Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Соленая падь

ModernLib.Net / Отечественная проза / Залыгин Сергей / Соленая падь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Залыгин Сергей
Жанр: Отечественная проза

 

 


      В сапогах или босый, но только облюбовал дядя место с двумя озерами нынешнее село Соленая Падь, - обчертил хороший круг земли, прижился. Жил, никто ему не мешал. После дорогу железную построили, народишко в Сибирь по дороге кинулся - стали поселенцы дядю утеснять. Соленая Падь волостью сделалась, и постановило общество считать за хозяином только ту землю, которую он пашет, выпаса нарезало на каждую скотскую душу, а лес оставило за дядей - ту самую деляну, которую он уже вырубил.
      Сколько лет проходит, пять ли, шесть, - мир опять приговор выносит: делать земле душевой передел. Дяде обидно - никто как он заложил деревню, а его - делят! И взялся он сильно галдеть на сельских сходах и тягаться с богатым переселенцем Кузодеевым. Хотел дядя Силантий, чтобы за ним его землю "отцовщиной" признали, навсегда наследуемой.
      А Кузодеев не постоял, одной только лавочной водки миру более ста бутылок выставил, а еще сколько самогону - мир и постановил в пользу Кузодеева. Но дядя все равно и с миром не захотел посчитаться, прямо на сходе обещал Кузодеева пожечь. И пожег. Не то чтобы до края, но и порядочно. Сам же убежал далеко в горы. Вестей оттуда не подавал, так и не узнал, должно быть, что спустя короткое время общество о нем пожалело: Кузодеев мироедом стал огромным, землю арендовал в казне, после сам сдавал ее в аренду новоселам, а еще больше - старожилам, которым надела по их размаху не хватало, а сам с Ишима и с самого Ирбита возил товар в свои лавки. Сделал в Соленой Пади кредитку, и правда, что не стало в волости мужика, чтобы он у кредитки этой не брал в долг.
      Больше того, с Кузодеева пошло, что и степь-то надвое поделилась. Прежде все жили одинаково, а тут образовалась Нагорная степь и Понизовская. Нагорные занялись хлебом, семена стали возить сортные, молотилки-полусложки покупать, а еще водить овец. Понизовские - те хлебом вдруг обеднели, земли у них оказались не очень-то сильные, но в межозерьях было без конца и краю лугов, и наладились они косить сена, водить скотину, покупать сепараторы.
      Кузодеев пробовал было и на Низы пойти, но там заграничные уже сели купцы-маслоделы, не дали ему ходу.
      Еще знаменитые тут были три-четыре деревни по грани между степями - в тех мужики держались друг дружки, держали общественный маслозавод, а лавочников облагали хорошими податями в пользу мирской кассы.
      Это, бывало, мальчишкой Ефрем замечал, как зимой, будто похрустывая на дорогах снежком, идут из деревни в деревню разные слухи-разговоры: как одно общество приговорило сделать между собой расположку податей, другое - о пашне, о покосах, о выпасах, о торговле, о попе, о школе, едва ли не обо всей жизни.
      Позже, уже перед войной, пошли еще и другие разговоры: кто какие берет на складах машины, единолично берет или вскладчину делают приобретение - на десять, на пятнадцать дворов, какой между дворами существует порядок, когда машиной пользуются.
      И сидели мужики зимние вечера, а по воскресеньям так и с утра самого, занимались этими слухами, посылали своих людей в другие села - узнать, как там и что приговорено делать? Как бы прожить, думали, не даться ни своим купцам, ни немцам, ни друг дружке в оборот не попасть?
      И вот - кто бы подумать мог? - не мужики эти, сидельцы и ходоки, не седовласые деды жизнь в степи нынче решают - решает ее Мещеряков Ефрем. Так случилось. Он сам этому не поверил бы хотя бы и прошлый год в осеннюю же пору. Единственно, кто бы мог об этом догадаться, так верховный Колчак. Но не догадался и он.
      - Ну, поглядим, как это будет, - сказал Ефрем Колчаку. - Поглядим!
