- Ну, не напротив же тебя.
Засмеялись партизаны, а Гришка Лыткин обиделся:
- Всякие нонче ходют... А Карасуковка твоя - село непутевое. Воды в нем - капли пресной нету. Соль голимая.
Кто-то Лыткина поддержал:
- И с мужиков с карасуковских соленая вода шерсть гонит, ровно с баранов. Ушей у их в шерсти не видать!
Ефрем понял, что карасуковский мужик был шибко волосатым, стал ждать, что бас ответит.
Он шутки не принял:
- Не твоя пашня карасуковская и не твоя баба там. Ну и помалкивай знай!
С пришельцем этим разговаривать надо было серьезно.
- Так ты как бунтуешь-то - до зимы только либо до конца самого?
- Оно бы хорошо - до зимы. Вовсе хорошо. Но не управиться. У Колчака у энтого силов еще - стихия! Ну и обратно подумать - дело у него пахнет неустойкой.
- Видать?
- Порет он шибко мужиков. Насильничает. А сказать - так с перепугу. Забоялся мужика всурьез. Да... Он-то боится, а нам что с людоедства его может быть? Подумать страшно...
- Всех не перевешает.
- Не в том дело. Озверует он нас, мужиков. Озверует друг на дружку до крайности, сами себе рады не будем. И надо бы с им до зимы за это управиться, но шанса нету.
- А Красная Армия? Урал перешагнула!
- Теперь считай: от Урала до Карасуковки это сколь ей надо ежеденно пройтить, чтобы к зиме достигнуть? И ведь с боем идти. Не-ет, куды... К зиме нам ладиться неизбежно. Это верно - миром, так и не с одним, а с двумя, а то и с тремя, сказать, колчаками управиться вполне возможно, однако зима-то она тоже не ждет, тоже своим чередом идет. Ее не остановишь. Уже никаким способом.
- Зимой нам, партизанам, воевать несподручно.
- Ну, и с нами тоже несладко. Чехи, разные, сказать, сербы-японцы зимой Колчаку не помощники. К морозу чутливые. Обратно, нам бы пораньше колчаков свалить самостоятельно, чтобы Красная Армия на готовенькое пришла, тоже не худо.
- Это как же понимать?
Пришелец задумался. Огонек в леске светил неярко, партизаны сидели вокруг неподвижно. Который пришельцем был - нельзя понять.
- Конечно, хужее колчаков на всем свете никого нету, - сказал бас. - А все ж таки самим бы управиться, упредиться, по-доброму посеять, после Красной Армии и Советской власти новоселье справить...
- С недоверием, значит, кругом относишься?
- А мне кто когда верил? Белый не верит. Красный тоже глядит, не обманываю ли я его.
- Ну, а по какой же тогда причине ты к Мещерякову подался?
- Слово ему сказать.
- Об чем?
- Об военной тайне... Ну, видать, вы свои здесь. Прямо-то говорить так об сене я.
- Чьи же сена тебя заботят?
- Хотя бы и твои... Сенов бы на зиму Мещерякову Ефрему Николаевичу поставить. Снег падет - помается он без сена. У мужика его не отымешь возропщет, да и не повезешь на подводе в районе военного действия. А вот нынче не поздно еще покосить бы в западинах, в камышах и копешки схоронить. Зимой конными были бы против пеших колчаков.
Ефрем крякнул: сам в сене, в чужой копешке лежал, но как следует о сене не думал, нег. А вот мужик карасуковский - тот подумал...
И ясная же ночь была - удивительно. Легла на землю тихая, обняла ее от края до края, будто ни войны, ни тревог на земле этой сроду не бывало. И забот тоже не бывает никаких, хотя бы и об сене.
У костра кто-то по дому заскучал:
- Рядна не хватает... Постелить бы под себя какую ряднушку, чтобы избой пахла!
- А ты дымка, дымка понюхай от костра-то - он кашей пахнет. Будто каша с загнетки бабой только что снятая!
...У костра и дальше разговор, а с тобой рядом - твое сердце постукивает, да еще мысли теплятся, как тот огонек. И надо же - задумался Ефрем о сапогах своих новых и о новой куртке.
