Идею с монограммой Кобергер тоже одобрил. Теперь нужно выходить на рынок. Да не на нюрнбергский, а пошире. Самим торговать гравюрами хлопотно. Нужны посредники, они понесут гравюры в другие города и страны, прославят имя мастера, создавшего их. Вскоре прислал Кобергер к Дюреру своего фактора Конца Швейцера, который рискнул взять на комиссию его гравюры. 8 июля 1497 года был подписан договор. Осторожный Швейцер лишь на год брал на себя обязательство «возить дюреровские гравюры из одной страны в другую, из одного города в другой» и по мере возможностей торговать ими, стремясь добиваться наиболее высокой цены, а также не оставлять их там, где нет на них спроса. Выручку обязался передавать Дюреру регулярно за вычетом еженедельной платы за услуги в размере полугульдена. Через две недели заключил Дюрер такой же договор и со Штефаном Кобергером.
Появились тем временем и первые серьезные заказчики из Нюрнберга. Первыми заказали свои портреты сестры-патрицианки Фюрлингер. Альбрехт старался как мог, ибо нравились ему сестры — веселые, говорливые, не закрывавшие рта во время сеансов.
В начале осени возвратились Конц и Штефан. В соответствии с договором записали они «на бумажке» все проданные гравюры и выручку за них. Кроме этой «бумажки», не получил Альбрехт почти ничего: неходовой товар пока что гравюры в Германии, платят за них в десять раз меньше, чем за пару перчаток. Так что те жалкие гульдены, которые удалось выручить, перекочевали в карманы посредников за услуги. Кобергер, однако, советовал не опускать рук. Нужно, убеждал он, завоевывать итальянские рынки. Ясное дело — трудно.
Снова легли на стол Дюрера привезенные из Италии гравюры и рисунки. А у Кобергера продолжали печатать «Четырех ведьм». Им первым суждено перевалить Альпийские горы, проложить другим гравюрам путь в итальянские города.
Легко говорить, что нюрнбергские жернова все перемелют. Велением судьбы и по своей воле Альбрехт Дюрер оказался вдруг в положении этого самого жернова и понял, что задачу поставил себе не из легких. Не так просто отказаться от традиций. Еще сложней привить людям новые вкусы. Какая-то раздвоенность видна в начавшемся после возвращения из Италии периоде творчества художника.
Дюрер был в отчаянии, метался от одной крайности к другой. Похоже, не раз называл себя бездарью, и от такой мысли у него опускались руки. Не она ли привела его к поспешному бегству из Италии — домой, к привычному, устоявшемуся? Он не понимал, чего достиг, как ребенок не замечает своего роста. Под карандашом и штихелем Дюрера пятна распались на линии, сплетающиеся, расходящиеся, прерывающиеся, вновь соединяющиеся. Гравюра вдруг обрела внутреннее движение. Если раньше только искушенный, натренированный глаз мог полностью понять изображенное, то теперь гравюра стала доступна каждому. Она стала своего рода книгой — рассказывающей, поясняющей, просвещающей. Она начала действовать на чувства, заставляя любить и ненавидеть, смеяться и плакать. Всего лишь несколько месяцев отделяло Дюрера от одного из основных подвигов его жизни. Всего лишь несколько месяцев, когда, опередив многих, он скажет мятущемуся, не видящему выхода народу: вот человек, жизни которого ты должен следовать, вот личность, которая несет добро, зовет тебя сравняться с нею. С того времени, когда столкнула его судьба с Себастьяном Брантом, бичевателем пороков и моралистом, неоднократно думал он об идеале и смысле жизни. Теперь он, как казалось, нашел ответ на свой вопрос. Он спустил бога на землю. Показал на него: вот таким должен быть человек. Но если ты не исправишь своих пороков, то ждет тебя то, что описано Иоанном Богословом. Дюрер перевел Евангелие на доступный для него и основной массы народа язык — язык рисунка.