      Никто этому замечанию главнокомандующего не удивился. Все подумали: он просто так, на местность смотрит, определяет на ней военные действия...
      А главнокомандующий все еще о военных действиях не думал, снова думал о дяде Силантии. Интересный был дядя, сильно вспомнился...
      Году, припомнить, в девятьсот первом приехал навестить верстовскую родню. Погуляли сколько дней - после дядя взял с собой в Соленую Падь племянничка погостить, а еще заехать с ним по пути в Моряшиху, на конный базар. Только-только в ту пору была построена в Моряшихе церковь, моряшихинские своим божьим домом сильно гордились. Стояла она на бугру, сплошь покрытом травкой-топтуном, на травке лежали мужики в черных плисовых штанах, в красных шелковых рубахах. В картишки играли, косушками баловались. Такой у них был закон: торгуешь не торгуешь - на базар выйди в самом лучшем виде.
      И девки ходили бугром - платья-лимонки, передники красные, кофты голубые, ботинки желтые, шнуровые.
      Чтобы не пустым ехать, дядя взял из Верстова воз пшеницы, продать на базаре. И уже сторговался в Моряшихе отдать, когда перекупщик скостил полтора пуда с колеса. Пуд с колеса - по всей степи был тогда порядок. Гири на весы бросают, сорок пудов намеряли - получай за тридцать шесть. Потому и возили зерно на продажу сильным возом. А тут - полтора пуда.
      Дядя деньги счел и за рубаху положил, после сказал: "А еще за два пуда тебе сдача!" - и два раза хорошо перекупщика по спине кнутом полоснул.
      Тот кричать, звать своих дружков. Но и дядю Силантия тоже в Моряшихе знали, в обиду не дали.
      Перекупщик нанял троих, чтобы Силантия и Ефремку в лесу по дороге перенять, измолотить до полусмерти.
      Опять дяде свои люди об этом шепнули, и он в Соленую Падь не поехал и коня не стал покупать, а ночью они подались обратно в Верстово.
      Деньги же, что за хлеб были выручены, и даже часть конских денег они успели прогулять: ставили на бегах на рыжую киргизскую кобылу, сначала выиграли, потом сильно проигрались... С тех пор Ефрем рыжих кобыл не любит, на всю жизнь не его эта масть стала, несчастливая для него.
      Еще дядя целый день грозился тогда перекупщику, и Ефремка тоже грозился, а моряшихинские над ними хохотали, подначивали. Лавочник один должно быть, в отместку перекупщику - Ефремке поясок подарил, в нем он и вернулся домой...
      А в Соленой Пади побывать ему ни тогда, ни позже не довелось. Все мечтал побывать. Деревню эту дома у них, в Верстове, по-другому и не звали, как "дяди Силантия поселение".
      Нынче Ефрем на поселение это глядел...
      Перед селом два озера: одно. - пресное, в камышах, другое - горькое, с бело-сахарным песочком по берегам. На перешейке стоит высоченная сосна. О ней Ефрем тоже от дяди слыхал, об этой сосне.
      Из пресного озера берется речушка Падуха, ныряет в болото, снова выходит на белый свет, и в том месте, где выходит, карасей водится видимо-невидимо... Тоже от дяди известно. Еще ниже - по ее берегам заливные луга, из-за тех лугов дядя Силантий больше, чем из-за пашни, с Кузодеевым и тягался.
      А вот и кузодеевские торговли видно посреди села - домина ладный, под железной зеленой крышей, и амбар - что твоя крепость.
      Все ж таки надо бы подумать о войне.
      Представилось так...
      Генерал Матковский выехал на белом коне во-он туда - на тот взгорок...
      Генерала Матковского и белого коня хорошо было видно с КП в Соленой Пади, и Мещеряков приказал пулеметчику: "Понужни-ка его огоньком, генерала!"
      Пулемет застрекотал, генерал как был, так и остался на своем месте: на этой дистанции его огнем не достанешь, только свой командный пункт ему выкажешь...