В эту куртку одетому, обутому в хромовые сапоги, ему бы смотр партизанским войскам устроить!
Смотр был сделан недавно, в Верстове, недели две-три каких, но ведь куртки-то не было тогда еще у Ефрема, и сапог тоже не было хромовых! В зипунишке проехал он перед войском. Папаха, верно, добрая на нем уже тогда была - из серебристой мерлушки сшитая, и каждый завиток на ней будто своей собственной росинкой сияет, и красная лента вокруг, но не на одну же папаху войска глядели?
Нет, скажи, трудно мужику воевать в начальниках, очень трудно! Мало того что против Ефрема Мещерякова стоит генерал Матковский - начальник тыла Колчака, в академиях обученный, - мало этого, надо еще точно решить: в каком виде перед своим же партизанским войском следует предстать?
Генералу об этом и заботы нету - ему мундир навешан на всю его жизнь, а какие портки к сражению надеть - о том денщик знает. А мужику?
Ладно, он смотр устроит, в новой куртке и в сапогах хромовых предстанет, войско крикнет ему "ура!", это уж верно. А после что?
За зиму с Колчаком управишься, придешь домой, начнешь пахать. Весной пахать либо осенью зябь - прохлада стоит на дворе. А ежели, скажем, ты летний пар выдумал поднять да еще словчился пар этот сдвоить - ведь это в ту пору жарища немыслимая!
Тут спина у тебя мокрая, вроде ее с ведра окатывают, в штанах вся твоя мужицкая справа на три слоя в пене! У коней тоже пена в пахах, но им все же куда удобнее - они ее клочьями на пашню роняют. А ты за плугом ходишь, коней подстегиваешь, а им же завидуешь: тебе пену ронять некуда, она вся при тебе... Ну и сбросишь портки-то, идешь в одних исподних, а коли рубаха подлиньше - так и вовсе без них...
А тут является на межу твой сосед, какой-никакой Иван либо Петро, а то взять - щербатый Аркашка, и лыбиться зачнет во весь рот:
- А-а-а, Ефрем Николаевич? Товарищ Мещеряков! Робишь, милок? Землю пашешь, милок?! Паши, паши, милок, это тебе не в кожаной курточке вершни перед военным строем красоваться! Это вовсе другой вид!
Вот он как скажет и не припомнит вовсе, что в твоей же армии рядовым служил, тебе полностью подчинялся и тебе на том смотре "ура!" во всю глотку провозглашал! Не припомнит, гад!
Не-ет, генералом воевать несравненно легче! Скажи, хотя бы и Наполеон решающее сражение проиграл, потому что насморк его прошиб. Да мужик постеснялся бы об этом говорить вслух. На крайний случай сказал бы, что животом вконец замаялся либо сердце у него зашлось, а то из-за собственной сопли воевать кончил, и все одно - герой!
Вот Россия мужицкая сейчас воевать взялась - так ее и холера трясет, и вша грызет тифозная, и сербы-японцы разные, о которых сроду-то никогда не слыхать было, явились порядок устанавливать и кусок урвать, но она воюет, мужицкая Россия, и воевать так ли еще будет!
Решил Ефрем войскам смотр устроить...
Почему? А потому, что очень просто могло убить нынче, так уж пускай люди помнят его живого на добром коне и в добром обмундировании. Чтобы не обидно им было, будто за правду воевал, командовал ими варначишка какой-то.
"Все правильно, - подумал он, - и смотр войскам устроить надо, и сено поставить точно так, как подсказал мужик из Карасуковки..."
После потекли у него мысли и догадки, свободно так потекли, и надумал в ту ночь Мещеряков Ефрем воевать с генералом Матковским по-генеральски: выбирать и удерживать позиции, из обороны переходить в наступление. Тыл по всей форме устраивать, снабжение армии, гражданскую власть в тылу... Голова кругом, сколько дела. Но - пришла всему этому пора, и дальше оставлять села Колчаку, чтобы он их грабил, жег, мужиков и баб шомполами охаживал, никак было невозможно. Для чего тогда народная армия, когда она не может народ под свою защиту взять? Кто в такую непутевую армию пойдет? Чего ради мужики будут ее обувать-одевать, кормить?