Первый сеятель вышел в ноле и бросил начальную горсть семян, еще не ведая того, что сеет ветер, который обернется сокрушающей бурей. На рынках немецких городов появились гравюры из задуманной Дюрером монументальной серии «Страстей Христовых». Знатоки видели в них повторение гравюр Шонгауэра, искали совпадений в композиции и разночтений, но открытая Дюрером техника, облекшая бестелесных существ из неведомого мира в реальную плоть, сознательное изображение евангельских персонажей в современных Дюреру одеждах, казалось, говорили зрителям: на этой земле сию минуту распинают Христа и попирают оставленные им заветы. Видимо, так и воспринимались его гравюры теми, кто мучительно искал ответа на вопрос — что же произошло, почему все вдруг стало вверх ногами, а мир, кажется, катится к пропасти? Не гравюры на мифологические темы находили сбыт, а рассказ о жизни Христа, тысячу раз уже слышанный и известный во всех поворотах сюжета. Что-то новое, тревожащее было в этих гравюрах, которые заставляли задуматься и вроде бы давали ответ, но на самом деле ставили новые вопросы — что же делать, как быть дальше? Иногда всего важнее бывает поставить вопрос, ибо беспокойный человеческий разум не угомонится до тех пор, пока не найдет на него ответ. Таков был дух Возрождения.
Шли бесконечные споры в пивной, где обычно собирались патрицианские отпрыски, но куда был допущен Дюрер, хотя в принципе ему как сыну ремесленника и самому ремесленнику здесь было не место. Тут же искали выхода. Тревожные известия докатывались до Нюрнберга, и молодой Пиркгеймер уже начал говорить о том, что исправление нравов нужно начинать с Совета сорока. К его словам прислушивались, пожимали плечами, удивлялись смелости суждений, однако наскоки на власть, к которой Вилибальд и сам был причастеи, объясняли молодостью и незрелостью мысли. Потом-то все это ему припомнят…
Все больше распространялось в странах Европы недовольство существующими порядками, все большее количество людей выражало нежелание мириться со своим положением. Низы искали возможности выразить свои требования. Для них доступен был язык различных «пророков», толковавших Библию и отражавших их чаяния. Все чаще в нюрнбергской «пивной для господ» говорили о том, что заворошился крестьянский и ремесленнический люд, что появились в городе пророчества сожженного на костре безумца Ганса Бёла, «дударя из Никласхаузена». Само имя его по велению папы следовало забыть, а вот поди же — помнят. Опасны были пророчества Бёма, ох как опасны, и это понимали патриции. Они не имели ничего против распространения моральных писаний Себастьяна Бранта, в которых призывал бывший поэт к самоусовершенствованию и искоренению пороков. А вот «дударь» — да будет забыто его имя! — советовал во имя спасения от надвигавшихся на немецкий народ бедствий разделить между всеми поровну имущество, отменить налоги и подати, предоставить всем право бесплатно пользоваться пастбищами, охотничьими и рыбными ловлями, платить священнослужителям не больше, чем поденщикам, искоренить накопительство и скопидомство.
И если бы только было дело в распространении сочинений этого богом и папой проклятого еретика! Появились и новые пророки, которые требовали того же. От новоявленных проповедников «божьего слова» и ревнителей забытых божьих заповедей на улицах Нюрнберга проходу уже не было. С ввалившимися щеками, горящими глазами, худые, будто сама смерть, потрясали они кулаками и драли глотки на площадях города. Кричали — разве не нынешнего папу-антихриста имел в виду святой Иоанн в своем «Откровении», говоря о семиглавом звере, на семи диадемах которого начертаны слова богохульные? Люди, посмотрите окрест себя: вон за каменными стенами, за железными дверьми, за окнами с крепкими решетками сидят ваши погубители! Они утаили от вас божьи заповеди — или вы можете читать Евангелие, которое до сих пор печатают на неизвестном для вас языке? Люди, те, кто погряз в разврате, убийствах и стяжательстве, откупятся от Страшного суда индульгенциями, денег им не занимать. А вы-то, горемыки, ничем не провинившиеся, вы-то за что пострадаете? Близок божий суд! Прольется чаша гнева господня! Приближается день и час расплаты! Смутьянов строго карали, выталкивали в лучшем случае взашей за ворота города, но они были неистребимы, появлялось их все больше и больше.