      Вдруг генерал махнул рукой, и сотни три анненковских кавалеристов рысью-рысью пошли-пошли на Соленую Падь. Сперва с увала под уклон выскочили маленькие беззвучные лошадки с игрушечными седоками, потянули за собой каждый свою тонкую, курчавую, желтовато-пеструю ленточку пыли...
      Пыль все густилась-густилась, а потом уже пошла под уклон желтой тучей, прикрыв собою всадников, клубясь в голубое небо, а по флангам скатываясь в сизоватую камышовую долину Падухи и в зеленую с ярко-белым березовую рощу, скрывая и то и другое от глаз.
      Пыльный вал этот приближался, все меньше оставалось над ним неба, и вот уже снова проступили из него первые конники, стали различаться и кони гнедые, вороные, саврасые, рыжие, - они все шли одним и тем же стремительным наметом... Сперва только чуть, а потом все явственнее стала дрожать земля, и вот уже возник сильный гул...
      Тут же из глубины и орудия ухнули - пять или шесть. Только они дали первый залп - еще сотни четыре конников пошло на Соленую Падь. В лоб, через перешеек. По склону вниз.
      Мещеряков скомандовал - сосредоточить на них огонь, и огонь был сосредоточен, но тут белая артиллерия пристрелялась по огневым точкам, а первые три кавалерийские сотни стали заходить с фланга, - их никак нельзя было достать, потому что они шли кустами по склону горького озера. Только возле самого леса, на открытом месте, их встретил партизанский пулемет, тогда они разделились на две части: одни пошли прямо, хотя несли потери, другие взяли еще правее, еще в обход.
      Уже подскакали анненковцы через перешеек, уже достигли сосны Мещеряков дал команду на контратаку, а навстречу правофланговой кавалерийской группировке - то ли чехи это были, то ли еще кто, - чтобы ликвидировать опасность охвата, он выдвинул полк из резерва.
      Но тут через перешеек начали приближаться основные силы белой кавалерии, за ней пошла пехота - и прямо, и опять-таки в обход озера.
      И артиллерия противника все продолжала точный обстрел. И кто-то истошно крикнул: "Окружають!" Мещеряков, не оглядываясь, бах в паникера из пистолета, сам встал в рост, обнажил шашку: "За мной, ребята!" Но - уже поздно... Уже генерал Матковский с белого коня самолично рубает на большой площади Соленой Пади. И скотина вся, какая есть в деревне, ревет - и бугаи, и собаки, и курицы. Всегда почему-то она ревет во время сражения.
      "А-а-а-а, хады! Попользовались моим добром?" - кричит кто-то диким голосом, а это Кузодеев откуда-то взялся. И тоже рубает.
      Р-раз-два! - и генерал развалил Ефрема шашкой и вдоль и поперек...
      - Та-ак... - сказал Мещеряков. - На кой черт такая война? Тьфу! Прежде всего надобно заставить противника развернуться задолго до его наступления на село. Еще сообразить - откуда противник обстреливал Соленую Падь своей артиллерией. А обстреливать он мог как раз с Большого Увала, на котором находится сейчас Мещеряков. Больше неоткуда. Увал этот необходимо будет заранее пристрелять, но прежде времени этого не выказывать, а подавить батареи, которые установит здесь противник перед самым началом его решительной атаки...
      Еще нужно - навести через Падуху какую-никакую переправу, хотя бы из тесин и горбылей, потревожить левый фланг противника кавалерийским отрядом и через эту переправу вовремя ретироваться. Убрать ее за собой... Есть надежда, что противник тоже задумает через Падуху переправиться, там в болоте и застрянет. Тут его - огоньком.
      Конницу надо расположить в приозерной котловине и маневрировать ею по ходу дела - для огня противника и даже для его наблюдения она будет недоступна, а когда противник достигнет этой котловины, тут и повести на него контратаки...
      Левым флангом отступить в лес, тогда противник в лес пойдет неохотно, а в решительный момент оттуда, с правого фланга, можно будет перебросить часть сил на главное направление... Версты за три от Соленой Пади сделать правильную линию обороны - окопы, капониры.
      И пошли и пошли у Мещерякова рассуждения, как будет действовать он, как противник...
      За этим и застали его эскадроны.
