— Князь Голицын строил. Триста пятьдесят годков постояла. И еще столько бы стояла — постройка вечная. Движенью, вишь, мешает...
По голосу говорящего (с черной бородкой, похож на старообрядца-начетчика) не разобрать, сожалеет ли он о судьбе старой постройки или просто показывает свою осведомленность. В толпе никто не говорит о церкви. С любопытством рассматривают колокола, спорят, сколько в них пудов весу, читают вслух неразборчивые славянские надписи. Широкоплечий деревенский парень берется на спор поднять язык от одного из колоколов. Натужившись и покраснев, он приподнимает обеими руками саженную гантель за один конец, ставит стоймя и тяжело бросает на мостовую.
В стороне — летучий митинг. Однако спорят не о религии, а о хозяйственных делах. Рабочий-сезонник в домотканом зипуне с большой заплатой, в огромных стоптанных, забрызганных известью сапогах жалуется на тяжелую жизнь в деревне.
— А какой выход? — убеждает его фабричный в кепке. — Коллективно землю обрабатывать. Не столыпинские же отруба...
— Так то участок, собственность... Что хочу, то и молочу.
— А на что тебе собственность? Пиджак есть, вот и вся собственность.
— А жить где? Ты меня, небось, к себе ночевать не пустишь...
— Это ужасно, — волнуется Эльга. — Какое тупое равнодушие к религии! Триста лет назад деревенские каменщики на этом месте благоговейно воздвигали эту церковь, а теперь их потомки, такие же крестьяне, разбирают ее на слом! А духовенство на улицах просит милостыню...
У забора жмется нищий-монашек, не то горбун, не то недомерок. Из порванной скуфейки, как из галчиного гнезда, лезет грязная вата на выбившиеся косички жидких прямых волос. Выгоревшая пыльная ряска юбкой болтается вокруг босых косматых ног с затвердевшими от дикого мяса и грязи каблуками вывороченных пяток.
Монашек вскинул вверх вороний свой нос и, тряся редкой бороденкой, мелкими стежками, как бы благословляя, крестит леса с рабочими у золотой луковицы и читает, как над покойником, нараспев:
— Церкву-то кто? Князь строил. Думал от Бога откупиться. Хоромы его досель стоят, а церковь княжая сгинет. Пусто место, камень-булыжник... Сгинут все сорок сороков... Все на грехах да на крови строены... Одна только и есть церковь в Москве праведная, безгрешная, а какая — неведомо никому... Мне сам старец сказывал перед кончиной... И останется она, как перст, одна-одинешенька... сама откроется народу. От нее, как от зажженной свечи в Пасхальну заутреню, все купола сызнова затеплятся. И настанет радость великая...
Юродивый или полоумный? От него не добьешься толку. Он был раньше звонарем в Оптиной пустыни, ходил за старцем, теперь живет в склепе под церковью в Даниловом монастыре. Эльга подала ему двугривенный, но юродивый монашек с гадливостью отшвырнул монету на мостовую.
— На кой мне твой антихристов сребреник... Ты мне лучше дай хлебца. Я пожую...
Брошенный двугривенный ловко подобрал маленький беспризорник, видимо, уже знающий повадки юродивого и прикармливающийся при нем, как воробей при голубе. Эльга купила у торговки французскую булку, но монашек не взял и ее.
— Белый для белой кости, для бар. Ты мне дай мужицкого, черненького... с утра не жевал. Одну воднягу испил на Москве-реке. Зубы-ти цингой ноют с самой зимы... Застудил в склепе.
— Давайте, тетенька, деньги, я сбегаю за черным хлебом, — предложил шустрый беспризорник, подобравший за пазуху и французскую булку, и побежал в булочную около Дома союзов. Эльга хотела еще порасспросить, но около нее стали останавливаться любопытные, да и юродивый обрезал ее грубо:
— Отстань... Што прилипла... Я те не Гришка...