Настала пора, когда спрашивающих стало больше, чем отвечающих. Был час ожидания новых пророков. И воцарился повсюду страх. Наводнения, землетрясения, моры, которым раньше не придавалось особого значения, теперь толковались как знамения свыше. Начались видения. Городские власти сочли достойным занесения в анналы Нюрнберга рассказ одной старушки из Кузнечного переулка, которой некий голос приказал подняться среди ночи и отправиться в храм святого Зебальда. Там увидела она давно уже почивших сограждан и каких-то странных безголовых людей, которые истово молились. Но не богу, а дьяволу! Другие же видели не раз на городских кладбищах Человека в красном, ходившего среди могил и помечавшего что-то в своей книжице. Вновь ожили сказания о Диком охотнике, дьяволе, высматривающем свою добычу. Потом распространилось в Нюрнберге предсказание безымянного астролога, в котором говорилось, что 25 февраля 1524 года обрушится на мир второй потоп. Было время великого ужаса…
Этот ужас будет продолжаться четверть века, то утихая, то вновь вспыхивая. Люди будут жить с ним, и он будет определять их помыслы и действия. Кто знает, может быть, иным путем пошло бы творчество Дюрера. Возможно, привил бы он своим соотечественнике м новый взгляд на искусство, не будь всего этого. Но он жил и творил в то время, когда, не вынеся мучительного ожидания Страшного суда, грешники кончали жизнь самоубийством, совершая тем самым еще больший грех, когда на площадях городов толпы людей занимались самобичеванием и ползли на коленях в церкви, оставляя за собою кровавые следы, когда прелюбодеи и браконьеры публично каялись в совершенных ими преступлениях, когда вчера еще цеплявшиеся за каждый грош ремесленники раздавали все свое имущество и шли с протянутой рукой на паперть. Дюрер родился и вырос в религиозной семье, он верил и в бога и в Страшный суд, он знал, что по немецким традициям изображение обнаженного тела считается греховным. Можно лишь отчасти представить те страдания и муки, которые раздирали его душу и сердце, и следует поражаться тому мужеству, с которым он продолжал начатое дело, той вере в человеческий разум и в конечную победу Света над Тьмою, Жизни над Смертью, Добра над Злом, которую он пронес до последнего своего часа.
Он работал над «Страстями Христовыми», обдумывал новую серию «Жизнь Марии», рассказ о радостях, страданиях и мучениях женщины, родившей того, кому следовало подражать в это страшное время. Но где-то в его сознании уже зрела, обретала конкретные образы новая тема — тема «Апокалипсиса».
Пели школяры: живу я и не знаю, как долго, умру я, по вот только когда, еду я, не ведая куда, и удивляет меня лишь одно — почему же я все-таки счастлив? И хотя шли дни, неумолимо приближая человечество к гибели — в этом никто не сомневался, — но, молясь и каясь, занимались люди своими делами — воевали, торговали, производили себе подобных. Помолившись и купив индульгенцию, старались забыть о предстоящих кошмарах. Так же поступал и Дюрер. Он будто даже стал торопиться запечатлеть мир, которому предстояла гибель. Для кого? Для чего? Но не сидеть же сложа руки в ожидании Страшного суда!
«Мужская баня»… На гравюре он сам, Вилибальд Пиркгеймер, неизвестно зачем затесавшийся в их компанию Михаэль Вольгемут. Распаренные, они отдыхают в садике подле бани, ведут неторопливую ученую беседу. Ублажают себя яствами и музыкой. Ничего грозного, ничего страшного. Мир пока еще полон гармонии.