      Рапортовал Мещерякову о прибытии заместитель его, комиссар Куличенко, мужик еще не старый, лихой, для налетов очень пригодный. Настоящую же войну Куличенко не любил, не понимал, как она делается.
      И Мещеряков, по-прежнему занятый своими размышлениями, выслушал Куличенку молча, после велел развернуть знамя и - марш-марш! - вступать в Соленую Падь.
      Они и так уже запоздали - надо было бы явиться в партизанскую Москву пораньше, при солнышке. Себя показать, других посмотреть и до конца дня связаться с главным штабом Освобожденной территории по множеству вопросов.
      Партизаны поглядывали на своего командира, тоже помалкивали, а если говорили - так вполголоса.
      Мещеряков быстро, но придирчиво оглядел строй, велел двум или трем конникам стать в глубину колонны - вид у них был не сильно бравый и на вооружении состояли ржавые берданы. Нечего такими воинами гражданскому населению глаза мозолить в крайних первом и четвертом рядах. Махнул рукой Куличенке, а тот уже подал команду: "Вперед арш!" И за спиной у себя почувствовал Мещеряков жаркое дыхание трех гнедых под знаменосцами и шелест красного знамени верстовской партизанской армии, сшитого из кумача; услышал топот эскадронов, выровнявшихся в колонну, тонкий, нетерпеливый звон колес на железных ходах, приспособленных под пулеметные тачанки...
      Ну, вот оно - дяди Силантия поселение.
      Вот и сам он - главнокомандующий партизанской армией Мещеряков Ефрем Николаевич.
      "Все ж таки фартовый ты, парень, Ефрем!" - подумал Мещеряков, въехав на площадь Соленой Пади.
      Он подумал так, увидев на площади огромную толпу.
      Это как было бы грустно, как тоскливо въехать в партизанскую Москву по пустынным, безлюдным улицам!
      Или - посылать вперед вестового, чтобы оповещал население о приближении главнокомандующего? Тоже вовсе не ладно. Это, наверно, лет десять назад через Верстово проезжал министр, так сельский староста по избам бегал, доказывал народу, чтобы выходили навстречу к самой к поскотине! Но то был министр - власть над народом, а вовсе не народная власть. Какое может быть сравнение?
      Но тут получилось - и не приказывали и не приглашали, а народ само собою на площади оказался в полном сборе.
      Теперь дело осталось за одним - хорошо представиться. Это уже от самого себя зависит!
      Потеснили конями народ, и эскадроны встали - один справа, другой по левому краю площади, третий как раз напротив штаба... Знаменосцы пробились на самую середину площади, а Мещеряков с Куличенкой спешились, бросили поводья ординарцам и взошли на крыльцо, на котором находилось начальство.
      Народ стал было приветствовать Мещерякова, но он тотчас поднял руку, и наступила тишина. В этой тишине он и спросил:
      - Кто здесь будет старший по гражданской власти?
      - Я буду! - громко ответил Брусенков. - Я начальник главного революционного штаба Освобожденной территории! Брусенков!
      - Здорово, Брусенков! - протянул ему руку Ефрем, глядя на площадь, и тут же другой рукой приподнял папаху: - Здорово, соленопадские!
      Тут прорвало тишину, народ закричал, заревел голосисто, и Мещеряков подумал: не зря он предстал перед людьми с эскадронами своими, с новым красным знаменем, со знаменосцами на конях в гнедую масть. Уже и начинается самое главное - победа над генералом Матковским. Ведь невозможно представить, чтобы и генерала вот так же где-нибудь встречали! Жаль, не видит нынешней картины генерал!
      Прошелся Мещеряков по крыльцу туда-сюда. Он будто бы себя видел со стороны, оттуда, с площади.
      Глаза у него голубые, в кругловатых веках, розовые губы чуть припухшие. И глаза и губы на ребячьи смахивают, кожа на лице розовая - загар ее никогда не берет. Из-под светлой мерлушковой папахи выбивается волос с рыжинкой, а усики темные. Невысокий, но крепкий, ловкий мужик, а еще - радостный. Это Ефрем о себе знал: когда ему хорошо, когда он про себя знает, что не сплоховал, - на него и людям глядеть радостно, а у баб - у тех сердце вовсе замирает. Война войной, кровь кровью, горе горем, но и осанка, и хромовые сапоги на главнокомандующем - дело тоже не последнее!
