.
Как странно говорит он о кладбище, точно сам покойник!
— Хорошо у нас тут. Зелень какая! Благодать! Березки, ивы... Соловьи весной так звонко пели... Ну теперь уж не поют. А то кукушка залетит...
И старичок, блаженно улыбаясь, закуковал: «Ку-ку, ку-ку...»
Сумасшедший! Хорошо, что нас разделяет решетка.
— А чья это могила?
— Моего шурина (я боялся, что он скажет «моя»)... генерал... Действительный статский советник... Начальник почты... (в голосе старичка послышалась гордость и подобострастие). Может, слыхали? Петр Игнатьич Негопушкин... У... строгий был... Я у него служил. После революции его с должности-то сняли... Умер от огорчения...
У старичка — робкий взгляд. Видно — почитал и боялся важного шурина и теперь из страха и почтения ходит ухаживать за могилой. Если он и сумасшедший, то, наверное, тихий, даже и в безумии сохранивший департаментскую угодливость и аккуратность: подстриженные седые усы, выбритый подбородок и форменный потертый пиджачок.
Кладбищенский обломок смытого наводнением революции старого чиновничьего Петербурга!
И все же я обрадовался, услышав среди могил голоса других посетителей.
— Что за игра? Я тебе оставлю немного воды в. лейке.
Отец поливает цветы, а мать бранит маленького мальчика в синей матроске.
— Не чешись! Говорила — не шали. Вот и обжегся.
— Это не я обжегся.
— А кто же?
— Это сама крапива обожглась.
— Ну иди, попрощайся с бабушкой, а то она рассердится.
И мать подняла мальчика на руки и поднесла поцеловать фотографическую карточку на кресте.
Дорожка упирается в высокий дощатый забор. Перед врытым в землю столиком, под березой на скамейке целуется матрос с девушкой. Дальше, за лазейкой в заборе, за канавой, по низине стелются огороды, болотце с зеленой ряской, грязная речка Смоленка, Голодай — остров Декабристов, холодный серый пляж и стадион КИМа с гребными лодками и яхтами.
Я долго бродил по островам, тщетно отыскивая дом и сад, хотя бы приблизительно похожие на место моего кошмарного заключения, и по Черной речке вышел на Коломяжское шоссе.
— Где здесь место дуэли Пушкина? — обратился я к первому попавшемуся мне на пустынной дороге прохожему.
— А вот я и сам ищу, — неожиданно ответил он. — Давно я тут был. Еще в шестнадцатом году... Помню, что памятник стоял. Вот он никак...
Вправо от шоссе в рощице тополей на зеленой лужайке торчит надгробный памятник, подмазанный цементом, кирпичный, с черной надписью на дощечке:
Место дуэли А.С. Пушкина
1799-1837
от отдыхающих и работников домов отдыха Ленинградского Губпросвета.
— Старый-то памятник был покрасивей. Видно, обломали... Дуэль спервоначала у них была назначена на Екатерингофке. Да Николаю донесли, что, мол, Сашка драться хочет. Он и выслал туда конных жандармов. Тогда Пушкин с Дантесом сюда переехали... Это он ведь про Николая написал:
Ты не знаешь век забот.
Ты живешь в огромном доме,
Я ж средь горя я хлопот
Провожу дни на соломе...[72]
Я много стихов Пушкина наизусть знаю.
И он продекламировал — «Паситесь, мирные народы».
Странный пушкинист! Кто он такой?
— А вы где работаете?
— Официантом в пивной... Вчера выходной день был, так я здесь у знакомого заночевал. Сам-то я ярославский... Хотел в деревне остаться, льном заняться...
Несмотря на ярославскую бойкость и хитрецу, глаза у него синеют цветом льна, а волосы и усы мохнатятся куделью.
— Что ж не остались?
— Да тяжело очень. Мало ли возни со льном. Выдрать, сушить, обить семя, на луговине стелить. Пять недель должен он лежать. Опосля — трепать. А цена одиннадцать рублей пуд. У меня прошлый год лен был двадцатый номер, а его покупали за семнадцатый... Ну, и пошел опять на службу. Не по сердцу она мне. Пьяницы, скандалы. Нальют, наблюют. А ты подчищай за ими. Иной раз не стерпишь, скажешь: «Вы бы поаккуратней, гражданин, со стойлом!» Куда там! Не понимают, даже не обижаются... Который час? Никак уж первый... Ну, мне на службу пора. Счастливо оставаться.
Официант-пушкинист — занятная встреча!
Лежать в тени на траве прохладно и мягко, но с зеленых перин тополей, перетряхиваемых полуденным ветром, летит пух, устилает лужайку, пристает к одежде, к волосам.
