Комиссия
ModernLib.Net / Отечественная проза / Залыгин Сергей / Комиссия - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Залыгин Сергей
Комиссия
Сергей Павлович Залыгин (1932-2002) КОМИССИЯ Роман Памяти Александра Трифоновича Твардовского Разного облика произрастают леса по великой Сибири... Одни - прозрачно-зеленые, легкие, другие - и не зеленые вовсе, а иссиня-темные; одни - в светлых рощах-островках, пронизанных солнцем, разбросаны по степям, по склонам, по речным долинам, другие волнуются на тысячеверстных протяжениях; одни - вздымаются в горы под самую кромку снегов, под грани вечного льда, другие - ниспадают к северу, к морям и океанам холодным, почти безжизненным; одни - лелеют буйное разнотравье на лесной своей подстилке, привечают кустарниковую молодь, а в других местах лесной почвы только бурая хвоя, мхи серые и останки мертвых древес. Но есть и еще леса - ленточными борами зовутся они... Те вдоль невеликих речек и неширокой полосой разматываются с юга на север или обратно, не известно, как и почему возникая в ковыльном либо в озерном крае земли. И неизменно сопровождает ленточный бор течение то веселых и бойких, то едва тронутых движением вод с древними татарскими названиями: Карасук, Бурла, Кулунда, Касмала, Барнаулка, Алей, Чарыш. Только не эти малые речушки, а леса при них всюду, где они существуют, преображают степь, сливают свой запах с ее запахом, свой цвет и свет с ее цветом и светом, свое молчание с ее тишиною и шепотом, свой гул и шум - с ее вьюгами-буранами, меняют природу, всё степное существо земли. Весь мир вокруг себя преображают они. И жизнь человеческая тоже издавна становилась иной при ленточных борах, не степная была там и затерянная жизнь, не лесная глухоманная, была она просторна пашенной землею и не бедна лесом, его дарами; была не вдали от всего света, но и не жалась, не лепилась к большакам, к путям водным и ямщицким. Была она сама по себе - со своим укладом, со своею привыч-кой, со своими корнями, погруженными в лесостепные почвы. Глава первая УЧРЕДИТЕЛЬНОЕ ЗАСЕДАНИЕ Какое случилось в боровой деревне Лебяжке событие: там была выбрана Лесная Комиссия! Наверное, только в Лебяжке это и могло случиться, больше нигде, ни в одной другой деревне, ни в одном селении. Осень одна тысяча девятьсот восемнадцатого года наступала, жизнь с каждым днем становилась непонятнее: порядка - всё меньше, страха - всё больше, война - всё ближе, власть - неизвестнее. Старики хотели рассудить по деньгам: чьи деньги ходят, у того и власть. Но и тут как было понять: царские деньги ходили, керенки Временного Всероссийского правительства всё еще огромными листами, с чьими-то красными и черными напечатками ходили, советские - встречались, а веры никаким не было. Какая там вера! До сих пор висело над столом лебяжинского писаря Постановление № 3 Временного Сибирского правительства от 26 июля 1918 года "О регулировании хлебной торговли". В постановлении этом говорилось о вольных ценах и тут же указывалось, какими они должны быть: пшеница 690 копеек за пуд, овес - по 573 копейки. Опять же насмешка! Издевательство над мужиком! Над трудами его и всей его жизнью, потому что никто не знает, какая цена той цене! За эти копейки хлеб свой можно продать, а что и где за них можно купить? И насмешка эта подписана Председателем Совета Министров и Министром иностранных дел П. Вологодским, министрами внутренних дел, туземных дел и юстиции и скреплена Управляющим Ник. Зефировым. И давно бы циркуляр этот, указ Временного правительства, мужики искурили на цигарки, но сельский писарь слишком густо смазал его мучным клейстером, приклеивая к стенке, испортил бумагу окончательно. Нет, веры гораздо больше оказалось барахлишку - суконный мужской пиджак, солдатская шинелька, бабья юбка, ребячий картуз, а еще - иголки, спички, нитки - вот это имело цену. Притом немалую. Размахнулась торговать кооперация, но не всюду дело удалось - где она проворовалась, где ее позакрывали власти, а где так и сами мужики отнеслись к ней с недоверием. Барахольщики, те оказались надежнее, они же сообщали Лебяжке новости. О Сибири, о России, обо всем белом свете - что и как. Не все правильно сообщали, но и не слабее тех газеток, которые в Лебяжку попадали из Омска, Томска, Уфы, Самары, Челябинска, из Семипа-латинска, Новониколаевска, из Барнаула, от различных правительств и властей. Столько их было, временных, что и сама-то жизнь тоже вот-вот временной могла сделаться. Что было доподлинно известно: в России идет гражданская война! Не миновать этого пожара и Сибири. Лебяжке тоже не миновать его. Деревня Лебяжка перед всем остальным миром умела за себя постоять, главное же - умела жить сама по себе - чужого в свои дела не допускать, самой в чужие дела-заботы носа не совать. Начальство могла ублаготворить, но так, чтобы быть от него подальше, и, когда однажды прошел слух, будто Лебяжку могут сделать волостным, базарным и церковным селом, - всего этого, всех этих почестей лебяжинцы миновали, предпочли ездить на базар в Крушиху, а попика держали скромного, обществу послушного и при малой деревянной церквушке. При всем том попик доволен был - за послушание общество мздою его никогда не обходило. И долгие-долгие годы было так, что все вокруг знали - лебяжинского мужика, хоть трезвого, хоть пьяного, не обидь, не задень. Все лавочники и в волости и даже в уезде опасались - лебяжинского не приведи бог обмерить, обвесить, сдачу не дать! через год, а всё равно ему припомнится, и стекла у него в магазине будут побиты, вывеска искалечена, и сам лавочник тоже в синяках запросто может оказаться. И даже лебяжинский пьяный лежит, бывало, где-нибудь на дороге, а какой-то мужик проехал и сделал вид, будто ничего не заметил, - лебяжинские и его найдут и спросят "Ты что же, гад, ленивый - да? Гляделками-то худо глядишь - да? Ну мы тебе их подправим, гляделки-то!" И подправят. О конокрадах разговора нет - они верст на тридцать к Лебяжке не приближались. А как будет нынче между собой? Не то за эти годы, за войну, стало лебяжинское общество, совсем не то! Раньше - кто где встанет на сходе, там и стоит, а нынче? Наперед лезут фронтовики - привыкли митинговать, друг друга агитировать, да и в самом деле, неужто не заслужили они, чтобы быть впереди других? Но это еще немного значит, когда они станут в кучу, громче всех кричат, больше других требуют. Это только вид. Тем более что после свержения Советской власти и они присмирели, при народе не шумят, больше шепчутся между собой, подальше от чужих глаз. А позади где-то становятся матерые мужики, братья Кругловы, смирные, не горластые, а сход могут повернуть по-своему. От фронтовика что возьмешь? Не возьмешь ничего, а вот Кругловы-братья, те в долг дадут при нужде. Если захотят. И еще, и еще делятся люди войной на одних и на других. Одних война сделала калеками, других - вдовами, и вдовы эти молча стоят на сходах, но не там, где стояли бы их мужики, а вовсе в стороне и в забытьи, а вот другим, хотя и немногим, но война пошла в пользу: мужикам на возрасте либо малость покалеченным, хромым, косым, но работящим. Их в солдаты не брали, и вот за военные годы они успели поднять хозяйство, обзавестись машинами, одеть в чистенькое своих баб и ребятишек. Общественных дел у лебяжинских как никогда: вдовы, сироты и калеки через два дома в третьем, а кто и чем будет им помогать? И торговли, кроме тех же самых барахольщиков, нет, и поскотина порушена, надо ее городить верст на пятнадцать, и еще - лес. В лесу, в Лебяжинской лесной даче, надо было наводить порядок, покуда, пользуясь безвластием, окрестные да и свои мужики не вырубили ее до основания. В такое время для жизни человеческой всего нужнее общество крепкое, дружное, а где и откуда возьмешь и крепость, и дружбу, когда и то, что было, на глазах рушится? И все-таки лебяжинский сход собрался и выбрал Комиссию. Выборы были долгие. Каждый край деревни выдвигал своих кандидатов, кричали и шумели на самом что ни на есть русском языке, и вдруг, что такое - слышится речь немецкая?! А это, оказалось, лебяжинские, которые были в немецком плену, и австрийцы пленные, несколько человек, всё еще проживавшие к тому времени в Лебяжке, выясняют, как у них-то там, в Австрии, поставлено дело с охраной леса. И с отпуском его на дрова и на постройку. Так на чужом-то языке мало ли до чего можно додуматься? Касается ли дело леса или собственного соседа? Если к тому же с войны мужики вернулись, кто с оружием, кто с книжками и газетками про революцию, кто будто бы и вовсе ни с чем, но - с мыслями? Но как бы там ни было, кто и чего ни думал бы про себя, какие бы мысли ни шевелились в голове, а всем было ясно и понятно: лес нужно охранять, нужно составить нормы отпуска и цен-ник на дрова и на строительный лес, нужно соседним всем деревням доказать, что Лебяжинская лесная дача - она лебяжинская, а не всеобщая. На сходе старики так и сказали: когда не сумеем это сами по себе сделать, то непонятно становится, зачем прогоняли царя? Он-то, царь, лес охранять умел, у него, бывало, ни к одной лесине без настоящего сражения с объездчиками не подступишься. Покупай за хорошие деньги билет, либо сражайся. А нынче каждый запрягает и едет рубить, сколько ему бог на душу положит. А Иван Иванович Саморуков, которого совет стариков лет двадцать пять назад назвал лучшим человеком лебяжинского общества, тот, сильно рассердившись, сказал особо: - Я, хотя и правда, что гляжу глазами-то на белый свет не шибко как, но всё одно пойду с берданой в лес и стрелю там первого попавшего мне порубщика! И хотя известно было, что Иван Иванович от других жителей не отставал и с племяшами своими тоже успел срубить три полномерных лесины и шесть маломерок, это дела не меняло. После разбирайся, что к чему, когда в живого человека засажена будет хорошая горсть дроби. А что делать тогда с Иваном-то Ивановичем? Он уже и на одно плечо спал, правая половина была в нем выше левой, и борода перестала держаться у него - пустяки какие-то оставались на месте, остальной выпал волос, но он правду говорил, и не зря грозился: пора было положить конец собственному разбою в лесной даче. Это урманным жителям верст за триста на север от Лебяжки - там лес цены не имел, если загорится, так и пусть себе горит, покуда сам не потухнет, ну а в степной местности, рядом с киргизскими степями-пустынями, тонкая ленточка бора - богатство несметное. И так была выбрана Лесная Комиссия - сокращенно ЛЛК - пять человек, председатель Калашников Петр, а еще - лесная охрана, двадцать четыре человека, по одному от каждых десяти дворов. Но из этих кандидатов уже сама Комиссия должна была отобрать десять человек первой очереди. Этой десятке, понятно, надлежало быть отборной и самой лучшей: честной и неподкупной, преданной обществу, а не своим личным интересам, проворной и храброй. Мало ли какие могли случиться обстоятельства и со своими порубщиками, а тем более из дальних степных деревень? Те деревни и всегда-то завидовали Лебяжке - что она земли прихватила наилучшие, что притулилась к самому лесу, и нынче они вполне могли сделать настоящий лесной набег. А пока суд да дело, пока по тревоге будет поднято всё мужское население Лебяжки, способное к обороне, до тех пор эта десятка должна держать рубежи, стоять твердо. Потому что только дать пример, только показать, что лебяжинские не могут охранять бывшую царскую собственность, которую они сами же во всеуслышание объявили социализированной в пользу своего общества, - охотников на чужое добро враз найдется сколько угодно. И вот в избе Панкратовых собралась Лесная Комиссия, пять человек, председатель Петр Калашников, и принялась за работу. Калашников произнес речь такого содержания: - Граждане и товарищи! Члены Комиссии и другие присутствующие здесь гости! Хозяин и хозяйка этой избы, где мы нонче собрались для наилучшего исполнения народного наказа и поручения! Три, а может, и меньше годов назад нам было странно, что мы, мужики, должны сами делать для себя хотя лесной, хотя и другой какой-то закон. Но после всех уже происшед-ших революционных пожаров нам вовсе наоборот странно: как это мы, крестьянство, приучены были в веках кормить-поить, одевать-обувать, обеспечивать собственным трудом и гужевой повинностью всё человечество, а сами кое-как жили и существовали, потому что закон нашей жизни и нашего существования - это было вовсе не наше дело, нам близко подойти к тому, кто его делает, не позволялось?! Но подумать серьезно, вот хотя бы так, как я лично не один год над предметом думал, какая же и где она, справедливость, ежели я живу, а закон моей жизни мне нисколь не принадлежит, ежели моя жизнь - это одно, а ее закон - это совсем другое? То есть хотя и живу я под законом, но лишь под ним, а более - никак. Я уже от рождения поставлен тем самым на одну досточку с преступником, поскольку у преступника никто может и не спрашивать нравится ли ему закон либо нет, человеческий он или бесчеловечный? А это, обратно, значит, что уже с детства во мне воспитанный преступник и вор, и нечего удивляться, что, когда сделалась возможность запрячь и поехать и рубить общественный лес, я, не глядя на собственные мысли, о которых я, как сказал уже, думал не один год, я запряг и поехал и срубил разное количество лесин, а всего - пять крупномерных и столь же маломерок. И даже забыл при этом, как революция, которую мы сами же, народ, и сделали, отдали этот лес из царских рук в мои собственные народные руки. Теперь нужно понять: а когда бы ни я лично и никто другой этого бы не допустил и не сделал? А единственно можно этого не сделать, когда закон моей жизни, хотя бы и лесной, я бы назначил сам для себя, либо хоть кто-то спросил бы у меня на этот закон моего согласия. Так что, ежели мы нонче хотим прекратить навсегда наше собствен-ное безобразие и воровство, мы должны сделать законником каждого совершеннолетнего лебяжинского мужчину, а может, и каждую женщину, то есть предоставить гражданам свобод-ное слово в нашем грядущем лесном лебяжинском законодательстве, а уже на этой всенародной основе составить трудами Комиссии закон, истинно обязательный для старого и малого. Мы, Комиссия, призваны лишить каждого гражданина свободы воровства и нарушения обществен-ных правил жизни, а вместо того внушить ему высокую сознательность и общественную совесть. Товарищи и граждане! Члены Комиссии и другие присутствующие! И особенно сказать - хозяин и хозяйка этого дома, который вы к нашему появлению вычистили и вымыли, что все видят - в дому нынче блестит и сияет так, как и к самому большому празднику не блестит и не сияет! Об чем говорит этот последний в моей речи факт? Он говорит, что с такой же чистой и светлой душою мы сию же минуту начнем, а затем и кончим исполнение высокого народного наказа. Приступим же немедля к нашему необходимому и тем самым к благородному делу без дальнейших уже речей! И все, кто присутствует здесь, не являясь при этом членами Комиссии, могут побыть в этом светлом дому и вместе с нами еще минуту, еще подумать обо всем, что мною было сказано, и присовокупить к этому собственные глубокие и не высказанные словами мысли, затем сказать спасибо хозяину Кириллу Емельяновичу и хозяйке Зинаиде Павловне и тихо-спокойно удалиться... Дабы Комиссия осталась лицом к лицу со своим делом и прямым назначением. А дом свой Кирилл и Зинаида Панкратовы вымыли щелоком и натерли каким-то глянцем. На окнах занавесочки, так, будто бы снегом затянуло как раз до половины эти окна, а стекла в них не сразу можно угадать - есть ли они, или их нет, и только прозрачный воздух застыл недвиж-но в оконных переплетах. И сам Кирилл Панкратов стоял подле голландки, и, покуда говорил свою речь председатель Комиссии, он был неподвижен, изредка склоняя голову, будто в аккуратном и неторопливом поклоне, а Зинаида, жена его, определила себе место даже поближе к столу, за которым находи-лась Комиссия. Она была женщиной не очень крупной, но сильной и, как бы даже молитвенно сложив руки на груди, смотрела вокруг с необыкновенным интересом и всё больше на члена Комиссии Устинова Николая, лебяжинского грамотея и книжника. Рядом с Устиновым за столом с блестящей клееночкой сидел Игнашка Игнатов, совершенно непутевый мужик, много лет назад неизвестно как прибившийся к лебяжинскому обществу. Он был выбран в Лесную Комиссию как раз по причине своей непутевости и отсутствия достоинст-ва, на тот случай, если надо будет за кем-то сбегать либо податься в соседнюю деревню и что-то там разузнать-разнюхать, пустить слух, исполнить деликатное дело, на которое никто другой из лебяжинских тратиться не будет, постесняется. Но Игнашка этого соображения в расчет не брал, а страшно гордился положением члена Комиссии, сидел и поглаживал ветхие на не старом еще лице разноцветные усики. Игнашка принял взгляд Зинаиды Панкратовой на себя, и заерзал на стуле, и уже обеими руками принялся за усики, но она так на него поглядела и хотя и негромко, но сделала ногой об пол, что Игнашка замер и уперся глазами в потолок. Вспомнить, так Игнашка был не Игнашкой вовсе, а Мефодием, но не шло к нему это серьезное имя с оттенком какой-то святости. Другое дело - Игнашка! Что по фамилии кликнуть человека, что по имени - почти одно и то же, удобно, и слово к слову подходит. Кто-то когда-то оговорился, наверное, назвал Мефодия Игнатием, и оказалась оговорка к месту, пристала к человеку на всю жизнь. Когда Калашников кончил свою речь, наступила тишина, в которой и на самом деле каждому, наверное, захотелось такой же чистоты во всем мире, которой сияла нынче крестовая изба Панкратовых. И, постояв в ней, в этой чистоте, тишине и спокойствии, гости, человек пятнадцать мужчин, женщин и ребятишек, поблагодарили хозяев и удалились. Только после этого опустился на стул Калашников, вздохнул, вытер лицо рукавом, поглядел на хозяев. Те поклонились и тоже вышли из горницы на кухню. Тогда Калашников сказал: - Ну, товарищи, начинаем! Начинаем с утверждения кандидатов лесной охраны. Покуда мы здесь будем составлять общий лесной закон, охрана уже в пятницу, не позже как в понедельник, должна приступить к обязанностям. У нас, известно вам, выдвинуто от каждых десяти дворов по одному кандидату, всего двадцать четыре человека, но из них мы должны отобрать достойных и честных десять человек. Зачитываю список. Первым идет товарищ Глазков Иннокентий Степа-нович. Кто - "за"? - Не торопись, Петро! - остановил его Устинов. - Зачислим ли мы кандидата либо отклоним его, необходимо не просто голосовать, а указать всем понятную причину нашего решения. Мы обязаны и нашему обществу и каждому кандидату доказать на фактах, почему к нему проявлено то ли положительное, то ли отрицательное отношение! - Это верно! - поддержал Устинова еще один член Комиссии, Половинкин Михаил. - Не солдатская служба исполняется, чтобы скомандовать: "Десять человек - три шага вперед!" Служба общественная, другой коленкор! - Итак ить это мы со всеми, сколь их есть кандидатов двадцать четыре человека, да сколь при кажном из них разных фактов, так мы до утра здесь просидим?! С ихним с обсуждением? - встрепенулся Игнашка Игнатов. - И просидишь! - ответил ему Калашников. - Правильно замечено благодарю членов Комиссии за ихнюю поправку, - нам обязательно нужно обсудить все соображения наших ре-шений и занести их в протокол. Кто имеет высказаться по Глазкову Иннокентию Степановичу? Действительно, так и случилось: Комиссия закончила с делом уже за полночь, так что Зинаида Панкратова дважды кормила ее пшенной кашей на молоке и с яйцами, очень пахучей, золотистой. В протокол № 1 заседания Комиссии от 7.IX 1918 г. было записано: 1. Товарищ Глазков Иннокентий Степ. Здоровьем не страдает. К лесной объездческой службе годный, бьет с правой и с левой одинаково, но не здря. Зачислить в охрану единогласно. 2. Товарищ Аниканов Евстигней Никол. Корыстный. Кажный день будет хотя бы помалу, но требовать в свою пользу и жаловаться, что худо живет. Отклонить. 3. Товарищ Куликов Андрей Петр. Хороший хозяин и годный к любому делу. Наряду с этим учит в своей избе ребятишек с дальнего края деревни письму, чтению, устному счету. И далее пускай учит, а от охраны отклонить по причине занятости. 4. Тов. Куликов Семен Петр. В 1909 г. замечен был на Крушихинской ярмарке в присвоении чужих денег 7 руб. 28 коп. Отклонить. 5. Товарищ Семенов Николай Никол. Подходит полностью, а возражениев не находится. Зачислить. 6. Тов. Убегов Алексей Артем. Три раза горел в собственной избе: в 1901, в 1912 и по прибытии уже с фронта в текущем 1918 году. Так что, будучи в охране, лес пожгет непременно. Отклонить. 7. Тов. Глазков Гавриил Александр. Зачислить, но особо указать на сильную гордость и склонность к пререканиям, не годную для службы в лесной охране. 8. Круглов Прокопий Семен. К политически благонадежному крестьянству не относится: прошлый месяц на свадьбе собственной дочери Елизаветы запевал "Боже, царя храни" и агитировал к подобному пению всю свадьбу. Отклонить. 9. Товарищ Гуляев Серафим Михайлов. К охране вполне годный, но чересчур смиренный и непременный, так что от общественной просьбы никогда не отказывается. Зачислить, но предупредить, чтобы на общественной службе не разорил бы свое хозяйство и собственных ребятишек. 10. Тов. Гуляев Владимир Ив. Вполне годный к службе в лесной охране. К сожалению, имеет давнюю ссору с барсуков-скими мужиками, так что при встрече с ними в лесу может слишком быстро повернуть против них любой вид оружия. Отклонить. 11. Тов. Кузнецов Иван Иван. Оружие вообще и никогда давать в руки нельзя - наделает делов. Отклонить. 12. Тов. Глазков Федор Алекс. Покуда зачислить, но когда сход голосовал Глазкова Ф. А., он выказал к этому свое небрежное отношение. Поэтому предупредить, что общество в таких небрежниках не сильно нуждается, так что в любой момент может обойтись и без него. 13. Товарищ Панкратов Кирилл Емельянович. Зачислить и предупредить, чтобы был попроворнее. 14. Товарищ Митрохин Афанасий Купр. За отсутствием возражений - зачислить. 15. Товарищ Куропатин Александр Александрович. Старый уже (1849 год рождения). Отклонить. 16. Куприянов Матвей. Молодой еще, хотя и здоровый. Отклонить. 17. Тов. Убегов Василий Никол. Единогласного мнения о товарище в Комиссии не имеется. Зачислить и поглядеть, кто из членов Комиссии был прав, а кто нет при обсуждении данной кандидатуры. 18. Тов. Митрохин Борис Леонид. Много гуляет не совсем известно где. При зачислении в охрану окончательно отобьется от дома и семьи. Отклонить. 19. Тов. Куропатин Георгий Александр. В старшие охраны не годится, но в рядовых начнет куражиться, будто старший. Отклонить. 20. Евсеев Гр. Даже смешно было выдвигать такого кандидата. Откл. 21. Тов. Лебедев Терентий Мих. Пущай и далее играет на австрийской гармонии. Отклонить. 22. Тов. Гуськов Дм. Какой это охранник, когда он сам в 1911 году потерял собственного коня-четырехлетку с телегой и с двумя кулями муки-крупчатки? Отклонить. 23. Товарищ Евсеев Леонтий Афанасьевич. Этот в лесу - ровно дома. Зачислить как будущего примерного и скромного охранника. Поглядеть дополнительно, чтобы назначить старшим охраны. 24. Григорьев Л. М. Сроду не имел никакого общественного интереса и неспособен к нему. Зачислить для приобретения общественной практики. Протокол писал Дерябин. Дерябин этот еще в пятнадцатом году вернулся домой по конту-зии, но и сейчас прибыл в избу Панкратовых, будто прямо из окопа: в шинельке, в гимнастерке, побриться ему не было минуты, тем более подстричься. Писал он старательно, извел половину целого, до того еще не зачиненного карандаша, поплевывал на карандаш и слюнявил его, густо разукрасил себе рот, и протокол тоже оказался пестрым - местами буквы очень яркие, блестящие, а где писалось насухо, там их видно с трудом. Устинов же вникал нынче в дело только поначалу, потом над чем-то задумался. У него было светлое, насмешливое лицо, вот-вот он улыбнется и засмеется, но ни улыбки, ни смеха нет и нет, а вот задумчивая какая-то усмешка - та неизменна. Лампа в горнице на клеенчатом столе светила ярко, потрескивала фитилем. Удивительно, но была она заправлена настоящим керосином. Керосина в Лебяжке вот уже больше года как днем с огнем ищи - не найдешь, но Зинаида Панкратова и тут расстаралась: только наступили потемки, заправила лампу, зажгла ее, и вот горел этот яркий свет до сей поры. Член Комиссии Половинкин поглядывал на веселый огонек, поеживался и вздыхал: он был мужик работящий, экономный и совестливый, он, конечно, не мог не подумать о том, какой урон Лесная Комиссия наносит хозяевам, и казнился, чутко прислушивался - может, в кухне, где хозяева нынче находились, Кирилл уже ругает свою бабу за такую растрату? Но там тихо было, непрерывно гудела прялка, а чем занимался Кирилл понять было нельзя. Вернее всего, сидел и ждал, как и что о нем-то решит Комиссия - он ведь тоже был кандидатом в охрану. Слава богу, соображал Половинкин, в охрану Кирилла зачислили, хотя и с наказом - быть попроворнее. Это уже лучше. А если бы весь чистый его дом сапогами затоптали, да керосин пожгли, да потом еще и отклонили бы его - вовсе уж было бы Кириллу худо, не по себе. Разобраться, охрана эта - одни только хлопоты и заботы, но если тебя выдвинули кандидатом куда-нибудь, а после отклоняют - неловко получается. И Половинкин никого не отклонял, только Куликова Семена, замеченного в присвоении чужих денег на Круши-хинской ярмарке в одна тысяча девятьсот девятом году. Тут он действительно был против. Когда все члены Комиссии расписались под протоколом, Петр Калашников сказал: - Завтре что перво-наперво сделаем - соберем кандидатов, двадцать четыре человека, зачитаем им этот протокол. Затем окончательно и в совете с утвержденными кандидатами назначим старшего. Я думаю, старшим будет Евсеев Леонтий, лучше, чем он, на должность никто не найдется. Распорядимся также, чтобы все они разжились бы оружием. По нонешнему времени, когда понатащили этого добра с фронту едва ли не в каждый двор, - это несильно трудная задача! - А еще после мы, Лесная Комиссия, кого будем делать? поинтересовался Игнашка Игнатов. - По какому вопросу? Какие писать протоколы? - После-то, можно сказать, самое-то главное и начнется, товарищи Комиссия! - стал разъяснять Калашников. - Инструкцию лесной охраны составить надо? Надо! Правила взысканий за самовольные порубки - надо? Надо! А ценник на лес? А правила отпуска леса? Общий закон, чтобы в нем было всё усмотрено - восстановление леса, правила пастьбы, сенокоса и охоты, хранение лесных документов и планов, положение о таксации, - голова кругом, сколь предстоит делов! Я, сказать по правде, на Устинова сильно надеюсь. Ты ведь, Устинов, грамотный, и по лесу тоже, ты еще с царскими таксаторами работал! - Давно было, - вздохнул Устинов. - Парнем я еще был. Неженатым еще. Ну, а забыть-то я не забыл ничего. Все помню... Устинов и еще хотел сказать что-то, но его перебил Игнашка: - И куды их столь, разных законов?! Не пойму я никак! Сделать бы один только, но всеобчий закон: руби и вообче воруй, кто сколь сможет и как умеет! А тогда и слова бы этого не было - воровство! И суда не надо, и никакой бумаги, никакой Комиссии. Да энтими бумагами хоть гору навороти человек всё одно через ее перелезет и сопрет, чо ему нужно! - Игнатий! - чуть не в голос крикнул Калашников. - Ты кто, Игнатий: контра либо другой какой враг трудовому человечеству?! Или ты всё ж таки член нашей Комиссии? Отвечай! - Да я же просто так! - забоявшись и подергивая себя за усы, стал оправдываться Игнашка. - Просто так, а более, ей-богу, ничего. Я ведь на всё согласный! Ну, пущай законов будет множество, лишь бы строгости было поменее - всё одно она ни к чему. И не для того же народ царя спихивал, чтобы после обратно ни к какому добру прикоснуться нельзя было? Чтобы снова и это было чужое, и то - опять чужое, и третье и пятое-десятое, а моего как не было, так и нет?! А я не согласный: мое тоже где-то должно быть! Обязательно! Петр Калашников совсем было вышел из себя, покраснел, хотел что-то крикнуть, но его перебил Дерябин: - А будет совсем наоборот тому, как ты говоришь, Игнатий! - сказал он строго. - Ты ведь как учитываешь? Ты учитываешь, будто власти нонче нету никакой. Если какая-то и есть - так далеко, в городе и на железной дороге. Так что она тебя не достанет. Но ты не понял, что лесная охрана, которую мы собственными трудами нынче сформировали, она единственная вооруженная и настоящая сила в Лебяжке и даже далеко вокруг. А когда так, то она может в любой момент взять в руки не только лесной, а любой закон гражданской жизни. И тебя, и кого-то другого, когда это будет необходимо, она запросто сможет взять за ленОк и надвое перело-мить! Вот это дело ты учел? Игнашка заморгал. А Устинов, даже не в продолжение разговора, а так, сам по себе, начал соображать вслух: - Леса даже главнее в нашей местности, чем пашня! На пашне, на каждой десятине - свой хозяин, кто как умеет, так и пользует ее, и никому в голову не явится - перешагнуть чужую межу. А лес? Хозяина у леса нет. Из Кабинета царского он вышел, народным стал, и народ обязан показать - хозяин он либо только разбойник, что отымать - может, в морду бить - может, а хозяйствовать разумно - нету его! Может он сделать так или нет, чтобы каждая уворованная лесина позором была? Чтобы человек стеснялся в той избе жить, в которую эта лесина положена? Чтоб в ту избу и девку взамуж не выдавали? - Чего захотел! - отозвался Половинкин. - Когда вся жизнь кругом воровство и спекуляция! Не жизнь - облако пустое: гремит, а дождя и капли нету. - Ну, хватит облачностью-то заниматься. И небесами! - снова заметил Дерябин. - Вот ежели по правде, чего ты-то хочешь, Половинкин? - Закона хорошего хочу я, Дерябин. Закона жизни. Чтобы как ровно пару рабочих коней запречь его да и поехать на ем куда нужно! Петр Калашников подумал, вздохнул и сказал: - Ну, до завтрева, товарищи. Члены Комиссии зашаркали под столом ногами, собираясь встать и пойти по домам, но тут стало слышно, как открылась дверь в кухню - кто-то зашел с улицы. Зашел и сказал: - Хозяева-то во сне, поди-ка, уже? - Никто не ответил. Хозяева Кирилл и жена его, должно быть, верно что притомились и уснули, но гостя это ничуть не смутило, и он подтвер-дил: - Ну, и пущай, правда, спять! В этакую-то поздноту. Первым догадался Игнашка: - Это, мужики, товарищи члены Комиссии, это сам Иван Иванович явился. Саморуков! Приоткрылась дверь из кухни в горницу, показался Иван Иванович. Правое плечо, которое было у него повыше левого, он пропустил вперед, потом скинул шапку, перекрестился, поморгал на яркий свет и вошел весь. Сказал удивленно: - При карасине сидите-то? И не врете, что при настоящем карасине? А? - Нет, мы не врем, Иван Иванович! - заверил Игнашка. - Даже нисколь: энто у нас тут истинный горит карасин в ланпе. Садитесь, будте добреньки! И подвинул свой табурет, а сам умостился на подоконнике. Иван Иванович сел, зевнул, разгладил пестренькую шерстку, не густо разбросанную по всему лицу, вынул из кармана щепотку табаку, но раздумал толкать ее в нос, а бросил обратно. - Ну? Ну и как вы тут, товарищи Лесная наша Комиссия? Товарищи вы либо господа? - Мы - товарищи! - снова подтвердил Игнашка. - Мы беспременно оне! - По-другому сказать - так власть и начальство? - Ну, какое там! - не без сожаления вздохнул Игнашка. - А што, Игнатий? Без власти, без начальства ни к чему всё одно не подступишься. Разве что к собственной бабе. Ну, а скажи - тебе-то какие наиглавнейшие заботы в Комиссии в энтой? - Мне-то? - Тебе... - А разные, Иван Иванович! Как бы в дураках не остаться! Как бы и мне тоже одну бы, а то и другую бы хорошую лесину поиметь! Однем словом, дураком неохота быть! - Вот она - самая великая беда всего человечества! - громко и сокрушенно вздохнул Петр Калашников. - Игнатиев Игнатовых развелось среди людей слишком уж много! И едва ли не в каждом нонешнем человеке сколь-нибудь да сидит Игнашки. В одном более, в другом - поменее, но сидит и ждет своего часа. Настает час, и тогда Игнашка берет свое и мутит светлую воду и человеческое сознание, а когда сделано что-то по уму, он обязательно переделает на глупость. Почему так? Да вовсе не потому, что ты, Игнатий, сильно глупой от природы, хотя, конешно, может быть, и это. Но потому еще, что так человеку удобнее и легче, так он живет себе и живет, как поросенок, а к человечески трудному не прикасается, избавляет себя от его. Лень бывает человеку человеком быть, а то, наоборот, недосуг быть им. Трудное это слишком для многих людей занятие - быть человеком. - Вот-вот! - согласился Иван Иванович. - Ить куда ни кинь - всё временное: деньги - временные, власти - временные, законы - временные. Гляди-ка - и вся-то жизнь тоже временной сделается, а тут уж Игнатию ход дак ход! Тут ему - жизнь дак жизнь! - Но мы, Иван Иванович, в нашей Комиссии должны прививать людям сознательность во что бы то ни стало! Всем! Хотя бы даже Игнатию! - заверил Калашников. - Понятно! - кивнул Иван Иванович. - Энто вроде как по воде пешком ходить. У святых получалось. Но, припомнить, дак тоже не у всех. А Дерябин откашлялся и обратился к Саморукову на "ты": - И что же ты пожаловал к нам, Иван Иванович? Зачем? Иван Иванович снова опустил руку в карман, на этот раз он уже аккуратненько толкнул щепотку в ноздрю и чихнул. - Вот ведь ишшо день прошел... Ночь уже поздняя, а дня - как и не бывало. - Ну так и что? - пожал Дерябин плечами. - Интересно - как день-то сгинул... Ну, как, к примеру, сгинул он в вашей в Комиссии? Зачем? - Мы время здесь не теряли, Иван Иванович, - ответил Калашников. Нисколь! Мы Комиссию открыли нонче торжественной речью, утвердили лесную охрану десять человек. И первым у нас идет в той десятке товарищ Глазков Иннокентий Степанович, вторым - товарищ Семенов Эн Эн, а третьим... И тут Калашников осекся, замолчал. Ведь, в самом деле, как получалось? Получалось, будто стОит только Ивану Ивановичу заглянуть на огонек Лесной Комиссии, и председатель тут же делает ему полный отчет. Года два-три назад всё, наверное, так бы и было. Года два-три назад и представить было невозможно, чтобы общественное дело решалось без Ивана Ивановича. Но ведь нынче-то - не старый режим? Господ нет, даже господ-стариков! Так что Иван Иванович, может, уже и верно - человек самый отсталый, старорежимный и несознательный? И вот уже член Комиссии Дерябин сердито откашлялся и сделал рукой движение, как бы спрашивая: "Что же это ты, председатель? Да разве можно?" А другой член Комиссии, Половинкин, наоборот, молча и без всякого движения уставился на Калашникова. Тогда Калашников посмотрел на Устинова - тот-то как думает? Но, прервав долгое молчание, Иван Иванович сам к Устинову обратился: - Скажи-ка, Николай Левонтьевич, об чем тебе нонче думается? А? - Как это? - не понял Устинов и встрепенулся, вышел из своей задумчивости. - Да ить я знаю, Никола, ты в своей мысле всякий раз сперва вроде бы в горку молчком забираешься. Ну, и куды ж ты нонче взобрался? - Разное думается мне... Думается, это сколь же во вред и на погибель самому себе человек может сделать? Войну может сделать на гибель миллионам, бомбы бросать с аэропланов, газ пустить друг на дружку, один из народов может совсем изничтожить, другой какой-нибудь народ, и всё - на "ура" и с восторгом. По-геройски. А вот на малую хотя бы пользу себе - не умеет делать человек. Вот затеваем охрану и разумное пользование лесом, и уже в ту же минуту не ясно: а сможем ли? Не вовсе ли зря начинаем? И может, всё одно толку не будет? Иван Иванович потянул носом, вздохнул и сказал: - Правильно, Устинов. Я тоже сколь разов головой-то думал: почему для хорошего дела пушки не выдумано? Чтобы зарядить бы ее хорошим словом, прицел бы взять, пальнуть - и вот оно, хорошее дело свершилось! Явилось от прицельного попадания! Не выдумана покудова такая пушка, Никола? - Нету, Иван Иванович! Покуда - нет... - А жаль! И сильно жаль-то: уж очень она необходимая, такая пушечка, по нонешнему времени! Очень и очень! Калашников поворошил свою кудлатую голову и задумчиво стал вспоминать: - Я, было время, на дьячка пожелал выучиться. Сильно увлекался религией, а более всего - обрядом церковным. "Новую скрижаль или объяснение о церкви, о литургии и о всех службах и утварях церковных" наизусть выучил. Ровно азбуку. Священник, бывало, забудет, почему на вечернем входе к службе он идет прост, то есть с опущенными руками, ничего в них не имея. А я помню: "дабы показать, что Христос, будучи по существу бог, нас ради принял человеческую плоть и явился в этом смиренном образе". Или вот поп Константин, хороший мужик, но беспамятливый, шепчет мне: "Петька! Как там о покаянии сказано?" Я мигом те строчки припомню, в которых о сем сказано: "Если христианин согрешит после омытия грехов в купели крещения и вступления через него в завет благодати, то он к исправлению своему не имеет другого средства или таинства, кроме сего - покаяния!" А посему же покаяние есть второе крещение, и чувство явится после его как бы второго рождения! И вот я нынче тоже думал: как большое дело затеешь, так вроде бы второе рождение тебе выходит, для всей же предыдущей жизни - покаяние! Не потому ли и хватаются люди за самые разные и новые дела? Заново-то родиться кажному ведь охота. А прежнюю жизнь в купели нового дела - смыть. Будто ее и не было! Дерябин засмеялся, Калашников ему кивнул, согласился: - Правда что смешно! Но только я не объяснил еще, почему мне церковный-то обряд полюбился тогда? А вот почему: мне воплощение слова в действии человечества полюбилось. Сказано было: "Мысленное солнце правды, Христос явился с Востока", и вот уже в действии люди молятся на Восток! И так во всей службе. Ну, а когда так - может, и в жизни это тоже доступно обойтись без действий бессмысленных и незначащих? Соединить слово с делом? - Ты поповщину-то бросил бы, Калашников! - посоветовал Дерябин. - Ей здесь, в Комиссии, вовсе не место! - Брошу! - опять согласился Калашников. - Почто нет? Тем более что я и в жизни своей - всем это известно - вскоре от религии отошел, а кооперацией пуще того занялся и увлекся! Но как с тобой когда-нибудь происходило - тоже ведь из памяти не выбросишь. - Тебе ладно было разным увлечением заниматься, Петро! - вздохнул Половинкин. - За тебя сперва старшие братья робили, после - взрослые сыновья, а ты с такими вот руками-ногами, с этакой силищей, знай себе увлечением занимался! Члены Комиссии, все как один, посмотрели на Калашникова с завистью, тот на минуту смутился. Иван Иванович, со значением и понятием посопев табачным носом, спросил: - А не страшно вам нонче, Лесная наша Комиссия? Нисколь не страшно, да и всё тут? - С чего бы нам страшиться-то, Иван Иванович? - отозвался первым Николай Устинов и взъерошил на голове беленький любопытствующий хохолок. С чего бы? - Да со всего! Со всего как есть! В нонешнее-то времечко, в столь худое, кажное обществе-нное дело - оно сильно рисковое! Нонче кому вы не по карахтеру, не так сделаете, Комиссия, тот на вас не просто уже будет обижаться, а с оружием в руках. И по всему-то государству нонче то же самое: какая бы власть, какая бы кооперация, какой бы порядок ни был, а следующий, кто посильнее, приходит и всё эн-то изгоняет уже не куда-нибудь, а в каталажку! Дак энто хорошо, ежели - в каталажку, а то дак ить и под расстрел - вот куда! - Ну, вы тоже скажете, Иван Иванович! - развел руками Устинов, а потом и прибрал ими, двумя, свой хохолок на голове. - Скажете, вот те на! Не-ет, мы, Лесная Комиссия, свое дело сроду до оружия не доведем. Зачем нам? У нас интерес не государственный, не политичный, а всего лишь лесной. Всего лишь природный. Не более того. - Ладно, когда бы так! - согласно кивнул Иван Иванович. - Ладно, да и хорошо бы. Да вот и ночь давно уже настала, товарищи мужики! А вы и по сю пору чужой карасин жгете! Калашников обрадовался. - Дак я же давно объявлял учредительное наше заседание законченным! Пора уже нам и расстаться всем до завтрашнего дня, до обеда! Как не пора?! Глава вторая СУПРУГИ ПАНКРАТОВЫ А хозяевам Панкратовым в ту ночь не спалось. Они лежали - один на полатях, другая - на печи, но не спали оба, слышали, как Иван Иванович приходил в дом, как Лесная Комиссия потушила керосиновую лампу и разошлась окончательно. Когда тихо совсем стало и темно в избе, Кириллу вспомнилось о том, какое решение приняла Лесная Комиссия... Под несчастливым № 13 в списке лесных охранников было записано: "Товарищ Панкратов Кирилл Емельянович. Зачислить и предупредить, чтобы был попроворнее". А ведь напрасно записано - проворным Кирилл Панкратов никогда не был и не будет. Это только для блезиру, чтобы не обидеть хозяина избы, в которой Комиссия нынче собиралась и еще не раз отныне будет собираться. И Кирилл удивлялся - для чего блезир? Что за игра? Вчера думал: может, это обязательно - держаться за такую жизнь, которая как у всех? Нельзя без этого? Нельзя от белого света отворачиваться?! А нынче догадался: можно не стесняться и не бояться людей, когда ты сам от них ничего не хочешь! Когда одно тебе нужно - чтобы они оставили тебя в покое! Когда устал ты от них, опостылели они тебе своею бесчестностью, своим великим множеством и каждый в отдельности сам по себе. И когда он так догадался - легкость и простота почувствовались ему всюду, в самом себе - больше всего. Он ли виноват перед людьми, они ли перед ним - теперь это уже всё равно, уже поздно разбираться, уже ни к чему. Что за эти годы военные, жестокие случилось - то случилось, назад не повернешь. Многое случилось... Воевал Кирилл, ранен был, снова воевал и угадал в конвойную команду. И там однажды было приказано ему двух пленных немцев расстрелять. Ночью. Туманной, дождливой. Темной. Почему, за что обходились с ними так, - он не знал, а еще не знал, как вернуться после того ему в Лебяжку, домой, к жене Зинаиде. В панкратовском раскольничьем роду военной службы многие поколения сторонились, скрывали парней в лесу, в тюрьмах сидели за отказ служить. Кирилл да еще двоюродный брат его Вениамин первые приняли трехперстный крест и пошли служить. И вот сразу в какую переделку пришлось попасть. Жене своей Кирилл внушал и внушал разные мысли против войны и убийства, а вот как самому приш-лось сделать?! Вот какая страшенная жизнь получалась у него нынче в своем собственном доме. Вот он - мужик, а от бабы своей во всем зависит, и смеются люди над ним. Пусть смеются. Комиссию Зинаида зазвала в дом, Кирилл возмутился было, потом махнул рукой - и пусть зазвала. В Комиссии в этой она, может, подомнет кого-нибудь из мужиков, а то и всю ее начнет крутить-вертеть по-своему - пусть! Неловко чувствует Кирилл себя при посторонних мужиках в собственной избе - пусть неловко! Не спится нынче Кириллу, не идет сон к нему - пусть не идет! Он даже и не сразу догадался, как случилось, отчего хорошо ему и спокойно, а когда понял - хотел свеситься с полатей и сказать об этом жене, он знал, что она тоже не спит. "Зинаида! - хотел сказать он ей. - Мы вот сколь с тобой ссорились из-за этой Комиссии - мне она не нужна была в своем дому, не хотел я ее, а ты хотела... Ну, твоя снова взяла - вот она, