Да, Александр Петрович Таранцев сидел дважды, провел в зоне девять лет. Да, выйдя на свободу в 1989 году, он показал себя как крупнейший организатор, коммерсант и благотворитель. Его “Русское золото” контролирует шесть крупнейших вещевых рынков столицы, среди них Митинский и Тушинский. Есть свой банк, своя рекламная сеть, свои павильоны на ВДНХ. Таранцев щедро помогает Православной Церкви, проводит детскую Олимпиаду в Москве, снабжает техникой московский ОМОН и ГАИ, оплачивает лечение раненых солдат… Получает благодарность от министра внутренних дел России Анатолия Куликова.
Он неоднократно выступал в печати, делился своими мыслями, как спасти Россию…
Если это все — теневая экономика, то как прикажете называть экономику по перекачке гонораров за ненаписанные книги — стаей высокопоставленных жуликов? Как прикажете называть проворовавшихся генералов? Каким образом доходы от перевозки истребителей из Иркутска во Вьетнам оседают в тех же США?
Мне кажется, что в нашей перевернутой России сегодня вышедшие из тюрем криминальные таланты оказываются чище и надежнее, чем бывшие члены Политбюро и бывшие генералы КГБ…
Поразительно: если криминальный бизнес у подобных “дворовых команд” сосредоточен исключительно в России, то почему и зачем их уже столь часто арестовывают за рубежом? По крайней мере, сам надуманный арест по столь незначительному поводу, но со столь значительными выводами, у меня вызывает активный протест.
Чем “Русское золото” так напугало США? По чьей высокопоставленной просьбе из России и в обмен за какие услуги американские службы решили приостановить деятельность хозяина “Русского золота”? Почему в самой России не нашлось компромата на этого богатейшего коммерсанта? Или здесь его побаиваются? У кого в США столь крепкие связи, что по надежным каналам передается надлежащая информация на ненужных конкурентов и осуществляется их арест?
Мы попробуем выйти на самого Александра Таранцева во Флориде и сделать с ним беседу. Раскрыть секрет “американской ловушки”.
А нашим консульствам в США мы бы хотели напомнить, что их прямая обязанность — защищать в США интересы всех граждан России, попавших в сложное положение. Поучитесь у США или у Франции, как надо бороться за каждого своего гражданина.
Я звонил в “Русское золото”, оно по-прежнему работает, уверено в благополучном исходе дела и проклинает Америку и ее российских лакеев… Давно пора!
Юрий Красавин
ОПОРА
Нашему товарищу и автору, русскому писателю Юрию Красавину исполнилось 60 лет. От души поздравляя юбиляра, публикуем его новый рассказ.
МЫ ПРИШЛИ СЮДА В ПОЛНОЧЬ — к небольшому насыпному холму, заросшему жесткой травой, на котором стоит опора высоковольтной электролинии. Мы давно приглядывались к ней, еще с лета. Все нами было уже обсуждено, все взвешено и оценено, можно подниматься молча, не говоря ни слова друг другу. Так-то оно и лучше было бы, и по пути сюда я попросил жену:
— Пожалуйста, не будем толочь воду в ступе… Если у тебя есть еще что-то сказать, то давай сейчас, чтоб потом не тратить силы.
— Нет! — она прибавила шагу. — Я хочу одного: чтоб мы поскорей пришли, поднялись на эту чертову опору и… чтоб кончилось все поскорей. Я устала.
Меня озадачивала ее решимость. Кажется, этой решимости в ней было больше, нежели во мне самом; а я не испытывал ни малейших колебаний. Сила духа, неожиданно проявившаяся в жене моей, была замечательна, принимая во внимание наши чрезвычайные обстоятельства.