На Лубянке нам пересек дорогу эскадрон войск ОГПУ. Рослые белые лошади, картинно развевая гривы и изгибая шеи, как запряженные в триумфальные колесницы квадриги бронзовых коней, мчат по мостовой тарахтящие, окрашенные в защитный цвет тачанки с пулеметами, точно собираясь рассыпать свинцовый горох по украинским степным шляхам в погоне за гайдамацкими бандами батьки Махно. Заломив голубые тульи с обручами красных околышей, здоровые парни молодцевато гарцуют, побрякивая шашками и поскрипывая желтыми седлами. Сверкающие на солнце серебряными полумесяцами подковы, цокая, высекают искры из лысых булыжных черепов.
Мы проходили два раза перед входом в комендатуру ОГПУ, где на фронтоне, над дверью под пятиконечной звездой, отлита чугунным барельефом кудлатая голова Маркса и наверху полулежат две статуи красноармейцев в буденовских шишаках, с винтовками, один — бородатый крестьянин, другой — молодой рабочий.
— Маркс вместо Горгоны, — злобно сострила Эльга.
— Которая обращала в камень одним своим взглядом. Что ж — это надежный щит революции, — ответил я ей полушутливо.
Такое же раздражение вызывает в Эльге и другое большое, облицованное бетоном здание, где над скромным входом с двумя небольшими колоннами из отполированного гранита тавром золотых букв на красном фоне выжжена надпись: «ЦК ВКП (б-ов)». В громоздком подворье торгового Китай-города раскинула революция свой генеральный штаб. Под серым каменным черепом в белых клеточках кабинетов кипит напряженная работа мозга. Тысячи нервных нитей расходятся от этого волевого центра по пахотному телу мужицкой страны и сотрясают разрядами высоковольтной энергии ее берложный овчинный сон.
— Что вы здесь разгуливаете? — подозрительно окликнул нас постовой милиционер. — Проходите, проходите на Ильинку. Здесь нельзя ждать...
На Никольской Эльга остановилась перед магазином «Парча, утварь». В правой витрине были выставлены хоругви, ризы, митры, кованые переплеты для Евангелия, чаши для причастия; в левой — шитые золотом красные полотнища знамен, медные наконечники древков с серпом и молотом, революционные значки...
— Какое странное соединение! — удивилась Эльга. — Церковь и революция!
Но мне несоединимое великолепие этих двух витрин кажется наивной эмблемой двуликой Москвы: византийской, уходящей в прошлое, и послереволюционной — в будущее.
На Красной площади у памятника Минину и Пожарскому Эльга зачем-то сунула мне в руку бархатную сумочку и таинственно, по-заговорщицки прошептала:
— Ступайте одни... в мавзолей... Я буду ждать вас около Василия Блаженного...
Почему она так взволнована, что у ней трясутся руки?
Я пересек площадь и стал в хвосте текучей змеей изогнувшейся очереди. Солнце уже заходит, и от Кремля на мавзолей легла прохладная лиловая тень. Только поднятый вымпелом, как над броневой башней готовящегося к ночному бою дредноута, красный флаг над зданием ВЦИКа шелковеет в огне. От могил у кремлевской стены веет вечерним запахом цветников. Слышен даже слабый аромат штамбовых роз, разноцветным венком, за решеткой в асфальте, оцепивших помост траурной трибуны. Простая черная надпись «Ленин», и деревянные ступени — вверх для ораторов, приветствующих железными голосами в рупоры громкоговорителей стотысячные толпы ежегодных октябрьских и майских штормов, — и вниз по красной дорожке к стеклянному саркофагу...
Спуск переходов с развешенными минами огнетушителей «Богатырь», тишина — слышны выдохи вентиляторов, — и минутное простое и необычайное видение. Под стеклом, в электрическом свете, на красной подушке — восковая голова Ленина с выпуклым высоким лбом, странно неподвижная рука у пуговиц дешевого рабочего пиджака и махровый мак приколотого на отвороте ордена Красного Знамени. Распластанное на стене вылинявшее старенькое знамя Парижской Коммуны, и застывший с винтовкой, чуть помаргивающий веками безусый красноармеец с мокрым от испарины лицом. И снова, точно ничего не было, — светлое небо, летний воздух, жизнь!
