Братья-писатели
ModernLib.Net / Отечественная проза / Зайцев Борис / Братья-писатели - Чтение
(стр. 4)
Федор Кузьмич казался старше своих лет - совсем лысый, водянистые серьезные глаза, пенсне, розоватые поблескивающие щеки (на одной крупная бородавка), неторопливые движения. Речь отрывистая, краткая. Сумрачный облик, соответственный писанию его. Но как хозяин очень гостеприимен. Кроме Мережковского, за столом сидели Кузмин, Ауслендер, может быть, Гржебин, Нарбут, Сомов, Чулков и я, оба с женами. Странным образом Федор Кузьмич все время был на ногах, в тусклой этой комнате (где хорошо бы поселиться сологубовским "недотыкомкам"), медленно обходил гостей и приговаривал загробным голосом. - Кушайте, господа, кушайте! Прошу вас, кушайте! Сестра его, бесцветная женщина с гладко зачесанными назад волосами, чуть не примасленными, если и проявляла какую деятельность, то предварительную, кухонно-кулинарную. Сейчас скромно помалкивала - куда уж там разговаривать наравне с Мережковским, бездной вверху и внизу. За кофе Дмитрий Сергеич что-то перешептывался с Гиппиус, посматривая на нас с женой. Зинаида Николаевна нас разглядывала, наводя свой лорнет, как дальнобойное орудие. Мы были москвичи, в некоей степени провинциалы и вообще новички. Мережковский завел общий разговор, характера, конечно, возвышенного, религиозно-философского. Гиппиус вдруг перебила его: - Дмитрий, погоди... (У нее была манера - даже на публичных выступлениях мужа вмешиваться, будто сбивая его. Но все это входило в их семейный обиход, точно она его поддразнивала и вносила тем некую пряность в мудрствования.) - Погоди, я вот хочу спросить у Зайцева... Дальнобойное орудие вновь было наведено на меня. За ним виднелся изящный, трудно забываемый облик, с огромными глазами, лицо несколько подрумяненное, худые тонкие руки. Облик высокомерный, слегка капризный, совсем особенный... "Дмитрий" покорно замолчал. Своим слегка тягучим голосом - в нем отчасти было коварство, отчасти желание проэкзаменовать заезжего, все с тем же лорнетом у глаз - задала она мне в упор вопрос с видимым желанием "срезать". Не помню в точности, как она выразилась. Был там только Христос и какая-то мушка. Как бы, по-моему, Христос поступил с мушкой, ползшей по скатерти - что-то вроде этой чепухи. Неожиданно для себя я вдруг внутренне вскипел и, ответил с почти неприличной резкостью юного, замкнутого самолюбия, почуявшего ловушку,ответил вроде того, что самый тон вопроса в отношении Христа считаю кощунственным - и еще что-то в этом духе (с мужеством отчаяния, когда человек бросается вниз головой со скалы). Но голова не разбилась, а эффект получился неожиданный: и Дмитрий Сергеевич, и сама Гиппиус весело рассмеялись. Отпора мне никакого не было нечего и связываться с младенцем. - Пейте, господа, кофе, пейте,- невозмутимо-погребально говорил Сологуб, прохаживаясь вдоль стола.- Пейте кофе! *** Позже приходилось слышать Мережковского в Москве на открытых выступлениях. В Историческом музее маленькая его фигурка перед огромной аудиторией, круто подымавшейся вверх, наполняла огромным своим голосом все вокруг. Говорил он превосходно, ярко и полупророчественно. Некая спиритуальная одержимость влекла его. Это было и суховато, как бы без влаги, но воодушевление несомненно. Нет, не пророк, конечно, но высокоодаренное и особенное существо, вносящее неповторимую ноту. Мимо не пройдешь. Не зажжет, не взволнует и не умилит, но и равнодушным не оставит. Большой оратор, большой литератор, но никак не Савонарола. Выходили в это время и некоторые замечательные его книги - "Леонардо да Винчи", "Гоголь и чорт". "Леонардо" - вроде исторического романа. Но именно "вроде". Настоящим художником, историческим романистом (да и романистом вообще) Мережковский не был. Его область - религиозно-философские мудрствования, а не живое воплощение через фантазию и сопереживание. Исторический роман для него, в главном,- повод высказать идеи. Но вот "Леонардо да Винчи" при всей своей книжности, местами компилятивности, все же вводил в Италию, в Ренессанс, просвещал и затягивал. Помню, зачитывался я этим "Леонардо" - проводником в милую страну. Это было время так называемого религиозного возрождения в России, вовлечения интеллигенции в религию. "Религиозно-философские собрания" в Петербурге, где светские типа Карташева, Мережковского, Гиппиус и других встречались на диспутах с представителями Церкви. Замечательная полоса русской духовной культуры. Время Мережковского и Гиппиус, Булгакова, Бердяева, Франка, сборников "От марксизма к идеализму", "Смены вех", предвоенный и предкатастрофный подъем духа, прерванный трагедией революции, но перенесенный в зарубежье. Тот подъем и того духа, который породил Сергиево Подворье, Богословский институт, Студенческое христианское движение. (Подумать о христианстве в студенчестве моей молодости в России! Тогда надо было быть народником или марксистом, а уж какое там христианство. Gaudeamus igitur, московские студенты с Козихи, выпивка на Татьянин день, требование конституции...- тут не до Мережковских и Гиппиус, не до Бердяевых и Булгаковых.) Слабость Мережковского была - его высокомерие и брезгливость (то же у Гиппиус). Конечно, они не кричали - вперед на бой, в борьбу со тьмой - были много сложнее и труднее, но и обращенности к "малым сим", какого-либо привета, душевной теплоты и света в них очень уж было мало. Они и неслись в некоем, почти безвоздушном пространстве, не совсем человеческом. Это не уменьшает, однако, высоты их идейности. Теперь очень принято говорить о начале века как о "Серебряном веке" литературы русской. Взгляд правильный. Можно бы добавить: и культуры религиозно-философской. И в этой области надо сказать о Мережковском и Гиппиус, что были они писателями предутренними. От большой публики тогдашней далекие. Да одинокие и сейчас. Не зря некогда собиравшаяся меня срезать Зинаида Николаевна сказала о себе ("себе" - значит и о Мережковском): Слишком ранние предтечи Слишком медленной весны. *** В предвоенные и предреволюционные годы Мережковские были настроены очень лево. Но Октябрьская революция и коммунизм вовсе им не подходили. Как почти вся взрослая литература наша того времени, очутились они в эмиграции. Как и некогда в Петербурге, в Париже вели труднически-литературную жизнь в своем Пасси, на улице Colonel Bonnet, в двух шагах от Бунина, Ремизова, да и от той rue Claude Lorrain, где мы с женой жили. После дня работы - писания, чтения - выходили они вместе гулять - Дмитрий Сергеич старенький, сгорбленный, в еще петербургском зимнем пальто с заслуженным, вытертым воротником, Зинаида Николаевна с неизменным лорнетом. Высокая, тонкая, с прекрасными глазами русалочьими, под руку с мужем. А он, согнувшийся, едва брел. Но по части писания остался неутомим. В это время был уже автором многочисленных книг. И трилогия "Христос и Антихрист", и "Грядущий хам", и о декабристах, Александре I, Павле - все позади. Теперь занимался разными Тутанхамонами, Египтом, Атлантидой. Писал и о великих святых, и об "Иисусе Неизвестном", и о Данте. И так же оставался знаменито-одиноким. В Париже мы встречались, но не часто и поверхностно - в литературном салоне М. С. Цетлиной, иногда бывали и у самих Мережковских. Но ближе и чаще пришлось видеть их в Белграде, на съезде эмигрантских русских писателей в 1928 году. Меня поселили в одном с ними отеле, и нередко я к ним заходил. Тут воздух был уже иной, чем некогда в Петербурге. И Дмитрий Сергеич и Зинаида Николаевна держались гораздо проще, естественней и приветливей, она в особенности. (На днях нашел я у себя книгу ее стихов с надписью 1942 года: "в знак нашей старой и неизменной дружбы" - это уже не Христос и мушка.) Странно, но получилось, что сблизила несколько чужбина. Хотя чужбина эта Сербия - была весьма благосклонна. Сам Мережковский высказал это однажды, у себя в комнате отеля, за чайным столом. - Первый раз в эмиграции чувствую себя не отщепенцем и парией, а человеком. Действительно, в Югославии к нам относились замечательно. Тон задавал король Александр (учившийся некогда в Петербурге, говоривший по-русски, на русской культуре воспитанный). Но и сами сербы все же славяне, другая закваска, не латинская. Что-то свое. Наш Немирович-Данченко (Василий Иванович), старейший группы нашей, некогда был корреспондентом русской газеты в освободительной войне 1877 года, здесь же, под Белградом, сидел в окопах. Он сербами расценивался теперь как некиим фельдмаршалом от журналистики дружественной. Мережковский был для них, конечно, как и для русской провинции, некиим заморским блюдом, очень уж на любителя. Куприн проще, доступнее, без бездн и Антихристов, с ним можно было (и занятно) заседать по "кафанам", подпаивать его и быть с ним запанибрата. Мережковский капли вина не пил. Для Куприна капля - ничто. Помню вечер-банкет у министра народного просвещения. Мережковский сидел в центре, за главным столом, рядом с министром. Слева от министра, тоже рядом, Гиппиус. Были речи. В некий момент встал и Мережковский (на этот раз Зинаида Николаевна не перебивала его и вообще не мешала). Маленький, худенький, но подтянутый, в смокинге, говорил он хорошо, все же не с таким подъемом, как некогда в Москве, но возвышенно, о борьбе с коммунизмом. Без Антихриста, конечно, не обошлось. Сербы слушали почтительно, но отдаленно. Вдруг в дальнем конце столов произошло некое движение, тяжко отодвинут стул, к нашему столу, сбоку, приближается нетвердой поступью человек с красным лицом, взъерошенными волосами, останавливается прямо против Мережковского и министра и начинает говорить. Александр Иванович Куприн! За день достаточно утешился сливовицей и пивом в кафанах, но у него тоже есть идейка насчет большевиков - тоже и он оратор. Ничего, что говорит Мережковский. Можно вдвоем сразу, дуэт. Мы тоже не лыком шиты. Даже сосед мой, достойнейший епископ Досифей - Царство ему Небесное! (впоследствии мученически убиенный) - не может не улыбаться. Но недолго оказался дуэт. Из тех же глубин, куда засадили Куприна (по неблагонадежности его), вынырнули здоровые веселые молодцы, весело отвели его на галерку. Он не сопротивлялся. Мережковский продолжал плавать в стратосфере. Куприна же, вероятно, отвели в какую-нибудь кафану. Во всяком случае, в тылу у нас стихло. Мережковский кончил спокойно. *** Через двенадцать лет настали жуткие времена. "Нашествие иноплеменных". Париж сначала сильно опустел. Остались больше всего консьержки. Позже многие возвратились. Мережковские жили по-прежнему на Colonel Bonnet в Пасси. В сумрачные эти годы принимали они по воскресеньям, и об этих скромных дневных чаях осталось хорошее воспоминание - уголок мирной культуры среди кипевшей брани. Встречал гостей Злобин, секретарь Мережковских. Зинаида Николаевна подымалась с дивана в гостиной, где лежала до нас с папиросой и томиком французским в руках. Лениво подходила к кабинету Мережковского, лениво и протяжно кричала ему: - Дмитрий, выходи! Пришли. В столовой собирались понемногу литераторы - более молодого поколения,Адамович приходил, Оцуп, Терапиано, тихая Горская, иногда мы с женой, Тэффи, еще другие. Хозяйничал Злобин. Через несколько минут выходил сгорбившись Мережковский - маленький, пошаркивая теплыми туфлями, позевывая, с таким видом, будто говорил: "Ну вот, опять пришли",- но все же руки пожимал довольно вежливо. ("Зову, но не настаиваю".) Злобину, вдруг хозяйственно, почти повелительно и громко: - Володя, есть пирожные? Володя разливает чай. За столом он главнокомандующий. На нем вообще держится весь жизненный оборот Мережковских: как заправские писатели дореволюционных времен, сами они вполне в этом беспомощны, как дети. (Чтоб увериться, что чайник закипел, Зинаида Николаевна подымала крышку и через лорнет рассматривала, бурлит ли вода.) Дмитрий Сергеич все утро, до завтрака, писал своих Францисков, Августинов или читал. Лени в