За линией приморской железной дороги с аэродрома поднимается самолет и пролетает низко над деревьями, напоминая первые бывшие когда-то здесь авиационные состязания.
Первый полет, который я видел: красиво взлетевший на белой длиннокрылой «Антуанетт» и вдруг плавно упавший на беговую дорожку Латам протянутой властно рукой останавливает рванувшуюся "к нем.у толпу... Попов после долгой возни круто взмывает с деревянных рельсов на неустойчивом, козыряющем змеем «Райте»... Воспетый Блоком юный летчик Смит, целый час поблескивавший в зеркальных кругах перламутровых биноклей, вдруг козырнул в траву, и к месту катастрофы летят черные всадники, и муравейник толпы, прорвав заграждение, заливает трауром зеленое поле... Маленький, весело улыбающийся из-под капральских усиков Пегу посменно на двух своих монопланах фигурным конькобежцем вычерчивает в небе затейливые вензеля мертвых петель и скольжений... Гудя грузовиком, Пуарэ перепрокидывает низко над трибунами воздушную ломовую телегу неуклюжего «Фармана»...
Из развалин здания ипподрома возчики выбирают и складывают на подводы уцелевший кирпич. Но чугунная решетка барьера у трибуны с асфальтовым тротуаром сохранилась. На скаковой дорожке, где когда-то, выигрывая первый приз, карьером проносился на золотошерстном кровном жеребце привставший на стременах, надвое переломившийся у лебяжьей конской шей американец-жокей негр Винкфильд, теперь идет кавалерийское ученье.
— Первое отделение полуоборот направо! В одну шеренгу! Равнение!.. Рысью марш!.. Побыстрей, побыстрей!.. — командует командир с хлыстиком, на высоком гнедом горбоносом донце.
Молодые вспотевшие кавалеристы настороженно ловят слова команды и иногда, не поняв, обращаются за разъяснением: «Товарищ командир...»
Подковы, как стекло, сверкают на солнце и мягко топают по грунту, бренчат сбруя и шашки, екает оборвавшаяся у какой-то лошади селезенка.
За барьером из метел и за канавкой посредине луга пестроразряженные женщины сгребают в копны сено.
Пора!.. И так уже опоздал...
Там, около Зимнего дворца, музейная тишина, а здесь, около Путиловского завода, бурлит уличная жизнь. Вдоль тротуара раскинулся целый базар, продают мануфактуру, духи, гребни, ягоды, фруктовые воды, мороженое... Шоссе ремонтируют — дымят котлы с круто замешанной варильщиками смрадной кашей, валяются асфальтовые черные караваи, елозят на обмотанном тряпками слоновом колене, приглаживая деревяшками черную зернистую икру, асфальтовщики. В куче песка играют дети, нищий-слепец на коленях просит милостыню. На зеленом пустыре гогочут гуси. У ворот под часами и повисшим в безветрии красным флагом жены ждут мужей с получкой, сменяется охрана из красноармейцев.
— Ты что ж опоздал? Я уж думал, ты не придешь, — встретил меня с упреком Иван Васильевич. — Ну пойдем. Я тебе и пропуск раздобыл.
На нескольких стах десятинах болотистой низины, отрезанной в столетней тяжбе от Финского залива, раскинулся Путиловский завод, удобряя наносную топь чугунным шлаком и выстилая ее рельсовой гатью подъездных путей. Не раз его проконопаченные угольной пылью корпуса всплывали севшими на мель кронштадтскими броненосцами и в их кирпичные борта яростно били штормы наводнений.
— Смотри, куда вода доходила, — показал Иван Васильевич на отмеченный на стене одного здания уровень наводнения 1924 года. — Ну да мы приняли вовремя меры. Только мастерские подмочило немного. А вот в наводнение 1824 года, про которое еще Пушкин писал в «Медном всаднике», тогда, говорят, погибло на заводе более ста пятидесяти человек.
— А тут что?
Иван Васильевич остановился и показал пальцем на пустое место около фабричных ангаров.
— Тут в семнадцатом году выступал Ленин. Более тридцати тысяч народу собралось на митинге. Я тоже его слышал. Хотим обелиск поставить, деньги собираем... А вот и наше заводоуправление.
Белый бюст Ленина под золотогранной звездой в малиновой драпировке, черная доска с объявлениями заводоуправления, фабзавкома, ячейки...
Иван Васильевич на минуту скрылся за матовым дверным стеклом, откуда доносилась полуденная ожесточенная трескотня канцелярских цикад, пожирающих бумажные листы.