И вот мы пришли, поднялись на мост, как на лобное место. Над нами была эта опора, высоченная, — метров сто, небось, высотой. Давеча днем я приходил сюда и внимательно еще раз осмотрел ее: четыре “ноги” упирались в крепкую, щебнистую землю, скрывавшую бетонный фундамент; ввысь поднимался четырехгранник из стальной арматуры, стройный, постепенно сужающийся к небу. Опора казалась легкой, ажурной; почти на уровне облаков она держала гирлянды изоляторов и провода, которые тяжко провисали над Волгой, протянувшись к такой же опоре на другом берегу.
Довольно легко я добрался до первой площадки — тут место как раз для двоих, можно постоять или даже посидеть на корточках. Мы и постояли, когда верная моя спутница поднялась сюда.
— Нам ведь не обязательно до самого верха, — сказала она. — Можно хоть бы и с четвертой или пятой площадки — это достаточно высоко, верно?
— Ты лентяйка, — укорил я ее. — Все-таки надо подняться до седьмой, как намечено.
СЕМЕРКА всю жизнь сопутствовала мне. Я родился седьмого января, первый рассказ опубликовал седьмого марта, первую повесть — в седьмом номере журнала… и вообще очень многие события моей жизни так или иначе означены этим числом.
— Ты прав, — согласилась она, — чем выше, тем лучше — чтоб уж наверняка.
Я стал подниматься дальше, жена следовала за мной. Стоя на второй площадке, я поймал ее за руку, чтоб помочь.
— Не надо, — сказала она, — я сама.
Сомнение мучило меня: не слишком ли велико испытание для нее? Выдержит ли?
— Знаешь, что мне это напоминает? — сказала она, становясь рядом. — Помнишь, как мы с тобой карабкались на гору… к той часовне, что над Красноярском. Мы сидели там… разулись… было тепло. Я удивляюсь, отчего у тебя такие худые и бледные ноги, как у покойника. Мне они ужасно не понравились, однако на твой вопрос: “Ты пойдешь замуж за меня?” — я ответила, ни секунды не колеблясь: “Пойду”. Нет-нет, я не раскаиваюсь, ты не подумай!
— Знаешь, не надо этих воспоминаний, — попросил я. — Они расслабляют, а нам нужны силы.
Одна из самых сокрушительных неудач моей жизни — я не смог сделать счастливой эту женщину. Счастливой в самом простом: чтоб она красиво одевалась, чтоб покупала всяческие безделушки, какие захочется, или сладости, какие она любит; чтоб могла ездить к себе на родину — в сибирскую деревушку; чтоб устраивала для себя задушевные вечера, приглашая подруг и собирая праздничный стол, — то есть, чтоб была нормально обеспеченным человеком, а потому спокойным и… счастливым. В молодости мы жили надеждой, что вот-вот так и будет; вот еще немного и заживем; но теперь… Чувство вины в последние годы все сильнее мучило меня и стало невыносимым.
Вот она рядом со мной, моя жена, греет озябшие руки…
Я полез вверх. Нога скользнула, я сказал:
— Будь осторожна: лестница мокрая.
Это любящий муж говорил жене, увлекая ее на последнюю высоту. “Негодяй”, — я почувствовал дрожь в руках. Не от страха, — от негодования, если не сказать большего: от ненависти к самому себе.
Я добрался до третьй площадки и сел там на корточки, глядя на город. Удивительно, что в эту позднюю пору еще светились в домах многие окна. Чего людям не спится? Телевизоры смотрят?
Вон стоит телевизионный ретранслятор, благодаря которому черные вести чередой приплывают к нам в Новую Корчеву, и среди них самые черные — о всяческих гнусностях, творимых людьми; я раньше и не думал, что они на такое способны, а значит, и сам был лучше, чище.
Сколько тревожных слухов истекает от этой чертовой иглы, упирающейся в небо?! Сколько ошеломляющих новостей, от которых места себе не находишь!
Давно ли я плакал, видя на экране, как не где-нибудь, а в центре горячо любимой мною Москвы русские стреляют в русских из танковых пушек — на потеху всему миру… шел прямой репортаж. Чувство, которое я испытал тогда, не подобно ли тому, что испытывают дети, глядя на дерущихся родителей, или тому, что испытывают родители при виде любимых детей, которые бьются насмерть под улюлюканье толпы? Сколько вероломства, лжи, глумления, предательства я мог лицезреть на этом экране! Кто только ни предавал меня там!
Нет у меня больше убеждений, нет вдохновения, нет веры! И надежды тоже нет.
Таково было течение моих мыслей на этой третьей площадке. Жена поднялась ко мне, тяжело дыша, и тоже присела, прислонясь спиной к железным прутьям ограждения.
— Как высоко! — сказала она, и голос ее дрогнул.
Мне показалось, что высота страшит ее больше, чем сама смерть.
— А вообще до ужаса унизительно и комично то, что мы сейчас делаем, — добавила она.
— Мне все равно, как это выглядит со стороны, — сказал я и сплюнул вниз. — Смерть вообще очень унизительна, каким бы манером она ни происходила: будь то в постели, в кратере вулкана, в бурном море или на поле сражения. Наша с тобой смерть ничуть не унизительней прочих.
Мы отдохнули немного, переговариваясь, и дальше я поднимался вроде бы бодро, но сердца щемило, так что дышалось с трудом. Добрался до четвертой площадки, посмотрел вниз: жена следовала за мной. И опять я словно бы провалился в раздумье.
Говорят, среди живых людей бродят мертвые… То есть вот идет по улице человек или пребывает в своей квартире, что-то говорит, что-то дали, но внутри у него пусто, выгорело все, мертвый он. Не таков ли и я?
У меня не стало друзей, от меня естественным образом отошли мои дети. Окружающее не пробуждает во мне прежнего интереса и любопытства, я даже утратил эстетический вкус, и любимая мною литература стала казаться мне анатомическим театром — я вижу, как “сделано” то или иное произведение, а оттого исчезает волшебство, подобно тому, как душа отлетает от тела. Читать даже классическое произведение стало все равно, что созерцать красивую женщину с точки зрения анатомической или физиологической: вот тут у нее желудок, тут молочные железы, а здесь серое вещество мозга. Но самая главная из утрат — я потерял смысл своей работы, столь утешавший меня на протяжении всей жизни. Эта последняя утрата сокрушительна.
Безысходность владела нами, вот что.
ТЕПЕРЬ МЫ БЫЛИ УЖЕ ВЫСОКО над землей. По Волге, глухо рокоча, шел буксир; на железнодорожной станции гукал маневровый тепловоз, буфера вагонов лязгали; электростанция ровно шумела, красиво светились на фоне ночного неба огни ее труб — кстати сказать, это одна из крупнейших тепловых электростанций в Европе.
— Самая легкая смерть — это в твоем рассказе, — сказала жена, поднявшись за мной на площадку и тяжело дыша. — Там твой герой сам выкопал себе могилу, лег на нее, подложил под себя гранаты и подорвался — земля осыпалась, закрывая его. Никому никаких хлопот
— Это смерть для бравых военных, — возразил я. — А мы люди простые, едим пряники неписаные, нам нужно ощущение полета.
— Тогда вперед и выше! — сказала она бодро и стала подниматься первой.
В тоне ее голоса была такая решимость, что я остался сидеть, опустив голову: это возле меня живя, моя любимая женщина решительно идет на смерть! Она не оглядывается, ей ничего не жаль, она ничем не дорожит — о чем это говорит? О том прежде всего, мол, я негодяй.
— Все-таки было же кое-что и хорошее в нашей жизни, — словно утешая меня или отвечая каким-то своим мыслям, сказала жена наверху.
— Да ведь мы уходим не потому, что позади не было ничего хорошего, а потому, что впереди темнота, — я говорил это, поднимаясь к ней.
По мере подъема меня все больше заботило то, что опора под нами немного шире, нежели в середине или на вершине, и как бы при падении не задеть арматуру — этак чего доброго переломаешь ребра, переваливаясь по железным трубам-распоркам, словно тряпка, шлепнешься на землю и останешься жить калекой, добавляя себе страданий.
“Церковь не жалует самоубийц, — размышлял я. — Каждый из них наносит прямое оскорбление Богу — Он создал этот дивный мир для человека, а человек пренебрег им, презрел его… Ничего, если мне суждено предстать перед Господом, я сумею объяснить Ему свои мотивы, и Он меня поймет… и простит”.
Надо непременно посильнее оттолкнуться ногами на той, самой верхней, площадке…
“Не забыть бы предупредить об этом жену”.
Я оглядывался, стоя на площадке. Прямо перед нами была Волга; на широком плесе ее мигали редкие бакены, и поздняя моторная лодочка рокотала вдали…
“Браконьер не дремлет.”
Справа от нас была электростанция — хорошо освещенные здания с уходящими в темное небо трубами… Не так давно я был у ее директора. Придя к нему, доверчиво спросил: “Не можете ли вы спасти меня, писателя, по сути дела, от голодной смерти?” Я объяснил ему, что государство меня ограбило, отобрав мои более, чем скромные сбережения, а лишившись возможности издавать книги, я утратил единственный источник дохода.
Директор — мужчина с холеным лицом, любовно выбритым… видно было, что он сытно покушал, у него этакий пищеварительный румянец взошел на гладкие щечки — от полезных веществ, извлеченных организмом из утренней пищи, ликовали в нем жизненные силы, проступая румянцем на щеках и сонной поволокой во взгляде; под щечками этакий нежный-нежный, как бы юношеский жирок, этакий намечающийся милый второй подбородок.
— Возьмите хотя бы сторожем, уборщицей, дежурным у двери, — просил я. — У меня высшее инженерное и высшее филологическое образование; я непьющий, некурящий и очень добросовестный работник; уверен, что справлюсь с порученным делом.
Ничто не поколебало спокойствия на лице директора; он не выразил ни удивления, ни сочувствия, ни простого интереса.
Он сказал:
— У меня свободных мест нет.
Я знал, что на другой день коллектив электростанции будет “делить дивиденды”, а директор — крупный держатель акций… он ждал завтрашнего дня, как праздника, и никто, никакой писатель не должен был омрачить его.
— А пусть он кушает свой кусок с маслом, этот жалкий человек, — сказала жена, словно услышав мои мысли. — Он живет, чтобы есть, и другой цели у него нет.
— Мы не вписались в поворот, — сказал я, вздохнув. — Не знаю, чья тут вина. Все что-то приватизировали, кое-кому достались жирные акции, одним мало, другим много… мы с тобой приватизировали только авторучку да пишущую машинку. Таков расклад судьбы.
Я отвернулся от электростанции и угодил взглядом в то здание, которое у нас в Новой Корчеве зовут “белым домом”. Там есть главный администратор — маленький господинчик с мышиными глазками, которому ужасно хочется выглядеть сановито, глыбисто; и вот он старательно выпячивает грудь и пузцо, грозно хмурит брови и раздувает щеки, свирепеет взглядом… Он тоже держатель акций и обладатель дивидендов, но не на них “отгрохал дом” себе под гневный и завистливый ропот горожан — у него свои особые источники дохода.
Этот господин, так случилось, поручил мне работу, заключив со мной контракт. Но поручивши и заключивши, пожелав творческих успехов, десять месяцев не платил мне зарплату. Десять месяцев… И ужасно гневался вместе со своей командой, когда я, рапортуя ему о выполняемой работе, спрашивал, когда же, наконец, мне заплатят…
Гневались и его замы, и помощник, и бухгалтер, и завфинотделом… Их там много. Есть даже юрисконсульт, молодая женщина, помнится, я сказал ей, отчаявшись:“Что вы делаете? Вы же в петлю меня загоняете!” И тут случилось то, чего я никак не ожидал: на ее ухоженном лице появилась самодовольная улыбка… торжествующая улыбка!
Я что-то важное не понимаю в этом мире. Вот этого торжества над попавшими в беду не понимаю, и почему “падающего толкни!”, и почему в бурном потоке желтая пена всегда наверху. Как там в сонете Шекспира?.. “Зову я смерть: мне видеть невтерпеж Достоинство, что просит подаянье, Над простотой глумящуюся ложь, Ничтожество в роскошном одеяньи…”
— Мы не вписались в поворот, — повторил я для себя.
Теперь я отвернулся и от “белого дома”, встав спиной к Волге. Передо мной была та промышленная окраина, где в редакции местной газетки сидит мой приятель, кстати сказать, стихотворец… Он методично публикует ядовитые измышления на мой счет с вопросами вроде: “А нужен ли нам в Новой Корчеве писатель?”, “Откройте ваше истинное лицо!” и прочее. И подхалимски славит главного администратора города.
— Мы никого не проклинали, — напомнила жена, стоявшая рядом и непонятным образом улавливавшая ход моих мыслей.
— Нет-нет, — сказал я. — Все очень милые люди. Очень милые. Мы их любим.
КОГДА ДОБРАЛИСЬ до шестой, предпоследней площадки, она расплакалась. Я и раньше понимал, что решать свою последнюю задачу следует все-таки в одиночестве, но счел бесчестным уходить, так сказать, не согласовав свой поступок с нею. А вышло вот это:
“Миленький ты мой, возьми меня с собой: там, в краю далеком, буду тебе женой”.
Она сама хотела уйти из этого мира гораздо сильнее, чем я. Теперь же плакала, и это терзало мое сердце. Я сидел, насупясь.
— Прости, — сказала она, вытирая слезы. — Я больше так не буду. Ты, небось, уже раскаиваешься, что взял меня? Но я вспомнила о наших детях и мысленно попрощалась с ними.
— Оставь их в покое, — сказал я резковато. — Они взрослые люди, а мы все равно уйдем намного раньше их. Так какая разница, когда им горевать, сейчас или потом?
Я рассердился оттого, что ведь и это было нами обсуждено. Незачем повторяться!
— Они осудят нас, — сказала она. — И многие нас осудят.
— Наплевать, — отвечал я. — Или нас прежде не осуждали по разным поводам?
— По закону подлости, как раз завтра придет денежный перевод, — сказала она после молчания.
— Откуда, мать моя! Даже такое издание, как “Литературная Россия” — досточтимый российский еженедельник! — напечатав мой рассказ, не заплатил ни рубля. В родной Твери альманах за два моих рассказа тоже не прислал ни рубля. Я редактору этого альманаха: как тебе не стыдно, сидя на двух должностях, обижать своего собрата! А он в ответ: “У тебя не хватает выдержки”.
Поднявшись на седьмую площадку, я сказал тихонько сам себе, чтоб жена не слышала:
— Боже, дай мне силы… Мы не хотим возвращаться. Дай нам силы уйти.
Моя вера в Бога всегда была глубинной, но она не владела мною настолько, чтобы спасти от вселенской тоски и отвратить от исполнения задуманного.
ГИРЛЯНДЫ ИЗОЛЯТОРОВ и провода над нами гудели то ли от ветра, то ли от напряжения тока. Я же чувствовал, как гудит во мне все, и более всего что-то там внутри, где сердце. Я уже примерился, куда именно следует ступить с нашей площадки, за что держаться руками, стоя там… Я видел ту часть трубы от одной угловой стойки до другой… Главное: как можно сильнее оттолкнуться ногами… чтоб было ощущение полета.
— Вот что, — сказала погруженная в раздумье моя жена. — Я только теперь поняла, что до сих пор все было у нас несерьезно. То есть все наши решительные разговоры о пресечении жизни… и то, что мы оставили на столе прощальное письмо… и даже то, что вот поднялись сюда — все это словно бы игра… Но вот теперь стало уже не игра, теперь серьезно. Так вот что я тебе скажу: я не согласна. То есть сейчас в эту пропасть вниз… нет!
Я стоял на площадке, но она словно бы исчезла подо мною: так велико было мое негодование. Ведь приготовились же! Ведь прошли уже этот страдный путь до опоры и поднялись по ней!
— Я не согласна, — повторила она еще решительней. — И не думай, что из-за страха смерти. Нет, я не боюсь. Если хочешь, могу доказать это — шагну, не раздумывая. Дело совсем в ином. Просто я поняла меру своего долга.
— Ты хочешь вернуться? — уточнил я.
— Да.
— И слава Богу! Тебе не надо было соглашаться на это с самого начала.
— Ты тоже не уйдешь из этого мира, — сказала она твердо. — И я не стану плакать и рыдать, не стану удерживать тебя за рукав — просто напомню тебе, что ты не имеешь права уходить без меня. Ты слышишь?
Я не отвечал и думал о том, что, конечно, всякий человек должен иметь право на смерть, как и на жизнь. Его надо записать во Всемирную декларацию именно в такой редакции.
— Ты в ответе за меня перед Богом и людьми, — напомнила она. — Или забыл? Посмотри мне в глаза, не отворачивайся. Ты отвечаешь за меня перед Богом и людьми!
Разумеется, я не мог вот сейчас у нее на глазах ринуться “ласточкой” с опоры: эта маленькая женщина владела моей душою… все тридцать пять лет нашей совместной жизни.
И больше никто. Я, действительно, не имею права оставить ее одну в этом мире, мы так не договаривались…
Мы опять присели на корточки и некоторое время сидели молча.
— Ты хочешь вернуться к этой жизни? — спросил я с горечью еще раз.
Мне стало не по себе от одной только мысли, что вот сейчас мы спустимся, пойдем домой, а там будет все по-прежнему: презренные заботы о наполнении живота, прискорбные события, унижающая меня свирепая глупость должностных лиц, вроде того “приятеля”. Шаг с высоты был ах, как нелегок мне! Но когда я представил себе, что мы вернемся… и наступит новый день… воскресенье.
— Это что же, завтра поутру я опять должен идти на рынок за куском самого дешевого, самого плохого мяса…
— Я сама схожу.
— … и торговки будут смотреть на меня с жалостью и пренебрежением? А с понедельника ты будешь собирать справки, чтобы с нас скостили хотя бы на четверть квартплату, потому что мы не в состоянии заплатить за нашу двухкоморочную, крупнопанельную?
— А черт с ними! Авось не выселят из квартиры, — беспечно сказала жена.
— И снова я буду по полгода выколачивать из какой-нибудь газетки или журнала мизерный, смешной гонорар за рассказ или повесть?
— Все это потом забудется — останется только то, что напечатано. То, что ты пишешь, читают по всей России. Тебе этого мало?
— И я опять каждый вечер буду видеть на экране телевизора физиомордии этих прощелыг и прохиндеев, бесстыдников и христопродавцев, рассуждающих о благе России? Особенно того господина с блинообразным лицом и поросячьими глазками. Ведь это он ограбил нас с тобой, именно он, но продолжает так нагло рассуждать…
— Этот проклятый ящик надо разбить, — миролюбиво заметила жена. — Мы его выбросим сейчас же, как только вернемся.
Я понимал, что она не уступит. Мы спускались молча. Оказавшись на земле, я сел на склоне холма и опустил голову.
— Не горюй, — сказала жена, обнимая меня за плечи.
— Нечего было в таком случае и залезать на опору, — уныло упрекнул я ее.