нем ни малейшей. Восьмой десяток, но он все "на посту", как прожил жизнь с книгами своими, так с ними и к пределу подходит. Теперь оба они много мягче и тише, чем во времена Петербурга и Сологуба. Зинаида Николаевна чаще приветливо беседует с моей женой и меня не только не задирает, но держится просто и сочувственно. Дмитрий Сергеич трет себе виски после дневной дремы, заводит разговор, конечно, выспренний, но безобидный. Так доживали они свои дни в Пасси, на улице Colonel Bonnet. Тут написал он раздирательную книгу о св. Иоанне Креста (St. Jean de la Croix). Долгий путь от "Вечных спутников", "Юлиана Отступника", но всегда плывет, всегда надземный, к небесам лицом, хотя и пирожными интересуется. Раз, утром зимним, вышел он в кабинет, сел в кресло пред топившимся уже камином - думал ли о св. Иоанне Креста или о чем житейском? Бог весть. Но когда прислуга вошла поправить уголь в камине, он сидел как-то уж очень неподвижно в глубоком кресле этом. Встать с него самому не пришлось. Сняли другие. На следующий день пришли мы поклониться ему прощально - он лежал на постели, худенький, маленький, навсегда замолкший. Помню хмурое утро январского ** дня 1941 года - полутьму храма на Дарю, отпевание "раба Божия Дмитрия". Было в церкви нас человек пятнадцать. Хоронили знаменитого русского писателя, известного всей Европе. ______________ ** Д. С. Мережковский умер 9 декабря 1941 г. У Б. К. Зайцева - явная описка.- А. Р. *** Зинаида Николаевна тяжело переносила его уход. Я думаю! Вся жизнь вместе - ведь ни одного письма не сохранилось ее или его к ней: они никогда не расставались. Незачем и писать. А пережила она его на четыре года. И на том же кладбище Sainte Genevieve des Bois упокоилась она, где и он, в той же могиле. Небольшой стоит там памятник, как бы часовенка. И никаких цветов, никаких знаков внимания от живых. Одиноко жили, одиноко и ушли. 1965 О ШМЕЛЕВЕ Вы спрашиваете меня об Иване Сергеевиче Шмелеве, что я о нем знаю, что помню. Вопрос законный, отвечаю охотно. Оба мы москвичи, современники, но так сложилось, что именно в Москве мало знали друг друга. В годы до первой войны он не был членом кружка "Среда" (Леонид Андреев, Бунин, Телешов, Вересаев и др.- временами Короленко, Чехов, Горький). Там прошла моя юность. Не был в наших "Зорях", более молодом и "левом" (литературно) содружестве. Не ходил и в Литературный кружок - Клуб писателей и артистов на Большой Дмитровке. Иван Сергеич был человек замоскворецкий, уединенный, замкнутый, с большим внутренним зарядом, нервно взрывчатым. В Замоскворечье своем сидел прочно, а мы, "тогдашние" от литературы, гнездились больше вокруг Арбатов и Пречистенок. Тоже Москва, но другой оттенок. В Замоскворечье писатель неизбежно одинок. Где и когда мы познакомились? Теряется это во тьме времен доисторических. "Среда" расширилась, из частных квартир перекочевала в Литературный кружок, менее стала домашней. Шмелев в это время уж автор "Человека из ресторана" - первый большой его успех. В этом Литературном кружке, наездами из деревни, встречал я его иногда, но бегло. На его чтения не попал ни разу (просто потому, что приезжал в Москву редко, ненадолго). А потом мы оказались сотоварищами по "Книгоиздательству писателей", делу кооперативному, где и Бунин состоял членом "артели" литературной, и Алексей Толстой, недавно появившийся талант, и Шмелев, Вересаев, я. Выпускали альманахи. Дело процветало, книги шли отлично, гонорары писателям тоже (мы сами были и хозяевами). Подошла революция. Книгоиздательство довольно долго держалось. Но "сосьетеры" разъезжались. Раньше других Бунин с Толстым, потом Шмелев, даже Вересаев. Страшное время. Террор, кровь, расстрелы заложников, гражданская война, массовое истребление молодежи. Мы с Иваном Сергеичем испили свою чашу гибель близких (юных!). В Крыму был расстрелян его сын, молоденький офицер белой Армии. Это произошло вдали от меня, но, зная Шмелева (хоть и поверхностно), его