А жаль... Сильно жаль было Ефрему Мещерякову с прежней тактикой расставаться. Хорошая тактика, и жизнь при ней шла не так уж плохо: налетать, на марше разбить колонну противника, а то устроить засаду, да бог ты мой, когда у человека голова на плечах и рисковый человек - чего только он не выдумает, чтобы своему противнику хороший фитилек поставить?!
Как-то теперь будет? Соленую Падь, убейся, удержать надо. Но ведь и сидеть в окопах партизанская армия не способна. Потеряет маневренность, значит, и все свои преимущества. Трофеи откуда она возьмет, в окопах сидя? Откуда возьмет победы? А без побед партизаны воевать не любят и, прямо сказать, не умеют. Начинают скучать.
Были у Мещерякова еще и другие заботы: он сильно боялся за жену, за ребятишек.
Дора должна была ехать с ним, чтобы в Соленой Пади не подумали про главнокомандующего, будто село-то он оборонять взялся, а семью уберегает где-то далеко, в тайном месте.
И еще была на этот счет причина, хотя о причине этой он вспоминать не любил: жена его от себя не отпускала.
Он еще был "кустарем", то есть с малым партизанским отрядом, человек десять - пятнадцать, скрывался в кустах, а она уже и тогда была с ним.
Теперь он главнокомандующий, у него личная охрана - три отборных эскадрона, но баба есть баба: не хочет ничего понимать, не верит, что три эскадрона его спасут. На себя только и надеется.
И нынче тоже вот поехала с младенцем и двумя другими, еще довоенными ребятишками, в пути они несколько раз уходили от белых разъездов, да и сами спуска не давали, тоже налеты делали, и решено было спрятать Дору и ребятишек в стогу сена, чтобы после один из эскадронов заехал, взял ее и к месту доставил.
Как-то там она в стоге нынче?
Все-таки ужасная жизнь у баб! Довольно б с них и того, что они - бабы, ребятишек родят, мужиков обихаживают, пьяными их из гостей увозят, а когда так и от беляков. Довольно бы этого, но нет - пошла война, у них опять же забот и хлопот не меньше, чем у мужиков. Ну-ка, посиди в стогу с грудным младенцем! Да еще с двумя пестунами довоенного образца!
В полдень похлебали горячего, заседлали и тронулись. Заехали на пресное озерко, попоили коней, после того погнали еще шибче, не таясь: противника здесь уже не было...
И пошел день - пестрый какой-то, из лоскутков скроенный, но не сшитый. Что ни час - то вроде и новый день начинается. Тот не кончился - уже другой наступает. Рассвет был, полдень был, закат подходил, а дня вроде не было и не было.
Про ночной уютный колок тут же и забыли. Будто его и не встречали - ни копны той бабьей, в которой спал Ефрем, ни костерка. Днем человек о ночном редко вспоминает, другое дело ночью - дневные заботы спать не дают. Это случается.
Вскоре степь стала изжелта-красной, колки березовые и камыши налились киноварью, а дорожная пыль посинела. Только вода в озерах совсем светлая оставалась. Издали - так она прозрачная. Подойди, загляни - не то что дно увидишь, а еще и сама-то земля на неведомую глубину сквозь нее откроется. А солонцы на месте высохших озер - те похожи были на облака. Плыло облако, после опустилось на землю, распласталось и тянет к себе со всех сторон солнечный свет, сияет - глазам больно. Правда, в нынешнем году дождей выпадало немало, хорошо и вовремя падали дожди, пересохших озер было немного.
Она будто бы везде одинаковая - степь: и колки березовые и осиновые везде одинаковые, и дороги, и пашни, и мельницы-ветрянки, а хотя бы только на десять верст отступи от той грани, за которой никогда прежде не приходилось бывать, - она уже и другая, степь, незнакомая. Что в ней другое, не сразу поймешь: то ли цвет, то ли запах, то ли почва другая.
Любил Мещеряков эту новизну, любил угадывать: вот здесь, по едва заметному проселку, не иначе как за водой на бочках ездят, когда на своей пашне - ни озерка, ни колодца, а вот дорога перед низиной вдруг круто взяла в сторону, в обход - значит, низина сильно мокрая, болотная, либо солончаки там внизу даже после малого дождя совсем непроходимые.
Мужик - он всю степь, всю землю пашенную и пастбищную своими собственными знаками обозначил, он зря, за просто так, ничего не делает - ни дорогу не топчет, ни колодцев не роет, ни избушек лишних, никому не нужных не ставит. Соображай вместе с ним, со здешним мужиком, и все ясно станет. Даже заранее угадывать можно, что там, за ближним увалом, скрывается поселок ли, заимка ли чья-то, пашня, пустошь или пастьба овечья и летняя кошара из дерна сложена...
Память была у Ефрема на местность цепкая: один раз в жизни по дороге проедет, а случится помирать, закроет глаза - и всю ее, дорогу эту, поворот за поворотом, увал за увалом, деревню за деревней, от начала до конца вспомнит и словно заново ее проследует. Это уже точно.
Мало того, если проехал он когда-нибудь даже и не этой дорогой, а другой, но неподалеку где-то и в том же направлении, ему уже и хватит, он будто бы с той, знакомой, дороги эту, совсем незнакомую, все-таки краем глаза видел - куда она ведет, что у нее на пути.
А в последнее время и еще по-другому стал на местность глядеть Ефрем... Западинка? А как по ней пройдет человек - в рост? А то, может быть, и конным, и его все равно в степи не видно будет?
Увал? На сколько верст округ с того увала степь видать глазом и в бинокль?
Одним словом, побывает на местности и уже знает, как на ней воевать.
Глухову не сказали, что он с Мещеряковым с Ефремом едет, а он, шельмец, делал вид, будто не догадывается.
Кони в отряде были запасные - Глухову дали пегого, бесседельного.
Глухов дареному коню в зубы глядеть не стал, кинул армячишко чуть не на самую холку, опояску с себя размотал, по концам ее связал петли - получились у него стремена. Он короткими ножками коня обхватывал почти что за самую шею - смешно глядеть. Но, видать, ему так было усидчивее на толстом, разгулявшемся в нынешних травах, и ленивом пегаше. Они даже похожи друг на друга были - пегаш и Глухов: толстые оба, коротконогие, гривастые, один без седла, другой без опояски.
И характером сошлись.
Покуда Глухова не было, а пегого вели в поводу - замучились: он все время только и делал, что придорожную траву хватал, тормозил на ходу, седока с передней кобылы сдергивал, а тут под верхом пошел и даже - шагисто пошел, весело. Сперва вровень с другими, после застарался и стал на полголовы вперед выходить против самого мещеряковского гнедого...
Ординарец Гришка Лыткин возмутился снова:
- Ты, Глухов, шпиёнить за командиром нашим взялся? Ни на шаг от его! Отстань!
- Я ж тебе с самого начала объяснял, цыпка ты моя, за тем я к вам и прибыл - глядеть, какая вы есть революция!
- По своей воле? - поинтересовался Мещеряков.
- Мужики карасуковские миром просили. Ну, и не сказать, чтобы из ихнего только вопросу я старался. Свой интерес тоже имеется. Собственный.
- Что же ты увидел?
- А пофартило мне с первого разу: Мещерякова и увидел.
- И-ишь ты! Узнал?
- Видать, когда глядишь.
Снова вмешался Лыткин:
- А ты знаешь, мужик, у нас как? Кто не за нас - тот против нас. Это не мною сказано - отпечатано воззванием к народу!
Тут Глухов отнесся к Гришке серьезно:
- Не врешь?
- Я об политике - пытай меня - слова одного неправильного не скажу. Одну только истину. А ты что - против?
- Ну зачем же я буду против? Сам подумай. После этого воззвания?
- Я-то давно подумал. И до края моя жизнь мне известная - воевать за справедливую власть. Хотя бы сколько ни пришлось воевать!