У собора Василия Блаженного я нашел Эльгу. Мы поднялись на расписное теремное крыльцо. Музей уже закрыт. Крутые каменные ступени сточены шарканьем бесчисленных шагов. Отсюда с паперти после ранней обедни Иоанн Грозный смотрел исподлобья ястребом на красную, растерзанную убоину Лобного места, где сейчас бродит бесприютный оптинский юродивый монашек в поисках праведной, безгрешной церкви...
Продолжительный звонок... Над воротами Спасской башни вспыхивает сигнальная лампочка. Из Кремля мимо полосатой бело-красной будки часового бесшумно под уклон скатывается автомобиль... Снова звонок, световой сигнал и автомобиль... Разъезд... Кончилось какое-нибудь важное заседание.
Блеск заходящего солнца напоминает мартеновский цех завода «Серп и Молот». Выпуск плавки: слепительное золото стали льется в изложницы зубчатого Кремля, и краны ночи скоро вытряхнут из них на Красную площадь темные болванки теней для проката под электрическими фонарями... И революция тоже — выпуск плавки. И Ленин, точно канавный мастер, наблюдал за тем, чтобы расплавленный металл тек в предназначенные формы. Советское солнце!
— Если вы только нас обманули, то берегитесь! Уже стемнело, когда мы вышли с Красной площади.
Эльга хотела зайти к Иверской, но часовню уже закрыли на ночь. С синего звездного купола, из-под золотого ангела с наклоненным крестом загремела металлическим голосом черная гармоника громкоговорителя:
— ...Алло... Алло... Слушайте... Говорит станция имени Коминтерна...
XLIII Последняя пилюля
«Шведский самолет в Москве».
Под таким заголовком увидел я в вечерней газете черный смазанный снимок аэроплана с темными человеческими силуэтами, среди которых узнал Эльгу, Комарова и себя. В заметке сообщалось о том, что шведское общество «Аэротранспорт» вместе с финляндским «Аэро» проектирует установить воздушное сообщение Стокгольм — Гельсингфорс — Ленинград (а может быть, и Москва) и что «ORN» («Орел») удачно совершил первый пробный полет.
Так вот почему Эльга запретила мне говорить по-русски!
После обеда я немного отдохнул в номере, но меня скоро разбудил Комаров и сообщил, что ночью мы вылетаем, куда — он не сказал. За столиком в ресторане нас поджидала Эльга.
...Половина первого ночи. В зале довольно много публики... Играет оркестр, танцуют. Эльга — сумрачна, чем-то озабочена и не разговаривает со мной. Комаров же весел и жизнерадостен. Он предложил Эльге потанцевать и, когда она отказалась, нашел себе другую партнершу за соседним столиком. Танцует он с увлечением, никак не подумаешь, что руки, нежно обхватывающие женскую талию, и ноги, ловко выворачивающие на паркете па чарльстона, недавно еще нажимали на рычаги и педали аэроплана. Рядом с ним танцует другая пара: пожилой бритый, лысый мужчина с огромными очками в роговой оправе, что делает его похожим на рыбу, и высокая худая девушка с выкрашенными красной хной мальчишескими волосами, с подведенными маковыми тычинками ресниц и карминными пиявками губ. У нее такие тонкие ноги в туфельках-балетках, что кажется, они вот-вот хрустнут и переломятся от неловкого движения.
В залитом электрическим светом аквариуме зала — нерест фокстрота. Траурные самцы трутся черной шевиотовой чешуей о шелковую радужную кожицу самок в жажде вечного оплодотворения. И музыка танца звенит сладострастной жалобой неразрешимой звуковой импотенции...
Тонконогая девушка почему-то заинтересовала меня. Она поднялась вместе со своим кавалером в низкий коридор, где расположены отдельные кабинеты. Я видел, как официант закрыл за ними дверь и, пригнувшись, припал к замочной скважине или пробуравленной дырке. Заметив меня, он быстро выпрямился и отошел от кабинета.
Эльга с Комаровым сидят за столиком и, кажется, не беспокоятся о моем отсутствии.