«Сон доктора»… Пиркгеймер, раздобревший, умиротворенный, заснул у теплой печки. Снится ему прекрасная Венера. Не поддавайся соблазнам, Вилибальд, проснись, и ты увидишь за спиною дьявола, который, орудуя кузнечными мехами, навевает эти порочные сны.
Ночами те же размышления о грехах и те же сны, где образ Дикого охотника переплетался с образами всадников из «Апокалипсиса». Днями — работа до изнеможения. Рисунки и гравюры теперь отложены. Альбрехт принялся за картину, изображавшую святого Иеронима на покаянии в Халкидонской пустыне. Название — дань традиции. Пустыни как таковой здесь нет. Есть город с красными стенами — такими же, какие окружают и Нюрнберг. Есть одетые пышной зеленью деревья, есть горы, покрытые снегом, — несомненно, Альпы. Передний план выписан особенно тщательно, каждая былинка, каждый кустик. Да, это травы и цветы его родной земли.
Картина, пронизанная светом и радостью бытия, — его последняя попытка оттянуть время исполнения темы, которая все больше созревает в нем, которая уже созрела. На обороте березовой доски «Св. Иероиим» изображена кроваво-красная звезда, разрывающая облака, та самая, которая недавно взошла на нюрнбергском небе и свет которой от ночи к ночи становится все ярче, все страшнее.
Уже набросаны на доске фигуры четырех всадников. Положено начало гравюрам, на которых не будет тихих летних закатов, трав и цветов, источающих пряный аромат, спокойных задумчивых гор. Не будет Жизни, а будут слезы и муки, ужас, объемлющий землю, мрак и тоска. Будет Смерть.
Он не представлял, какой труд взваливал на себя. Туманны были «Откровения» Иоанна, каждая строка их так многосмысленна. Только молодость могла дерзнуть на толкование того, что не могли богословы. Здесь невозможно обойтись одной фантазией, здесь нужно точное знание.
А вокруг каких только слухов не приходилось слышать! После появления хвостатой звезды говорили об «Апокалипсисе» почти в каждом нюрнбергском доме, толковали его кто во что горазд. Даже в «пивной для господ» и то прекратились неторопливые беседы о положении дел в империи, новых рынках и городских финансах. И здесь теперь чуть не рвала друг другу волосы, споря о том, как понимать «Откровение». Как не хватало точного перевода Библии на немецкий язык! Говорил Дюрер об этом с приором монастыря августинцев Эвхарием Кара. Приор разделял его точку зрения. Да, давно бы пора немцам иметь свою Библию. Но кто рискнет взяться за такое дело? Рим считает, что незачем простому мирянину вникать в ее суть. Согласился Кара помочь Альбрехту. Подробно разъяснял ученый богослов все символы и намеки, содержащиеся в «Апокалипсисе». Но беседовал с Альбрехтом так, будто закончил живописец богословский факультет. Снимал с полок книги, рукописи, приводил мнения известных теологов. Как-то неудобно было просить Эвхария говорить пояснее, а сам он этого не замечал. Иногда вся беседа сводилась к толкованию какого-нибудь одного-единственного слова, и тогда на помощь себе привлекал приор греческие и древнегреческие тексты.
Полезны, спору нет, были полученные знания, но для художника мало пригодны. Найти бы человека, который бы просто точно перевел ему текст! Вилибальд, конечно, мог бы помочь, однако новоиспеченного члена городского совета мирские дела интересовали куда больше богословия. И все же о просьбе друга он помнил. Однажды завалился к нему почти в полночь, перепугав раскатистым басом всех насмерть. Есть, мол, знаток «Апокалипсиса»! Искали его за тридевять земель, а он тут, рядом: Иоганн Пиркгеймер — его отец!
Потом уж все выяснилось. Не меньше других в городе прислушивался старый Пиркгеймер к слухам о предстоящем светопреставлении. Верил ли в это? Пожалуй. Ведь недаром именно теперь принял он решение уйти в монастырь. Замаливать грехи? Укрыться от предстоящих бед? Кто знает, какие мысли и соображения таились за мощным лбом советника многих мирских и церковных владык. Но главное было в том, что в разговоре с сыном согласился он помочь его другу, способствовать благому делу. Советовал Вилибальд Альбрехту не тянуть, завтра же встретиться с Иоганном. Может передумать — у каждого старика, как известно, свой норов.
Вопреки опасениям Пиркгеймера-младшего старый нюрнбергский патриций воспринял просьбу Дюрера благожелательно. Стремление молодого художника постигнуть тайны «Откровения», над которым бился он сам, и поведать о них людям счел заслуживающим всяческой поддержки. По крайней мере, среди этих многочисленных шалопаев нашелся хоть один, кто наконец задумался о смысле жизни. Ясное дело, имел в виду прежде всего собственного сына: в последнее время Иоганна раздражало до крайности то, что Вилибальд и в Нюрнберге пытался вести тот же образ жизни, какой он вел в Италии. Сплетни о его выходках и сомнительных связях доходили до ушей старого Пиркгеймера, и тот трудно переживал «вырождение Пиркгеймерова рода».
Первый разговор с ученым патрицием вызвал у Дюрера страх: вновь точно так же, как в беседах с Эвхарием Каром, придется плутать в богословских дебрях! Хотелось без обиняков сказать: не это мне нужно! Однако сдерживался, боясь обидеть собеседника. А Пиркгеймер говорил о смысле, заложенном в «Апокалипсисе», который, как ему казалось, он наконец постиг. Истина заключается не в уничтожении сущего, как твердят не переставая все эти доморощенные оракулы, а в возвращении к жизни без греха, к богу, единому началу и одновременно цели бытия. Должен, по его мнению, Альбрехт подчеркнуть своими гравюрами необходимость искоренения пороков, но отнюдь не лишать людей надежды. Ведь заканчивается «Апокалипсис» не картиной всеобщей гибели, а описанием Нового Иерусалима. Медленно, не торопясь развивал свои мысли старик, видимо, уже завершавший земной путь и прозревший многое. Добрую половину его слов Дюрер не понимал. Но, как кажется, схватывал главное. К этим главным была н а д е ж д а.
Когда потом люди, вечно стремящиеся заглянуть в будущее и объяснить прошлое, обратятся к тем нелегким годам, они скажут, что именно там, на перепутье средневековья и нового времени, рождалась идея о бессмертии человеческого рода и о его бесконечном пути через тернии к звездам. Как женщина, носящая под сердцем ребенка, человечество терзало себя картинами предстоящих мук и, может быть, гибели, но надежда на будущее безграничное счастье все-таки была сильнее. Она рождалась в кабинетах ученых-гуманистов, в мастерских художников, подобных Дюреру, в тесных монашеских кельях, в лачугах крестьян и ремесленников, жаждущих перемен и готовых в отчаянии вырвать их силой. Время не могло дать ей других одежд, кроме тех, которыми располагало, — библейских. Но идея зрела. Чувствуя разумом предстоящие перемены, начал Дюрер «Апокалипсис» и «Страсти Христовы», приступил к делу, которое через двадцать лет воодушевило Лютера и Мюнцера, Цвингли и Меланхтона. Не сознавая того сам, Дюрер одним из первых увидел пока еще очень слабый луч Реформации, зари нового времени, уже занимавшейся на небе Германии.
Иоганн Пиркгеймер не повел своего собеседника в теологические дебри. Старик, прошедший непростую жизнь и встречавший на своем пути разных людей, знал, к кому; с какою меркою подходить. Художника удивило, что этот, как казалось, ученый сухарь, дипломат и воин отлично разбирается и в его ремесле. Так, сказав, что события, предсказанные «Апокалипсисом», видимо, будут происходить в трех сферах — на небе, в воздухе и на земле, Пиркгеймер заговорил о композиционных особенностях немецкой школы, позволяющих совмещать в единой картине разновременно происходящие события. Полагал он, что такой принцип изображения времени можно было бы применить и для показа трех сфер. Дюрер, уже достаточно знакомый с манерой итальянской школы, не отвергая идеи Пиркгеймера — да и позволил бы он себе перечить патрицию! — понял, что перед ним ставится одна из сложнейших задач искусства: совмещение на одной плоскости трех планов и слияние их в единое целое. Редким художникам такое удавалось.