— Ты напишешь рассказ, — возразила она. — О том, как мы с тобой хотели самоубиться, не вынеся этой проклятой жизни. Ты напишешь рассказ, и тебе заплатят гонорар. Мы купим новую пишущую машинку, а то ведь наша совсем старенькая. Я буду перепечатывать твои черновики… И мы закончим, наконец, роман под названием “Новая Корчева”!
Роман этот замучил меня. Наверное, я поставил перед собой непосильную задачу — нарисовать портрет главного героя, коим является сам этот город. Он все время менялся… как кусок остывающего железа… это называется цветами побежалости.
— Я теперь понимаю, что написание романов есть самое достойное занятие на этом свете, — заявила жена. — Все остальное — суета вокруг живота, как ты однажды правильно выразился. Помнишь, как нам было хорошо, когда мы писали “Повесть о снегах”? Я сердилась из-за того, что ты бесконечно правил то одну сцену, то другую… Я не буду больше ругать тебя. Правь, сколько хочешь.
После еще нескольких “а помнишь, как нам было хорошо, когда мы писали вот это”, я покорно встал, и мы пошли домой.
Леонард Лавлинский
С НЕБОМ НЕ СПОРЮ ( стихи разных лет )
* * *
Долго клюет поминальную снедь
Быстрая птица.
Крест на могиле успел потускнеть,
Лак — облупиться.
В небе молитву творит за родню
Истовый прадед.
Миг расставания — дочь хороню -
Сны лихорадит.
Даже не плачу — душа изнутри
Вымерзла в теле.
Экая разница — год или три?
Вскачь пролетели.
Сам костенею в ледовом гробу,
В стуже кристалла.
Толстую крышку ногтями скребу -
Легче не стала.
Сны разгоню — потемнело вверху.
С небом не спорю.
Хлынет гроза, помогая стиху -
Если бы горю!
* * *
Страна есенинских берез,
Ты горестная свалка.
Чертополох везде нарос,
И прах Союза под откос
Летит без катафалка.
Реформы аховы у нас,
Чиновники бесстыжи,
Гребут, как будто напоказ,
И проживает Фантомас
На Клязьме — не в Париже.
А борзописцы и врали,
Чья стая кружится вдали
Над сытым зарубежьем,
Сегодня моды короли
В родном углу медвежьем.
* * *
Свет не видел такого мерзавца:
При любой непогоде в чести.
Но душой бесполезно терзаться
И колючие рифмы плести.
Беспрерывно везет негодяю
Или кожа породы толста?
Сколько зла сотворит, не гадаю -
Верю в тайную милость Христа.
Пусть мерзавец
на редкость вынослив,
И пасует закон перед ним.
Суд Господень -
теперь или после -
Безотказен и неустраним.
* * *
Шевельнулись лозы краснотала.
“Ты русалка?” -
Глубина донская
Этаких красавиц воспитала,
Посуху бродить не отпуская.
Приплыла, стройна и ясноглаза,
Ускользнула
от хмельного предка,
От лихого парня-водолаза,
Что девиц обманывал нередко.
Рулевая или повариха?
На каком рыболовецком судне?
Повествует горестно и тихо
Про свои неласковые будни.
Никакой в рассказе подоплеки,
Кроме тайной силы притяженья:
День-деньской
на пляжном солнцепеке
Загораю до самосожжения.
* * *
Вл. Муштаеву
Где хоровод
кабацких привидений
Расплескивал угарную тоску
С размахом от Парижа до Баку,
Бил зеркала
национальный гений,
Наверно,
мстил пьянчуге-двойнику.
Другая муза вспомнит
(ох, нескоро!)
Удержит нас от пошлого суда,
Избавит моралистов от позора:
“Когда бы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда…”
* * *
В последний день
о чем скорбел Есенин?
Мне в стонах ветра
чудится упрек:
Могил не чтим,
бессмертия не ценим,
Оберегая
утлый свой мирок.