      Ну вот, на вид соленопадцы Мещерякова узнали. Не то что глазами - вроде даже руками он каждому дал себя пощупать.
      Теперь надо было подать голос, сказать слово. Дело уже труднее. Но начинать надо. Начинать, не опаздывать. Как в бою: есть первый успех развивай его и закрепляй, не мешкая.
      А голос у Мещерякова был тоненький, ребячий. Крикнуть, команду подать это получалось, а вот речи - дело не мужицкое, интеллигентное дело, должно быть, поэтому оно и не давалось ему никак. А тут, на площади, речь была ему особенно не к месту потому, что он хоть и слегка, а лысый был. Тридцать лет, а сзади лысинка, о ней никак не забудешь. Тут недавно один мужик, и не то чтобы сволочь, а все-таки сказал ему, будто у бобылей лысина растет спереди, а у бабников - сзади.
      Произносить же речь в головном уборе тоже плохо, к народу непочтительно. В строю, перед солдатами, - там еще можно в шапке говорить, мало ли что между мужиками бывает? Там - строй. Подчинение. И то большой начальник, полковник или даже генерал, когда хочет к строю без команды речь сказать, и то, бывает, шапку скидывает.
      Но говорить в головном уборе перед народом, перед женщинами, перед стариками?
      И Мещеряков вот что придумал.
      - Товарищи! - крикнул он и потянулся будто к папахе, хотел ее сбросить, но повременил. - Товарищи, вот я к вам обращаюсь со словом...
      Молчание тянулось долго. Мещеряков глядел на людей серьезно, они серьезно глядели на него, а потом он вдруг весело, хитро так усмехнулся и сказал Куличенке:
      - Говори за меня, комиссар! У меня, товарищ, горло шибко узкое, - снова сказал он на площадь и еще назад покосился. Там, позади, девица находилась в ситцевом платьице - писарша, и притом молоденькая. Перед нею лысиной красоваться Мещерякову ничуть не хотелось. - Значит, туда что идет, внутрь, сказать, - то не задерживается, ну, а обратно почто-то туго! Вот комиссар при мне, он для того и есть - говорить с народом! Исполни свою должность, комиссар!
      Засмеялись, загудели на площади. Ошибки не должно было случиться, и не случилась - принял народ шутку.
      Куличенко вышел наперед, чуть даже небрежно Мещерякова отстранил, расправил бороду надвое, прокричал громко, зычно:
      - Товарищи соленопадские! Товарищ главнокомандующий верно сказал: говорить нам долго не об чем. И некогда нам говорить.
      Но сам речь держал долгую - о Красной Армии, о партизанской войне в тылу Колчака, о мировой революции. Только под конец объяснил, что Мещеряков лично будет руководить обороной Соленой Пади, что задача сейчас для каждого - погибнуть, но партизанскую Москву врагу не отдать.
      Мещеряков, чтобы комиссара поддержать, слушал стоя, не шелохнувшись, но иногда вставлял свое слово:
      - И правильно! Я с этим согласный!
      А Куличенко, если греха не таить, тоже не шибко был говорун, а стоять перед народом и вовсе плохо стоял - брюхо сильно вперед держал. Старается, а это сразу же видать. Стараться можно, однако чтобы старания твоего никто и не видел. Он, вообще-то неизвестно, был или не был комиссаром, Куличенко. Никто толком не знал.
      Но тут, в Соленой Пади, без комиссара как-то неловко было обходиться, тут у них серьезные порядки держались. Мещеряков это сразу почуял, сразу же и комиссара выставил народу.
      - Всем понятно или кто будет вопросы ставить? - спросил он.
      - Какие могут быть вопросы! Ур-ра товарищу Мещерякову!
      Народ вел себя сознательно, а все-таки чего-то еще ждал от главнокомандующего. Надо было еще поговорить, и Мещеряков обратился на площадь:
      - Что происходит?
      - Суд идет!
      - Засудили уже! - ответили ему дружно, радостно ответили.
      - Кого судите? За что?
      Ему снова объяснили в несколько голосов: судили Власихина Якова - сынов спрятал от мобилизации в народную армию. Увез в урман и спрятал.
      - А сам - вернулся? - удивился Мещеряков. - Ты гляди - интересно как! Подошел к Власихину, оглядел его внимательно. - Почему же не дал сынам повоевать, а? Молодым в нынешнее время не воевать за народную свободу - или это можно?
      - Разные они у меня выросли, - сказал Власихин. - Один белый, другой красный. Недопустимо, чтобы воевали они против друг дружки...
      - Сколько же годов тебе, Власихин Яков?
      - Семьдесят годов, товарищ главнокомандующий...
      - Ну, а когда сам бы ты пошел воевать, то за кого - за белых или за красных? В семьдесят годов - кого бы ты выбрал?
      - Люди соврать не дадут, товарищ главнокомандующий, - в любое время пошел бы за красных!
      - А приговорили тебя - расстрелять?
      - Так точно, приговорили...
      Мещеряков прошелся по крыльцу, папаху чуть подправил на голове. Все на него глядели во все глаза: и с площади народ, и Брусенков, и подсудимый, и девица глаз не спускала, и свои эскадронные глядели, не шевелились... До того было тихо!
      - Ну, народ, все! Посудили - и хватит, - сказал Мещеряков. - Идите по домам. Нынче готовимся к сражению любой своей мыслью, а также и в действительности. - Еще прошелся по крыльцу Мещеряков, резко повернулся к Брусенкову: - Подсудимого освободить! Освободить, считать как призванного в народную армию!
      Брусенков внимательно следил за Мещеряковым, будто заметил в нем что-то, чего никто, кроме него, заметить не мог. Теперь он догадывался - что это такое?
      - Товарищ главнокомандующий! - сказал Брусенков. - Подсудимый присужден всеобщим голосованием по закону военного времени. Решения суда никем не отменяются.
      Мещеряков прищурился, на площадь глазом покосил: глядите сюда, тут интересное будет.
      - А когда так, - ответил он, - по этому закону приказы главнокомандующего обсуждению не подлежат, подлежат одному только выполнению. Первый эскадрон!
      С левой стороны площади, вдоль бывшего кузодеевского магазина, шевельнулись конники, подтянули поводья. Командир эскадрона сию же секунду подал голос:
      - Слушаю, товарищ Мещеряков!
      - Первый эскадрон, зачислить подсудимого старика в свой личный состав! Взять под свое усмотрение!
      - Слушаюсь, товарищ Мещеряков!
      - Все! - сказал Ефрем. - Теперь старик уже не подсудный - добровольно вступивший в ряды народной армии - вот он кто! Тебе же, товарищ начальник главного революционного штаба, предлагаю: обеспечить мои эскадроны - двести тридцать три конных - квартирами, пропитанием и фуражом. - И еще прошелся Мещеряков по крыльцу, легко так, весело. Приподнял на голове папаху. - А встретимся, товарищи, с вами в бою против нашего ненавистного тирана. Встретимся для совершения нашей общей и непременной победы!
      ГЛАВА ТРЕТЬЯ
      Сено было недавно в стог сметано - трава в нем еще зеленая, еще дышала влагой. Живая была трава.
      И стог, как живой, покряхтывал, кособочился на одну сторону, собирался, никак не мог собраться с места тронуться.
      В глубине этого стога, во тьме, и хоронилась Дора с ребятишками. Тяжко было там, в тумане.
      Настоен был крепко туман этот на множестве разных трав... То колючий, жесткий жабрей першил в горле; то церковный запах вовсе маленькой богородской травки появлялся - ладан и ладан поповский; то лекарствами тянуло отовсюду; то бабьей ворожбой... Бабы в травку эту до отчаянности верят, секретно кладут ее под самую большую подушку и после думают: мужик уже до самой смерти приворожен. Мужик уйдет с дальним обозом или служит военную службу и гуляет там с другой, и гуляет, а баба верит ему и верит.