Я в несколько секунд решился на бегство. Без кепки, без пальто, вниз по лестнице и на улицу. Когда они хватятся, будет поздно — не станут же из-за меня откладывать перелет...
Я благополучно миновал ливрейного сереброгалунного швейцара, бесшумно распахнувшего передо мной зеркальные двойные двери. У подъезда стоял автомобиль, и перед ним шофер в меховой куртке. Он обернулся ко мне, и я узнал нашего бортмеханика-шведа.
— All right! All right![67] — хлопнул он меня по плечу: — Wir fahren sogleich[68].
И дружески-крепко взяв под руку, болтая что-то на ломаном англо-немецком языке, потащил меня назад в залу ресторана.
Есть что-то тревожное в полночной загородной автомобильной поездке, как будто везут на какое-то недоброе дело. По зубам оскоминой саднит холодок и нервничаешь: часы перед рассветом, перед родами солнца, всегда томительны для тех, кто не лежит в забытьи. Небо темное, звездное, и мне не верится, что скоро я буду висеть в нем на еще более быстрой, гулкой и шаткой машине.
У Страстного нам перерезал дорогу крытый такси с подозрительной парочкой и, состязаясь в скорости, понесся рядом по Тверской-Ямской. Около Бегов из дверцы протянулась женская рука и, пустив по ветру светлячка непотушенной папиросы и помахав нам, задернула штору. Такси, подпрыгивая задком, свернул в пустынные аллеи Петровского парка.
— Карета любви, — сострил Комаров.
Часовой с винтовкой, проверив при свете фонаря документы, пропустил нас на Ходынский аэродром. Еще рано, не видно ни летчиков, ни пассажиров, хотя в летнем, похожем на дачное помещении станции светится электричество. Но мы туда не заходим и идем прямо на поле, где в темноте белеют два больших самолета: «Дорнье-комета» (Москва — Харьков) и «Юнкере» (Москва — Берлин). Омытые росой серебристые дюралюминевые крылья поблескивают слабым отсветом звезд и фонарей с шоссе. Невдалеке в сторонке стоит и наш готовый к подъему «ORN».
Странно, что нас никто не провожает и мы улетаем точно украдкой, не дождавшись рассвета.
— Hinein! Hinein![69] — торопит меня швед-бортмханик, подсаживая Эльгу, и, бешеной автомобильной гонкой промерив Ходынку, мы повисаем в ночном воздухе над электрическим сполохом Москвы.
В кабинке — полутемно. Устроившись поудобнее, я скоро задремал. Мне начинает казаться, что я еду в возке по зимней дороге. Это ощущение до того реально, что я слышу скрип полозьев, топот лошадей, покрикиванье кучера...
Когда я очнулся, солнце уже взошло. День — ясный, но ветреный. Меня, должно быть, укачало: во рту горечь и томительно тянет стошнить. Жаль, что нет готовых пакетиков для рвоты!
Я полез в карман за носовым платком и нащупал склянку. В желтом далматском порошке перекатывалась круглой свинцовой пулькой кульбинская пилюля. Я высыпал ее на ладонь и проглотил со слюной. Самовнушение? Головная боль и горечь во рту остались, но позыв к рвоте прошел.
Эльге тоже нехорошо. Лицо у нее серое, и она что-то нюхает и смачивает себе виски. Швед-бортмеханик ковыряется в моторе и через рупор перекликается с Комаровым. Летим мы невысоко, метров на пятьсот, над лесистой заболоченной равниной.
— Пересядьте вперед! — крикнула мне Эльга.
Думая, что перемещение груза необходимо для уменьшения качки, я сел рядом с бортмехаником. Эльга стала о чем-то перекликаться с ним по-шведски. Он угрюмо посмотрел на меня, опустил стекло у дверцы и застегнул пояс у сиденья. Я тоже хотел застегнуть свой пояс, но не успел. Эльга кошкой вцепилась мне сзади в плечо и с криком «предатель» больно хлестнула по лицу бархатной сумочкой. Растерявшись от неожиданности, я привстал, чтобы защититься от ее ударов, но меня схватил и прижал спиной к дверце бортмеханик. Самолет накренился на бок, и в люк окна я вдруг увидел на мгновенье со страшной высоты зеленую землю, а затем искаженное ужасом лицо Эльги в красноватом блеске выпихнувшего из мотора пламени. Дверца под моей тяжестью распахнулась, и я, как стремнина, полетел стремглав в обморочную пропасть. Сквозь трезвон темноты, как далекие голоса переговаривающихся над захлороформированным хирургов, донеслись до меня отрывистый резкий клекот шведа-бортмеханика: «контакт» и неторопливый певуче-акающий мужицкий говорок: «Так... Так»...
Я открыл глаза: надо мной голубело дневное небо с огненным метеоритом горящего аэроплана, который скатился падучей звездой и пропал в углу дрогнувшего века. Вместо него выросла надгробным памятником серая бетонная будка с черной надписью: «Не дотрагиваться! Смертельно!» с изображением черепа, двух скрещенных берцовых костей и красного зигзага молнии.
Я хотел отползти от нее подальше, но не смог. Странное ощущение! Ясное сознание, покой, никакой боли, но я совсем не чувствую своего тела, хотя и вижу его, как будто у меня одна голова, а все остальное чужое, не мое. Постепенно это оцепенение проходит, и я начинаю шевелить сначала пальцами, потом руками и ногами, которые не болят, но плохо слушаются, точно я их отлежал или отсидел.
Красная молния на черном черепе кружит, как жирный картофельный бражник Мертвая Голова. Это она гипнотизирует и держит меня в оцепенении. Это ее ожог медленно стекает с меня электричеством в подзольную землю!
Я откатываюсь от бетонного склепа и, полежав немного, осторожно встаю. Нет, это не звон в ушах, а шум воды...
Высокий глинистый берег, и под ним — клокочущая ледоходом порожистой пены взбешенная река с поперечным валом водопада и белым вокзальным зданием гидростанции...
Волховстрой!
XLIV «Чугунна сыплется гора»[70]
Не широкий, но мощный речной простор кипит беляками, как Волга в половодье при низовом ветре. Наперерез им из-под тройной кружевной фермы железнодорожного моста медленно движется пароход и, выйдя из шторма, ошвартовывается в тихом канале аванпорта у бетонного мола стенки. Теперь он хорошо виден мне с высокого берега. Это — небольшая паровая яхта «Севастополь» с двумя белыми каютами. Клочья дыма из трубы сливаются с пеной клокочущего Волхова. Резко выделяется красное: полоса ватерлинии на смоляном борту, рупор ветрогона и флаг на корме. С яхты сходит кучка пассажиров, вероятно, приехавших из Ленинграда для осмотра Волховстроя. Навстречу им спешат инженеры в белых форменных кителях и военные в форме войск ОГПУ. Полюбовавшись на чугунный водопад и посмотрев, как ловят сигов саком, ленинградские гости проходят в здание силовой станции.
На противоположном берегу Волхова под обрывом у плотины копошится толпа, но что там делают — не разобрать. У спуска, где стоит часовой с винтовкой, собираются экскурсанты, рассаживаются на бревнах, курят и закусывают бутербродами.
— Раньше одиннадцати часов не пропустят.
— Почему?
— Не знаем. Говорят, Сталин приехал из Ленинграда...
Так вот почему празднично полощется боевым рабочим красным вымпелом у кивача Волховстроя оплесканный студеными невскими, ладожскими и волховскими беляками «Севастополь»!
Сирена белого пара, два гудка, гулкое эхо над ревом водопада и крик в рупор: «На яхту!»
Стоя у колючего проволочного заграждения на краю обрыва, я силюсь рассмотреть двигающихся по стенке аванпорта людей.
Наверное, это он во френче цвета хаки, в сапогах, чуть-чуть сутулясь и деловито кивнув большой головой, неторопливо вступает на бетонную трибуну перед рукоплещущим ревущим в овациях пленумом волховских турбин. Но нет, слишком далеко, — я плохо вижу.