Над городами
нет привольной сини.
Деревья гнутся
в пасмурном плену.
Давным-давно
ушел поэт России,
Глазами выпил
неба глубину.
А на кусту рябиновом
багряно
Скопленье ран открылось
ножевых.
Таков поэт.
Он сам живая рана
Родной земли.
Всегда среди живых.
* * *
Когда свободу кровью замесили
Стоящие у власти торгаши,
И дно крушило ценности России -
Что делалось внутри твоей души?
Зачем скрывать? Немалая разруха
Происходила и внутри меня.
Сиял однако Храм Святого Духа,
Незыблемое таинство храня.
* * *
Убийца без нажима выбрал путь.
Обычный парень.
Даже не из пьяниц.
Расстрел толпы не повредил ничуть
Его здоровью.
Шуточки. Румянец.
Ответы в точку на любой вопрос.
Расхожих истин полная обойма.
Не барахлит и мышечный насос,
А гонит кровь,
стуча бесперебойно.
* * *
Царствуй, Господи,
в силе и славе!
И сограждан моих замири:
Там, на юге, обстрел до зари -
Может, я и молиться не вправе?
Там война. Боже мой, посмотри:
Дверь оторвана — кровь на двери.
Труп мальца
в придорожной канаве.
Остов храма чадит изнутри.
Вместо улиц, давно пустыри.
Помоги исцелиться державе!
* * *
Никому не плавать в этом озере.
Здесь о прошлом годе, в холода,
Мученицу-совесть заморозили
И умчались вихрем господа.
Захворало дно по вашей милости.
Беглецов растаяли следы.
Но из мертвой заводи не вылезти:
Вместе дышим ядами среды.
* * *
Хмуро московское небушко.
Осень. Распад. Неуют.
Встретились парень и девушка,
Жвачку в обнимку жуют.
Чахнет природа и куксится.
Меркнут лоскутья зари.
Тленье, хандра и безвкусица.
Двое молчат. Пузыри.
* * *
Еду в метро. На стекле от руки
Скверный рисунок.
Сгорблены женщины и старики
Тяжестью сумок.
Бодрая молодость любит уют.
Парни и девки,
Сидя воркуют, смеются, жуют -
Выросли детки.
Не удержалась и стала ворчать
Тетка без места.
Хмырь, изучавший дневную печать,
Брякнул с насеста:
“Ты богомолка? Ну-ну, повтори.
Что? Комсомолка?
И ухмыльнулись другие хмыри:
“Сыпь, кофемолка!”
Чин милицейский вздохнул у двери.
Совесть умолкла.
* * *
Зимы разведчица
В лесу метет,
По кругу мечется
Среди пустот.
Светлы распятия
Нагих берез,
А с хвойной братии -
Какой же спрос?
С набега резкого
Удар жесток,
Да вроде не с кого
Сорвать листок.
Взлетает крошево,
Сдается в плен
Когда-то сброшенный
Ветвями тлен.
* * *
Сегодня пишут ярко. Блещет лихо,
Играя смыслом, строчка-щеголиха.
Любуемся красотами пера.
И, распуская
пышный хвост павлина,
Метет художник
царственно и длинно
Глобальный мусор птичьего двора.
Кудахтают восторженные куры,
Что наступил расцвет литературы,
И чиркают ножами повара.
* * *
Опять на ветвях тополей
Сережки звенят малиново.
От воздуха не ошалей,
От винного, тополиного.
А праздник соцветий высок,
И тем наши мысли блаженнее,
Чем слаще живительный сок
Земного тепла и брожения.
* * *
Природы выстуженный храм.
Трепещет голь осенняя.
В охотку буйствовать ветрам.
Ломать и гнуть растения.
Деревья выживут не все
(Терпи, земля-страдалица!)
В раздетой лесополосе
Березы с хрустом валятся
Какая сумрачная муть,
Какая жуть неправая
Людей старается пригнуть,