      Сколько запахов этих, сколько с ними вместе солнца, неба, земли вошло в пищу человеческую и в питьевую прохладную воду, в избы, в семьи, в любовь и в разлуку, в материнство и в отцовство, в трезвые и в хмельные песни, во всю человеческую жизнь, но тут слишком уж много было всего этого, душила чрезмерная сила, в испарину бросала, давила сердце.
      Казалось, еще чуть - и ты вовсе растаешь в дурмане, кто-то другой, бог знает кто, придет сюда, но тебя уже не увидит, не услышит, не узнает, только вдохнет тебя, и вот так же закружится у него голова, будто с хмельного. Замутится сознание, и потянет его к забывчивому сну... И он скажет робко и негромко, успокоенный навеки: "Чую прах чей-то... и жизнь чью-то..." После уснет.
      Вот как ей чудилось в полдень, в жару, Доре Мещеряковой, когда все травинки в глубине стога потными становились, когда она глядела на ребятишек, лежавших с нею рядом.
      Она на них глядела, боялась, как бы в головенки ихние, детские, неокрепшие, от этого жара, от духоты и запахов мысли не запали страшные. Они будто уже ни ее, ни друг друга не узнавали, Наташка с Петрунькой.
      Но самое тяжкое было ей с грудным младенцем.
      Ниночке как раз исполнилось два месяца, а жизнь с нею рядом и ради нее прожита будто длинная-длинная, а до нее - совсем будто бы короткая. До нее вдруг казалось - не было ничего. Ни ее самой, ни Ефрема. Ни того, от чего дети рождаются. Ничего! Рождалась Ниночка легко - куда легче, чем старшие двое... Родилась и будто удивилась сама, что и в войну люди тоже родятся, а потом все дремала, не то чтобы улыбаясь, а губки складывала во сне беззаботным цветочком. Пососет грудь и в один миг отпадает прочь, ручонки мечет в стороны и объясняет матери что-то о себе.
      Объясняет - ей много не надо, она вырастет обязательно, какая бы ни была война, какая бы ни была у матери судьба! Такие исходили от нее бессловесные слова.
      А матери страшно: обманет жизнь ребенка! До того страшно, что и глаза застилались темнотой, поперек груди что-то жесткое становилось.
      И - удивительно - из такого красного, потного, из такого беспомощного человек должен был вырасти. Женщина. Со своей судьбой она будет и своих детей будет родить!..
      Дышала Ниночка тяжело, вдруг прихрапывала иногда. Сердечко билось у нее часто-часто. Господи, какое там сердечко, с ее же кулачок? А уже навалилась на него тяжесть неимоверная - и стог этот навалился, и солнце через стог всем своим жаром ее душило, и война, и еще материнская вина, должно быть, на сердечке этом лежала.
      - Спаси меня, Ниночка! - шептала Дора, когда от этой вины уже не было ей исхода: - Виновата я - родила, привела тебя на этот свет, в стог в этот! Не я виновата - не знаю кто! А если и я - спаси и меня, помилуй, не умирай! Дыши, не дай сердечку своему успокоиться. После упрекай меня, после я рабой твоей буду на веки вечные, а сейчас умрешь - я жизни не выдержу, я всех прокляну - и себя, и Ефрема, и живых детей своих, и господа бога! Спаси, бога ради, в последний раз! Клянусь я тебе: никогда не приведу больше тебя к гибели, к этому краю мрачному, давным-давно тоже проклятому! Спаси в последний раз!..
      А ведь она и в самом деле, Ниночка, спасла уже ее. И не одну - вместе с Ефремом. И не один раз, а дважды...
      Впервые - весной ранней, Дора была еще беременна, и настигли их с Ефремом колчаки в деревне Боровлянке.
      Узнали, что Ефрем в той деревне скрывается, доказал кто-то, и начали они по избам подряд шарить. Тогда бросил Ефрем в сани мешки с зерном и сам лег между ними, а сверху все это накрыли рядном, на рядно села Дора, погнала кобылу.
      На выезде из села остановили ее колчаки.
      И когда остановили, выпятила Дора брюхо вперед и замахнулась кнутом.
      - Ироды треклятые! - завопила отчаянно. - Ребятишек делать, так мастера вы, а растить - нету вас! Некогда вам - войной заниматься надо! Мешки ворочать, по лывам, по глызам брюхатой бабе на мельницу ехать - и то спокою не даете! Подставляйте рожи-то, я по зенкам бесстыжим кнутом-от секну, от слепых от вас сраму на земле меньше будет!
      Колчаки отшатнулись. Она стегнула кобылу, а после еще долго оглядывалась, и плакала, и кричала колчакам, что и они бросили своих баб и ребятишек и слоняются по степи, ровно бездомные кобели. И кобылу настегивала - старую уже, надорванную кобылу, - и еще угадывала хлестнуть по рядну, под которым Ефрем хоронился...
      Въехали в лес - Ефрем выбросил молча зерно на снег, вожжи взял и еще погнал кобылу. Остались они тот раз живые.
      И почти такой же был случай уже летом, когда кормила она Ниночку грудью, сидя на телеге, а под сеном, под охапкой, опять хоронился Ефрем...
      Но сколько же можно судьбу испытывать?
      Сколько можно мужику воевать с револьвером и с шашкой, а спасаться за дитем вовсе малым, за своим же младенцем?
      Сколько можно и матери так вот уберегаться и мужа оберегать, отца детей своих?
      И не подлость ли, не низость ли, что хватает у нее совести на это? Зверь гибнет, а детенышей своих куда бы подальше в нору или в кусты прячет, зверю детьми своими от смерти отгораживаться не дано. А люди? Рубят и убивают друг друга, и жалости нет в них ничуть, а когда жизнь вымаливают вымаливают ее ради детей и даже, бывает, несут дите впереди себя на руках, защищаются крохотным его тельцем!
      - Я вину с себя не сниму сроду, дите мое! - шептала Дора во тьме. - Я за всех баб, за всех мужиков грех этот на себя приму и на колени перед тобой становлюсь, обливаю тебя слезами!
      И становилась Дора на колени, и плакала молча и долго в черном и душном логовище своем. И обещала вцепиться обеими руками в Ефрема, чтобы не воевал он больше, чтобы не стрелял ни в кого, и в него чтобы никто не стрелял...
      В отчаянии шептала Ниночке обещание, а ведь знала: не сделает этого! Может даже, она и могла Ефрему его военную жизнь до конца испортить.
      Упрекала бы его каждый день, проклинала бы его ежечасно именем тех, кого убил он в этой войне.
      И он от войны ушел бы. Все может быть - ушел бы.
      Но ведь и от нее самой тоже отшатнулся бы навсегда. Про нее бы забыл в тот же час, как прошлогодний какой-то день забывают. И еще - отшатнулся бы от самого себя, другим стал бы человеком - не Ефремом Мещеряковым, а вовсе другим каким-то...
      Она его знала, Ефрема. Она-то ничего, ни одной малости о нем никогда не могла забыть. Девкой шла за него замуж - уже тогда про него знала все. Не обманывала себя, объясняла себе, что придется прощать ему, прощать и прощать без конца, всю жизнь, потому что нет ничего, что она простить ему не смогла бы.
      Все девки выходят замуж, а она не вышла, нет... Она в свое замужество ушла, в нем потерялась.
      Как жила с ним первое время - год ли, два ли - не помнила. Как туман был какой-то. Тот же туман - на нынешний похожий.
      В ту пору мужики к ней близко не подходили, должно быть, чуяли: Ефрем голову ни за что может отвернуть, да и сама-то она как только замечала на себе мужской взгляд - ее как ознобом злым прохватывало, она только что не рычала и никак в толк не могла взять, как это глупый мужик не понимает, что ее нынче не то что рукой - словом и взглядом задеть нельзя.
      Еще когда Ефрем был парнем неженатым - он всех девок пугал, они все его боялись до смерти.
      Ужас был перед ним, а в то же время как бы приятный. Особенный ужас.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6