- Хорошо-то как! - согласился Глухов. - Только чей ты будешь хлебушко исти, покуда воюешь?
- Об этом заботы нету. Тот и накормит, за кого я кровь иду проливать!
- Ну, а если которому мужику кровь твоя ни к чему? Ты как - откажешься от его куска?
- Он все одно обязан дать мне буханку!
- А не даст? Сам возьмешь?
- И возьму!
- А со справедливостью как же? Она же наперед других к тому должна приложиться, от кого ты кормишься? Или тебя отец с матерью сроду не учили?
Мещеряков оглянулся и сказал:
- Повтори-ка, повтори, как фамилие твое?
- Глухов. Петр Петрович. Или непохоже?
Мещеряков зорко на Глухова поглядел...
Голова кудлатая с нашлепкой замусоленного картуза. В рубахе под мышкой - дырка, сквозь нее вырывается ветерок, захваченный расстегнутым воротом. Обе руки Глухов широко расставил в стороны. И - чоп-чоп! чоп-чоп! шлепает задом по пегашкиной спине.
- Не обманываешь, нет... Он и есть мужик этот - Глухов! - кивнул Мещеряков.
- Узнал?
- Видать, когда глядишь! - усмехнулся Ефрем. - Десятин с полета сеешь?
- Ну, в нашей в степе это не посев - полста. Для старожила, для семейного - вовсе нет.
- Запас на три года держишь? Хлебный?
- Забочусь. От меня пол-России кормится. И по морю мой хлебушко возят в государства, а за маслицем - так мериканцы и немцы в Сибирь с охотой идут. Видать, не зря идут, дома-то у их не шибко масленая, значит, жизнь. И Советская власть не брезговала в свое недавнее пришествие.
- Отымала? Хлебушко-то отымала?
- Не то чтобы отымала, но платила не сказать чтобы сильно. Больше за идею брала, за деньги, за мануфактуру - заметно меньше.
- Ученье настало для народу, а за науку платят. Нам на белый свет глаза кто открыл? Большевики, Советская власть. А то бы и было у нас с тобой делов - родиться да помереть. Остальное - неизвестно почему и зачем.
- Глаза-то мне открыли. Узнать бы, при каком обстоятельстве мне их закроют?
- Ну, это и правда что интересно. Германку воевал?
- На четырнадцатый-то год мне как раз полста пало. Из призыва вышел.
- Вот и не знаешь цену глазам-то открытым. А солдат - тот много понял, когда ему заместо проклятой войны мир был дан. Ну, а страдуешь-то чем? Свою сотню десятин либо того больше - чем жнешь? Жнейками? Косилками?
- И это. И другое. И еще - макормик.
- "Мак-кормик"? Сноповяз американский? Ты гляди - капиталист прямой! А не боялся ты, Глухов, что американцы эти как раз тебя по миру и пустят? Закредитуют, после - тук-тук - за долг возьмут тебя?
- На все божья воля: то ли он меня, то ли я его. Все зависит, сколь я обижен. Когда меня, и другого, и третьего он обидит - мы уже и договорились промеж собой не брать у него не то что машины - ни одной бечевки не брать. И пошел бы тот мериканец из Сибири без картуза... Солнцем палимый.
- И пошли они, солнцем палимы... - подсказал Мещеряков. - Грамотный?
- Расписываюсь... У меня дядя - Платон зовется. Не шибко грамотный и не сильно в годах, племянничка чуть постарше. Жил от нас неподалеку, а еще до японской ушел в Алтай. Вверх все и вверх по Иртышу. И занялся там оленями. Особенные олени - рога с их китайцам, другим народам в доброй цене на лекарство продают. Так дядя - что? Он сам эти рога в разные страны возит. И не особо на границы глядит - оттудова, с самого верху Иртыша, до разных государств рукой подать. Мало того, братьев младших и сынов тоже научил возить и по-разному в разных странах понимать заставил их. Там английские, сказать, издавна были торговли - они и по-ихнему научились. Ну, как научились, поняли что к чему - конечно, ихнюю торговлишку сильно позорили. Туда везут рога, оттудова - чай, шелк, обратно лекарства, и дело у их не стоит!
- Получается у тебя... Ну, притеснишь ты американца, "мак-кормика" этого, где после сноповяз возьмешь?
- На барыш охотник просто найдется. Свой ли, чужой - надо только с умом, соседа не обижать. Кузодеев - жил купец в Соленой Пади, - нету в уезде того кармана, чтобы он в его не успел накласти. Ну и дурак! Пакостить своему же соседу? Не дурак ли? Пакостить - это еще в гостях в званых, а еще лучше не в званых. Только не у себя дома. - Помолчал Глухов, пегого подшуровал пятками. - Царапается весь-то народишко... Всякий всего хочет. Как понять? Или верно что - Колчака этого терпеть никак нельзя, ну, а за одним уже и вся прочая жизнь в переделку вышла? У кого какое недовольство жизнью, кто сколь годов придумку таил - нынче все в ход пошло... В ход-то пошло, к чему придет-то, интересно мне.
- Значит, думка твоя - повыше других выцарапаться? Хотя бы и на торговлишке?
- Чем не ладно? Тебе - шашкой махать, головы рубить, команды подавать богом дано. У меня забота - хлебушко растить, торговать им по мере возможности. Чем не ладно? Без войны жизнь худо-бедно идет, а без хлебушка?
- Глухов ты Глухов и есть! Не понятно, чем тебе Колчак плохой, - он же сильно богатых любит.
- Ну, как тебе объяснить-то, - вздохнул Глухов. - Я ведь, признаться, думал, ты и сам это понимаешь... А объяснить придется так: бедного Колчак не любит, верно. Потому и не любит, что отымать-то у его нечего. Курей двух, да еще разве вот ребятишек... Ну, а который побогаче - того он любит. И даже сильно. В этом ты - правый. Только для любви для этой уже Кузодеевым надо быть, не меньше. У того - на ограде полдобра, а другая половина - на заимках, в кредитках еще и еще где-то схороненная... Опять же и Колчак на Кузодеева надеется - именно его он над Россией поставить желает, и чтобы тот ему эту услугу ни в жизнь не забыл, чтобы без конца благодарствовал. Здря надеется! Благодарности от Кузодеева сам господь бог не дождется, да и какая обратно из его получится власть, когда он, еще не ставши ею, уже далеко вокруг успел напакостить? Нет, ровный мужик, и даже хорошо ровный, но у которого добро все открытое, все на ограде находится - он любую власть кормит и любая власть его за это топчет... Мне, товарищ мой Мещеряков, узнать бы: как ты хочешь, чтобы было? И партизания вся - как хочет? За тем и посланный я от карасуковских мужиков. Инея один - от многих местностей еще пойдут на вас поглядеть.
- Ладно, я скажу, - согласился Мещеряков. - Народ воюет, народ и свою собственную справедливость сделает. Честного труженика с этого дня никогда не обидит. Ни купцу, ни кулаку, ни чиновнику в обиду ни одного человека не даст. Отныне - это его святая решимость. Когда за начальника будет кто негодный, его тут же разом уберут. Взять меня - покуда бью Колчака, я главнокомандующий. Побьет меня Колчак - сейчас мои же подчиненные командиры соберутся и еще гражданские лица, проголосуют - и пошел тот Мещеряков ротой командовать. Чего там ротой - рядовым запросто пошел. При таком порядке лавры на печи никто вылеживать не захочет сроду. Ясно? И барыш на чужом труде наживать тоже.
- В случае, вернусь домой - так пересказать мужикам?
- А как же еще?
Глухов приотстал на пегом. Задумался...
Гришка Лыткин повел своего коня ухо в ухо с мещеряковским.
Версты от избушки до избушки, от одного тока до другого немалые, а нет-нет и столкнутся в степи сорочьи голоса молотилок-трещоток, а когда и удары бичей переплетутся друг с другом, и человечьи голоса...
Издали мужики и бабы глядели на отряд мещеряковский с любопытством и подолгу, даже останавливали приводы трещоток. Сразу же становилось тихо, и сквозь плюшевый полог дорожной пыли явственно начинала откликаться земля под копытами отряда, и когда кони чихали и фыркали, высвобождая ноздри от пыли, то громкими казались и эти звуки.