«Севастополь» тихо проплывает по каналу к шлюзу мимо меня, под обрывом. Я успеваю разглядеть в кучке людей на носу яхты знакомое по портретам резкое, суровое лицо с нависшими черными усами. Ворота шлюза опускаются и, пропустив судно в камеру и скрыв его, снова поднимаются. Видно, как электромотором наворачивают цепи на тумбы для причала. Сейчас там подняли чугунный щит, и вода с шумом ринулась сквозь решетку в донную канаву, подкидывая и выпирая наверх пароходное днище. «Севастополь» медленно поднимается вместе с уровнем воды на десять метров вверх, потом, высадив часть пассажиров у станции, проходит в верхний канал и, сделав большую петлю по широкому тиховодному затону верхнего бьефа, возвращается к шлюзу.
Мне тоже хочется, вслед за гостями с яхты, проникнуть туда, внутрь бетонного святилища, в турбинный зал, где на алтаре генераторов совершаются таинства электричества: претворение клокочущей яростью воды в световую энергию, трансформация убийственных живительных токов. Неужели я, оглушенный шумом водопада, останусь здесь, у входа, как оглашенный?
— Товарищ, я уже сказал, что мы взять вас с собой не можем. У нас поименный список на тридцать человек, заверенный в Главэлектро. Обратитесь к администрации станции.
В деревянном бараке клуба лекция для экскурсантов уже окончилась и скамьи опустели, но лектор, инженер, еще не ушел и отвечает на вопросы окружившей его кучкой молодежи.
— У меня было два разрешения, но я их отдал, — говорит он в ответ на мою просьбу. — Что ж вы раньше не подходили, когда я об этом объявлял? Ничего не могу для вас сделать. Я не имею права давать пропуска. Обратитесь к заведующему инженеру Дмитриеву. На той стороне, белый дом. Можете переехать на пароме. Пустяки, еще успеете...
Расспросив, как пройти, я мимо домиков рабочего поселка по мощеному взвозу торопливо спустился к Волхову. Решетчатые, склепанные из железных угольников опоры, точно уэллсовские марсиане на высоких ходулях, обвесившись фарфоровыми гирляндами изоляторов со смертоносными скрытыми в медных проводах молниями и связавшись, чтобы легче идти, стальным тросом, чудовищно шагают один за другим гуськом от гидростанции вдоль в поход за сто двадцать шесть верст через пашни, болота, леса на мирное завоевание северной рабочей столицы.
Молчаливый перевозчик за медный обод пятака привычным неторопливым шлепаньем весел гонит по бурому широкому затону верхнего бьефа неуклюжую рыбачью лодку поверх затопленных порогов, вдоль понтонного, похожего на кишечник землечерпалки заграждения от сноса на водопад плотины.
Вот и заметный еще с того берега белый дом, где я должен достать разрешение на осмотр. Перед крыльцом у садика — праздничная компания, вероятно, хозяин с гостями. Лицо одного из инженеров показалось мне знакомым.
— Вы инженер Дмитриев? — обратился я к нему.
— Нет, — ответил он и, точно представляя, указал рукой на другого высокого инженера в белом кителе.
Я изложил свою просьбу о разрешении осмотреть Волховстрой и сослался на то, что я знаком с инженером Графтио.
— Вот он сам здесь. Вы с ним только что говорили. Генрих Осипович, это к вам...
Строитель Волховстроя — да, это он, как я не узнал его сразу. Правда, он сильно изменился.
Маленький, серенький, скромный инженер с зеленым путейским кантом. Я напомнил ему, что встречался с ним когда-то в Управлении по сооружению железных дорог. Он любезно выслушал меня, рассеянно посматривая на грохочущий в бетоне Волхов. Только что он водил по Волховстрою прибывшего из Ленинграда на «Севастополе» генерального секретаря партии Сталина и, как дирижер стихийного оркестра, разыгрывал перед внимательным слушателем лучшую электрическую водную симфонию к десятилетнему юбилею революции.