Чтение «Апокалипсиса» заняло довольно много времена. Иногда к ним заглядывал Вилибальд, пытался поправить отца: это-де слово они понимают неправильно, в нем другой, иносказательный смысл. Сжималось у Дюрера сердце: опять начнутся диспуты, из-за которых они с Каром так и не сдвинулись с места! Но у старого Иоганна был другой нрав. Одним движением лохматых седых бровей выставлял оп сына за дверь и, будто ничего не случилось, продолжал перевод.
Попутно выявлялись и темы будущих гравюр. Со всем старанием перевели и записали соответствующие места из «Откровения» — их Пиркгеймер советовал поместить на обороте гравюр. Похоже, и Иоганн не верил, что можно средствами рисунка точно передать текст. Никто, никто не разделял дерзновенного замысла художника. Даже этот мудрый старик!
Стремясь к воплощению замысла и видя перед собою воочию конечную цель, мало кто придает большое значение своим подготовительным работам. Дюрер и не подозревал, что его выдержки из «Апокалипсиса» — предтеча Лютерова перевода Библии на немецкий язык. Не знал, что незаметно для себя овладевает мастерством слова, что, ставящий точность в чем бы то ни было превыше всего, он одним из первых предпринимает попытку навести порядок в языке своего народа. Принесет ему это не меньше мучений, чем живопись, придется бросать на полпути начатые рукописи, вновь возвращаться к ним и править, править, править их без конца. И уж, конечно, Дюрер и в мыслях не мог представить, что наряду с Лютером будущие поколения назовут его основоположником немецкого литературного языка.
Вечерами, вернувшись от Пиркгеймеров, листая Библию, изданную крестным, в сотый раз, наверно, рассматривая гравюры неизвестного ему кёльнского художника, которыми та была украшена, думал Альбрехт о предстоящей работе и не решался к ней приступить. Предстояло ему изобразить те же самые события, но он твердо решил, что изобразит их иначе, что заставит зрителя поверить в происходящее и найдет для этого средства!
С огромным трудом давалась первая гравюра: видение Иоанна — бог в окружении семи золотых светильников, с глазами, исторгающими пламя, с семью звездами в правой руке и мечом, исходящим из уст, а также апостол, словно мертвый, упавший к его ногам. Движение! Только бы удалось передать всю мощь явления бога, столь великую, что она повергла ниц Иоанна. Похоже, что задача удавалась. Светильники Альбрехт выстроил не в один ряд, как у предшественников, они образовали дугу, которая заставляла глаза зрителя невольно обращаться к самому главному в гравюре. Рука бога, занесенная как будто для удара, и семь звезд — с ними пытались безуспешно справиться прежние живописцы — теперь оказались не просто орнаментом. Они привлекали внимание к поднятой в гневе божьей деснице. Меч действительно исходил из уст бога, но впечатление от гравюры в целом столь велико, что можно поверить и в невероятное.
Подобный же прием применил Дюрер и в следующей гравюре, рассказывающей о том, как распахнулись небесные двери и стало видно сидящего человека в окружении двадцати четырех старцев. У их ног поместил художник тихий, спокойный пейзаж. Вроде ничто еще не предвещает тех страшных событий, которые вот-вот произойдут.
Но вдруг все меняется. Несутся четыре всадника, облеченные властью уничтожить четверть человечества. Несутся тесной группой, будто зажатая в кулаке чудовищная неодолимая сила. Вырвался вперед один — размахивающий весами, словно плеткой. Глаза палачей человеческого рода обращены вдаль — на новые жертвы. Те, что лежат под копытами коней, уже не интересуют их. Вперед! Вперед, сокрушая все попадающееся на пути! Как часто, возвращаясь ночью от Пиркгеймеров, представлял Дюрер этих всадников. Пустынные улицы наводили на него безотчетный страх. Ржание коней в городских конюшнях заставляло всякий раз вздрагивать и в ужасе оглядываться. Да, он видел воочию всадников, которых запечатлел на своей гравюре!