Если же отряд миновал чей-то ток вблизи - работу никто уже не бросал, наоборот - еще сильнее трещотки погоняли.
Военные нынче издали только интересные. Близко ими никто не интересовался, хотя была уже Освобожденная территория и белых здесь не ждали; с июля, с начала месяца, их здесь не бывало.
Уже когда солнце пошло на закат, достигли соленопадской грани. Вскоре остановились на увале, который так и назывался: Большой Увал. Он был уже в виду самого села. Стали ждать свои приотставшие эскадроны, чтобы в село вступить полным отрядом, при знамени.
Что-то похожее на рассвет после тьмы ночной и такое же призрачное, как самый первый рассвет, пронизывало дали... И глядеть-то в них было чуть даже боязно, словно в бездну заглядывать. Это в степи бывает. Бывает в ясную осень, когда степь переполняется желтыми березовыми колками, пшеничными полями, никогда не сеянным, не кошенным пряным разнотравьем, когда солнце уже клонится к закату и остывает будто бы потому, что остывает земля.
Мещеряков спешился первым, лег на траву. Полежал, поглядел и стал разуваться.
- Ноги-то поди сопрели во тьме, в сапогах. Вовсе никакой благодати не видят! - сказал он Лыткину и забросил влажные холщовые портянки в зыбкую тень двурогой березки.
Сохнуть портянки должны обязательно в тени, на ярком солнце они коробятся, морщинятся, теряют всякую мягкость.
Голые пятки в ту же секунду прихватило двумя горячими натруженными ладонями, и еще на плечи будто кто-то навалился - горячий и потный.
Мещеряков терпеливо, не шевелясь, обождал, и немного прошло времени пятки и спину перестало тревожить, только по-прежнему щекотало легким, словно ребячьим дыханием.
"Ветерок, что ли?" - подумал Мещеряков. Ветер и на самом деле был, только хоронился от глаз. Но Мещеряков его все равно приметил: на той же двурогой, с редкими веточками березке листья чуть приподнимались и еще чуть сваливались набок, прихватывая яркого солнца своей обратной, уже не зеленой, а сизой стороной. Тоже пятки грели.
Тут поблизости пар был поднят на большом клине - десятин, верно, пять, больше, черные пласты ерошились, пахли не хлебом, а полевой травой... А неподалеку на полосе - хлеб родился, и хорошо родился - пудов по сто двадцать с десятины.
Поглядев на все это, Мещеряков высвободил из-под живота планшетку, развернул карту-десятиверстку.
Прежде всего заметил на карте полоску леса: полоска - словно зеленый червяк по бумаге прополз и след оставил после себя... А настоящий лес, тот широкой лентой проходил с юго-запада, подступал к селу Соленая Падь, касался мохнатым своим краем изб и огородов и тут же, почти поперек прежнему своему направлению, уходил на восток. И на юго-западе, и на востоке треугольник лесной полосы опирался в далекое-далекое, но четкое полукружье горизонта, только кое-где прерванное тусклыми озерами, густо осыпавшими степь и особенно ту ее часть, которая была замкнута внутри зеленых лент бора.
- Про-стор-но! - сказал Мещеряков. И еще раз повторил: - Просторно!
Стал приглядываться к лесу.
Вершины сосен мерцали, как свечи, зажженные при солнечном освещении, над ними там и здесь медленно вычерчивали круг за кругом коршуны. Не стремительные они были, не быстрые - шагом ходили по небу, ползали букашками...
Из степи в лес забегало несколько дорог - одна проделывала в нем узкую расщелину, а выбежала из леса по ту сторону - слегка будто захмелела, повело ее сперва в одну, после в другую сторону. Две другие впадали в лес и больше из него не возвращались. Или заблудились там, или незаметно пробрались в деревню, в ее кривые улочки и переулки...
А вот удивился Мещеряков - это когда заметил синеватый какой-то перст, указывающий прямо в небо, даже в самое солнце.
- Ты гляди, - спросил Мещеряков у Лыткина, - гляди, что там делается? Видишь?