Может быть, ему сейчас вспоминаются: первые бараки и землянки среди ржаного поля, где ютились болевшие сыпняком и цингой артели чернорабочих; вольнолюбивый Волхов, яростно бившийся в заваленные камнем срубы перемычки, чтобы затопить кишевший землекопами муравейник котлована на дне русла; торфяные пожары, подползавшие к окопам динамитных погребов; четырехсоттонные железные кессоны, где пьяные от сжатого воздуха подрывники закладывали в шпуры патроны, — десятилетний упорный (серебром перегоревших волосков на висках и гусиными лапками морщин на лице отлагавшийся), муравьиный ход стройки, и надо всем, как хозяйский глаз, как наказ к победе, — крутолобый ленинский бюст в нимбе электрической люстры, но не гипсовый, не бронзовый, а живой, над красным столом Совнаркома на заседании, решающем судьбу Волховстроя.
— Я сам здесь сегодня на положении гостя, — улыбнулся Графтио и, обернувшись к высокому инженеру в белом кителе, добавил: — Сделайте, пожалуйста, все, что можно...
Заведующий станцией подвел меня к военному в форме войск ОГПУ, сидевшему на крыльце, с папкой, развернутой на коленях.
— Не могу, товарищ, никак не могу, — наотрез отказал он мне. — У нас есть предписание. Разрешения на осмотр станции выдаются только в Главэлектро... Приедете еще раз — тут всего несколько часов езды... Сами понимаете, какое время — шахтинцы, вредительство...
Главэлектро — это магическое слово звучит почти так же, как Главнебо, — это больше, чем Зеве или Юпитер с их ручными кустарными молниями. Но почему мне так обиден этот отказ, точно я действительно оглашенный и недостоин войти.
Я остановился перед проволочным заграждением около плотины у выхода туннеля, но меня окликнул часовой с голубой тульей:
— Эй, товарищ! Тут нельзя останавливаться. Проходи дальше.
С этой стороны Волховстрой еще величественней. Виден весь фасад силовой станции и перекинутый через всю реку гладкий, точно отполированный, чугунный вал водопада. По кривому скату скользит вниз коричневая затонная вода и, вдруг перелетев лыжным прыжком с трамплина бетонного носка в омут гранитного флютбета, закручивается 'В яростные белые бугры и бурлящие воронки. Кажется, что этот искусственный Кивач и есть центральная часть всего сооружения, а между тем здесь только переплескивается из верхнего бьефа в нижний ненужный излишек воды. Вся же работа невидимо кипит в здании под турбинным залом, откуда отработавшая ошалелая вода, пробежав по спиральным камерам и ударившись в лопатку турбин, поршнем выталкивается на вспаханный взмыленный простор.
Пониже плотины, у стремнины обрывистого берега, толпятся артели рыбаков. Поочередно всходят они на узкие деревянные козлы и водят саком, длинной жердью с сеткой на конце, в бурной бурой воде: сачат сига. Несколько ловких взмахов, и в сетке голубым серебряным слитком трепещет выхваченная из волховских недр драгоценная рыба.
Ловить приходится мало, больше ждать: народу много, и очередь длинная. Улов сдают тут же на берегу представителю союза, который в грязной тетрадке, против фамилии каждого рыбака единицей отмечает сдачу — по рублю за сига. Только что выловленные черноглазые красавцы сиги отливают по серебру голубой и лиловой тенью. Ловля увлекает меня, я толкусь среди рыбаков и заговариваю с ними. Мне почему-то приглянулся высокий сухопарый старик с длинной мочально-сивой бородкой и небольшими голубыми, ясными еще глазами из-под ершистых плавников бровей. Он мне напомнил бородатого восьмидесятилетнего саратовского лодочника под Бабушкиным взвозом, известного на Волге под кличкой «Апостол», — сколько поколений учащейся молодежи, с песнями уплывало в майское половодье на Зеленый остров на его свежепросмоленкых, проконопаченных трехпарках и двупарках!
— Не идет сиг на плотину-то, — жалуется старик рыбак. — Вишь, рыбоход устроили! А как сигу пройтись сквозь его сторонкой с запрудой наровень? Какая у ей хитрость, у рыбины, коли она травкой да илом питатца? А тут человек, не догадатца, куда лезть... А через плотину ситу никак не пересигануть. Зря только мучитца, расшибатца в кровь. Мало тут поверху плавает битой рыбы...
Певучая новгородская речь старика, чистое озерное омутовое «о» и золотой чешуей поблескивающее «ц», пеньковая борода и рыбачье вретище напоминает о каких-то былинных временах деревянных городищ и волхвов. Старик рыбак недоволен и ворчит, и ему, как сигу, Волховстрой перегородил тысячелетний путь «из варяг в греки».
— Сиг — наш кормилец. Испокон веков им явили. Место наше такое ловецкое, он но слово — золотой бережок. Богатой нар-од был, форсистой, а топеря все обевняли. Извели пороги, и сига не видать. И порождал, и петропавловцы, все тут толчемся, маемся, ждем, когда черед дойдет. A што на кажнова придетца? И похленутъ нечево. Заместо кожанов в лаптях сачим...
Старика окликнули, я он, не докончив, рысцой сбежал по обрыву к козлам. Скоро в саке у него пойманной серебряной бабочкой блеснула рыба.
— Купляй сига! За целковый отдам! — предложил старик. — Да тут и кошель, только без денег!
И он вынул вместе с сигом из сетки размокшую черную тряпку, в которой я сразу узнал бархатную сумочку. Под предлогом, что мне не в чем нести сига, я выторговал и ее,
— Ну, ин ланно. Бери кошель в придачу за трешницу... Травки-то, травкитуда положи да водицей спрысни. Он живьем с тобой доедет до Питера...
В наш разговор со стариком вмешался рабочий-экскурсант. Он стал доказывать пользу от Волховстроя, говорил об электрификации, о Днепрострое...
— Волхов изгадили, и Днепр изгадят, — упрямо стоял на своем старик рыбак. — Уж больно хитры нынь люди-то, одначе хитрей смерти не стали. Не, брат, смередушки железом-то не возьмешь. Ее ничем не возьмешь, окромя ониой землицы, та и то опосля. как помрешь...
И отмахнувшись саком, старик опять пошел к своим козлам.
— Вот она, матушка-деревня! — возмущается рабочий. — Волховстрой дает больше сорока тысяч паровых лошадиных сил, вертит всю ленинградскую промышленность, заменяет миллион двести тысяч рабочих, а он тужит о копченом сиге. Да разве в сиге тут дело? Хотя, конечно, если разобраться досконально, товарищ, то придется прийти к выводу, что наша деревня во многом еще действует на манер сига. Прет по старинному укладу мелкой собственности, бьется в нищете, как сиг о плотину, а того не видит, что вот рядом здесь нее проложен для нее ход в светлое будущее через коллективизацию. Тут словами ничего не добьешься, товарищ. Надо действовать по линии металла... Вот тут определенно сказано...
И он показал мне номер «Красной Гаэеты» с крупным заголовком:
«Об итогах июльското пленума ЦК ВКП(б). Доклад тов. Сталина на собрании актива Ленинградской парторганизации».
— «Смычка нужна нам для того, — читает он вслух выделенные жирным текстом места речи, — чтобы приблизить крестьянство к рабочему классу, перевоспитать крестьянство, переделать его психологию индивидуалиста, переработать его в духе коллективизма и подготовить таким образом ликвидацию, уничтожение классов на базе социалистического общества...» А вот тут выше определенно сказано: «и по линии металла…». Да, товарищ, по линии металла на базе социалистического общества.
Слова «по линии металла» звучат у него так же, как любимая недавно выкованная строка у поэта. Он сам металлист с «Красного путиловца», но по виду совсем не похож на плакатных пролетариев: плотный, невысокий, лет сорока трех, в промасленной кожаной фуражке и потертой куртке, такой же серый, незаметный, как и инженер, строитель Волховстроя, — муругое скуластое лицо, черные обвисшие усы, один глаз слегка воспален и слезится («стружка от станка попала»), и зовут его «Иван Васильевич».