Дни шли за днями. Альбрехт трудился не переставая. Боялся прервать работу, сбиться с ритма. Вздымалась твердь, уступая силе чудовищных землетрясений. Меркли луна и солнце. Небо свертывалось, будто бумажный свиток. Ангелы сражались с дьяволом. Фантастические звери то возникали из ничего, то снова рассыпались в прах. Звучал трубный глас семи ангелов, накликающих на землю новые беды, от которых нет и не может быть спасения. Возникали люди, жаждущие смерти и не могущие умереть, ибо час их еще не пробил, драконы и прочая нечисть, хулящая церковь и соблазняющая обессиленных небесными истязаниями людей. А штихель безостановочно чертил битву архангела Михаила с врагом рода человеческого и низвержение сатаны, семь опрокинутых чаш божьего гнева, вавилонскую блудницу на звере багряном…
О, как он устал! Но ему удалось совершить невозможное. Он сумел показать даже ангела, одетого в облака, с огненными столбами вместо ног. И Иоанна, пожирающего книгу. И дракона с семью головами. Но не это было главным, а то, что он все-таки именно рассказал, а не показал! Найденный им способ передачи движения, контрасты света и тени помогли создать гравюры, которые производили на современников, обладающих сравнительно с последующими поколениями гораздо большей непосредственностью, впечатление, куда более сильное, чем прочитанная книга. Впоследствии многие, в том числе и великий Эразм из Роттердама, будут превозносить его за то, что нашел он способ передачи разнообразия цветов всего лишь двумя красками. Да разве только одно это! Казался им Дюрер магом-чародеем, способным изображать даже звуки.
Но все это будет потом. Видимо, художник вздохнул с облегчением, когда наконец добрался до последней гравюры: Новый Иерусалим, град, отведенный богом для спасенных праведников» Усталость сказалась на ней, последнем гравюре из «Апокалипсиса». Здесь нет никаких открытий и новшеств: ангел, простерший руку в направлении города, и подавшийся вперед Иоанн. То же, само собой, движение передано, но здесь не более, чем повторение ранее найденных приемов. Гораздо важнее другое: несогласие художника с тем, кто утверждал: в результате светопреставления погибнет оскверненная грехами человеческими земля, будет находиться где-то рядом с небом Новый Иерусалим. Но Дюрер поставил свой город все на той же родной и близкой ему земле, над которой снова, как после всеочищающей грозы, засияло солнце. День победил ночь. Добро восторжествовало над злом.
Тем временем приблизилась масленица. Как всегда, город заблаговременно готовился к карнавальным дням. Вилибальд носился с мыслью показать для членов совета не какой-то там «фастнахтшпиль», а настоящий балет «на итальянский манер». Дюреру пришлось уважить просьбу друга, набросать для него эскизы нужных костюмов. Правда, Вилибальдова затея привлечь для постановки балета знатных патрицианских дам не удалась. Но не беда — тот прибег к услугам более покладистых девиц с берегов Пегница. В Пиркгеймеровом доме у Главного рынка вызвало это «безобразие» новые ссоры между отцом, ставшим еще более благочестивым, и сыном, окончательно запутавшимся в грехах.
Визиты Вшшбальда в дюреровскую мастерскую, к великому недовольству Агнес, участились. Пиркгеймер отрывал художника от работы — теперь Альбрехт собственноручно резал доски, ибо боялся доверить свой труд даже опытным нюрнбергским граверам. Вилибальд говорил, как в обществе вершителей судеб города недостает друга. Он что, в отшельники записался? Напрасно — в городе его так любят. Прав был Вилибальд. В отличие от своего отца Альбрехт не избегал людей. Когда бывал в ударе, мог заговорить любого, мог вести серьезные разговоры, а мог и тешить собравшихся шванками. Где-то в потаенном уголке его души все еще жил беззаботный юноша-подмастерье. Время от времени этот второй Дюрер вырывался на свободу, приводя в ужас и негодование и Агнес, и родителей: пел со всеми, пил, был обыкновенным человеком от мира сего. Но теперь этот бездельник был накрепко упрятан в темницу. И не освободился даже тогда, когда его двойник-творец снял в типографии Кобергера с досок первые оттиски своих гравюр, а все собравшиеся вокруг ахнули от восхищения.
К удивлению крестного, Альбрехт попросил переплести гравюры в книги и так продавать их. Да он что — с ума сошел? Кобергер не мог найти объяснения такой глупости: продажа отдельными листами принесет гораздо больше прибыли! Но, оказывается, крестнику не нужна была прибыль, ему была нужна книга, его книга. Все-таки тайком Кобергер пустил гравюры на рынок. Листы охотно покупали.
Но все же вырвался на волю бесшабашный подмастерье. Душа требовала отвлечься от того поистине страшного труда, которым художник изнурял себя несколько месяцев. Альбрехт всецело отдался подготовке Пиркгеймерова балета, не обращая внимания на брань Агнес, на предостережения матери, которая теперь ежедневно молилась о прощении за совершенные им грехи.
Но нравы строгого Нюрнберга еще не пали столь низко, чтобы в открытую наслаждаться итальянскими «скабрезностями». Члены городского совета наотрез отказались присутствовать на «бесовских игрищах». Жаль, они, по мнению Вилибальда, лишили себя великолепного зрелища. Балет в Пиркгеймеровом доме удался на славу. Девицы с берегов Пегница старались вовсю. На их ужимки и рискованные на невозможно было смотреть без смеха. Но не успели еще доморощенные лицедейки как следует войти в роль греческих богинь и нимф, явился трясущийся от гнева старый Иоганн Пиркгеймер и выставил всю компанию на улицу.
Впрочем, веселью это не помешало. Бродили без цели, задирая встречавшихся на пути, а услышав от них нелестные отзывы о своем поведении, не оставались в долгу. Девиц с Пегница где-то растеряли. У дома патрицианок Фюрлингер по предложению Альбрехта запели на венецианский манер хвалебную песнь в их честь. Одним словом, Себастьян Брант будто с них списывал сцену для «Корабля дураков». Все-таки знающий был человек, пока окончательно не подался в богословие. Знающий до того, что даже конец веселого похода предсказал с абсолютной точностью:
…всполошила весь квартал
Орда ночных праздношатал:
Покой домашний им не лаком —
Милей на улице гулякам
Торчать под окнами красотки,
Бренчать на лютне и драть глотки,
Чтобы, с постели встав, она
Им улыбнулась из окна.
Продет один, другой стишок,
А из окна ночной горшок
На них выплескивает прямо
И камнем потчует их дама…
Э, плевать!.. Плевать и на то, что завтра разнесут по городу злые языки очередную сплетню о бездельнике Альбрехте Дюрере. Пусть болтают что хотят. Грех? Тоже не беда — можно купить индульгенцию.
Тем временем во дворе Кобергеровой типографии грузят на фуры кули с отпечатанными книгами. Среди них и Альбрехтов «Апокалипсис». Утром уйдет из Нюрнберга купеческий караван. Через несколько месяцев имя Дюрера станет известным всей Европе.
«Апокалипсис», перевалив через Альпы, поверг в изумление итальянских коллег. Мессер Альберто — так на свой манер произносили они имя Дюрера — совершил невозможное: не отказавшись от старой манеры рисунка, он вдохнул в нее жизнь, форма перестала подавлять содержание, ее условности на этот раз воспринимались как необходимость. Художник заставил поверить в происходящее. Факторы Кобергера привозили все новые заказы. Гравюры Дюрера перестали стоить дешевле перчаток.