- Где? - с тревогой спросил Гришка, притихший неподалеку от командира, может, чуть вздремнувший.
- Кромкой леса на юг, на запад дальше все и дальше - в небо там упор какой сделан, а? Ну, если гляделок не хватает - на тебе аппарат! - И Мещеряков расстегнул футляр, подал Гришке бинокль.
- Однако - церква там. Она. Ну и что? - тоже удивился Лыткин.
- Моряшихинская эта ведь церква-то!
- Не может быть!
- Значит, может! Другого тут церковного села ближе нету. Соленая Падь да еще Моряшиха. Это подумать только, сорок верст - и видать!
Бинокль пошел по рукам - партизаны тоже стали смотреть на церковь вдоль боровой ленты на юго-запад.
Заспорили насчет бога.
- Хи-итрые эти попы - бога-то куда вознесли! В какую высь! Чтобы люди глядели, а шапки волей-неволей на землю падали бы!
- На то он и бог - высоко быть. А когда он пониже меня, по земле ползает, нечто в такого поверишь?
- А кто его вознес туда? Человек опять же. Кто кого выше-то?
- Пустое не вознесешь, надобности нету. Тем более обратно не скинешь! Укоренилось оно там, наверху-то!
- А - скину! Нынче - скину!
- А я тебе нынче же - по морде! Я у себя на избе, вот на самой вышке, резьбу изладил, а ты пришел и нарушил ее. Тебе она не нужная, а мне без ее изба не изба, а может, и жизнь не в жизнь!
Небольшой, татарского обличья эскадронец, покусывая травку, рассказывал:
- Я в магометанстве был, после перешел в православие. Мало того перешел - в церкве прислуживал. Поп меня не хотел, а прихожане любили. "Мало ли, говорят, и среди нас, православных, бывает нехристей? И даже среди попов. А этот окрестился, и, видать, с интересом - пусть прислуживает!" А я старался. Божественное хотел понять.
- Понял?
- Куда там - понять! И его нету, и без его нельзя. Нельзя без веры.
- Ну, нынче это вовсе запросто!
- Не вовсе. Все одно - не в бога, так в революцию верят. Уже другое дело - во что вера, а все ж таки вера.
- Ты что же, правду ищешь? У нас среди новоселов с Витебской губернии был один - искал, искал день и ночь. Который раз не пил, не ел - все искал.
- Ну, почто? Ты мне поднеси - поглядишь, как я ем, как пью. Я правдой через силу не занимаюсь. Интересоваться - интересуюсь.
"Ты гляди, о божественном затолковали! - подумал Мещеряков. - Выше бог человека, ниже, либо вровень с ним? И зря затолковали - на скорую руку дела не решишь. Отвоюемся - на досуге виднее будет. Сейчас о войне думать, больше ни о чем. Живым остаться либо мертвым сделаться - вот это вопрос. Бог же нынче дело второстепенное". Но сам о войне думать не стал.
У Глухова Петра Петровича был дядя Платон, в горах где-то проживал, в разные страны оттуда ходил, а у Мещерякова тоже был свой дядя по материнской линии - Силантий.
Вот о нем-то и вспомнилось.
С Волги, с деревни Тележной был дядя и на родине сильно своевольничал рубил у помещика лес, грозился помещика пожечь. Ну, и общество, чтобы с барином не ссориться, хотя дядя ничего миру сроду не делал, вынесло приговор: сослать его в Сибирь. Пошел он по этапу, а младший его брат и еще сестренка - те пошли за ним добровольно.
Вольные брат и сестра прижились, устроили деревню Верстово, брат женился, сестренка Силантия замуж пошла, и в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году от нее произошел Мещеряков Ефрем. А вот ссыльный Силантий успокоиться никак не мог - стал бегать по степи, ставить на землю чертежи и меты, в захват брать землю. Говорили - правда, нет ли, - дядя сапоги берег, так с весны обмазывал подошвы на ногах смолой сосновой, с песком ее замешивал, чтобы на жаре не таяла, и на этой дармовой подметке по степи шастал из конца в конец.