— Вот тебе пропуск и книга на память о нашем заводе. На досуге прочтешь. Тут все подробно прописано...
И он дал мне юбилейный сборник 125-летия завода «Красный путиловец».
— Горячие цеха сейчас в отпуску. Мы с тобой пройдем в кашу тракторную мастерскую, бывшую пушечную...
Огромные серо-мглистые, как железнодорожные эллинги для поездов, мастерские тесно уставлены разными станками, стройно без нот разыгрывающими причудливую инструментовку режущих, строгающих, сверлящих, обтачивающих звуков, которым сверху вторит мягкое шуршанье приводных ремней, маслянистое бесшумное вращенье шкивов и блоков..
Иван Васильевич водит меня по узкому проходу и обстоятельно объясняет устройство станков и частей изготовляемых тракторов. Но я запоминаю только отдельные технические названия, уловить связь между ними мне так же трудно, как понять, одухотворенное целое в этом бездушном сцеплении ритмически движущихся металлических механизмов.
— Станки бывают разные; токарные, зуборезные, строгальные, долбежные, фрезерные... Это вот — револьверный станок, суппорт у него вращается, какбарабан у револьвера... Мастер знает, на сколько времени самоход поставлен... Специальности тут разные: токаря, сверловщики, долбильщики, фрезеровщика, зуборезы, станочники, одним словом. В горячих цехах, там — литейщики, вальцовщики, вагранщики, формовщики, шишельники...
С пола убирают осыпавшуюся от станков металлическую стружку. Я хотел ее пощупать и больно, до крови порезал палец.
— Что, кусается? — подмигнул красным глазом Иван Васильевич. — Зловредная стружка, вроде стальной мякины. Я из-за нее целый месяц ходил кривым. И сейчас слеза прошибает... А это сборочная мастерская. Здесь идет сборка тракторов. Вот лобовая часть, внутренняя машинная, шестерня, поршневые стаканы, магнето, коробки скоростей...
Из разрозненных частей на моих глазах собирается новорожденный трактор с заводским тавром над сотами радиатора: лучащейся пятиконечной звездой с инициалами «Ф. П.» — Фордзон Путиловский. Заводной взмах пусковой ручки, и внутри мертвого механизма пробегает между свечами электрическая искра жизни, короткой вспышкой взрывчатой смеси заставляя гулко пульсировать четырехцилиндровое сердце. Новорожденный трактор, как ребенок, пробующий ползать, медленно перекатывается по полу мастерской, нетерпеливым ревом требуя уже прицепки плугов и тягла пахоты.
— После проверки трактор обязательно идет на испытание, — объясняет Иван Васильевич. — Пробуем его в работе у нас на участке или в совхозе — как пригнаны части, не заедает ли... А потом уже выпускаем с завода.
Раньше отсюда на фронт для уродующих землю воронок лихорадочно выбрасывались батареи пушек, а теперь так же лихорадочно выбрасываются для глубокой колхозной и совхозной вспашки тракторные колонны.
Сборочная мастерская с ее звоном и грохотом раскатывающих по полу тракторов напоминает мне что-то знакомое, близкое... Артельную плужную мастерскую, организованную отцом при ссудо-сберегательном крестьянском товариществе в селе Николаевский Городок, где я родился! Закопченную деревенскую кузницу с горном и дощатый сарай на задах, уставленный новенькими выкрашенными в зеленую, черную и красную краску плугами с зеркальными лемехами и отвалами. И тщедушный, весь перепачканный слесарь Парфеныч, бывший политический ссыльный, вечно что-нибудь изобретающий — то какую-нибудь новую систему плуга, то фильтр для дистиллированной воды, водит бородатых степенных крестьян по мастерской и объясняет им устройство плугов...
И вдруг мне представилось, что на сиденье новорожденного трактора «Фордзон Путиловский» за рулевым колесом над крыльями сидит мирской испольщик Семен Палыч и за сцепной серьгой, за ворочающимися железными шпорами обода тянутся не заводские гладкие темные полы, а широкие бархатно-рыхлые черно-земные борозды, пересекающие все намеренные дедом Мироном межи и загоны Непочетовского Дальнего поля. Муругое, из серого булыжника высеченное лицо Семен Палыча, как тогда, на гумне, когда дул ветер-москвич, багровеет костровым отблеском ненастной зари и я слышу его неторопливый, косноязычно-образный мужицкий говор:
Все мы можем производить по-нашему по-крестьянскому, а вот с железом нам трудно... Для чего-нибудь да живет же человек и удумыват, как лучше быть... От мертвой пчелы кануна не будет...