наэлектризованность, силу душевных движений, могу себе представить (да и сам имел опыт!), до какого отчаяния доходил он. Думаю, до некоей грозной грани... Теперь и для него, и для меня Россия за горами, за долами. Встретились мы снова на чужой земле, в Берлине 1922 года. Помню, поразил он меня своим видом. Черные очки, бледность, худоба, некая внутренняя убитость - все понятно, все понятно, конечно... В Берлине никак не мог он еще расправиться, выпрямиться и возопить. А потом принял нас всех Париж. Тут понемногу он оправился. Полагаю, как и не в нем одном, революция и ее муки обострили, повысили у него религиозное чувство и чувство Родины, Руси. Тут написал он одно из самых страстных своих произведений - "Солнце мертвых", тут появились и вообще лучшие его писания: "Лето Господне", "Богомолье"**. Это уже восторженные какие-то слезы (но сдержанные) о Москве, детстве, Замоскворечье. По силе вещественного воспроизведения с ним может равняться только Бунин, но подспудным духовным пылом Шмелев его превосходит - православным пылом (чего у Бунина вообще не было). ______________ ** Книги "Лето Господне" и "Богомолье" изданы в Москве в 1990 году издательством "Московский рабочий".- А. Р. Как и в Москве, жил в Париже Иван Сергеич довольно уединенно, под сердечной опекой верной супруги. Читали его много. Думаю, он и Алданов были наиболее читаемые писатели эмиграции (разных, отчасти даже противоположных ее слоев). Как и в Москве, встречались мы не особенно часто, но отношения всегда были добрососедские, доброжелательные. Вместе переживали и немецкую оккупацию. Ремизов, он да я только и оставались тогда в Париже из старших. Это тоже сближало. Судьба не очень щадила Ивана Сергеича: уже в Париже супруга его скончалась. Удар тоже страшный. Остался совсем один. Здоровье сдавало, нервность росла, худоба тоже. Жил он на rue Boileau в отейско-пассийском квартале, обиталище почти всех писателей "древних". И тут ему не везло. Бомба союзническая разорвалась на другой стороне улицы, как раз против его квартиры - ничего не осталось от домишки, а у Ивана Сергеича все стекла из окон вылетели (этим, впрочем, нашего брата не удивишь: в моей квартире тоже все окна были разбиты, а пол засыпан мусором). Мы с женой заходили иногда к нему. Он был уже полубольной, но приветливый, более смирный, чем прежде, хотя в меру сил воодушевлялся,может быть, ему приятно было и то, что свои люди, московские, хоть и с Арбата. Вот некий вечер, он в халате отворил нам, потом извинился, лег, но сейчас же закипел. Был уже очень худ, но жив, внутренне. Не помню точно, что он говорил, но с жаром и воодушевлением. Лампочка электрическая отбрасывала на стену его тень - угловатую, остроугольную, с всклокоченною головой. Тощей, рукой потрясал он в воздухе, и тень от руки этой прыгала по стене. Волнуясь, запахивая на груди халат, громил он - известно кого!- знал, что среди "своих". Семнадцатый век, протопоп Аввакум, вот сейчас-то покажет из костра, где сгорает, два перста, обращенных к Небу. В пятидесятом году друзья свезли его в Bussy-en-Othe, в тот дом покойного В. Б. Ельяшевича, где в начале сороковых годов провели мы с женой два лета. Теперь там была женская обитель и пансион при ней. Он очень ослабел. Утомил ли еще и путь (около 200 километров), или час пришел "его же не прейдеши", только в день приезда, чуть ли не сразу же, в бывшей нашей с женой комнате он и скончался. Мы хоронили его на кладбище Ste Genevieve des Bois, пристанище эмигрантском замечательном, где лежит почти вся старшая литература изгнания, очень много и белой Армии. Карташев сказал надгробное слово. Друзья, сочувственники русского писателя поочередно подходили, и лопаточки с прощальною землей - любовью подымались, опускались над раскрытою могилой. Всему этому восемнадцать лет. Карташев лежит недалеко. Моя жена много дальше. Ивану Сергеичу Шмелеву, большому настоящему писателю российскому низкий поклон, вечная память. 1968
Страницы: 1, 2, 3, 4
|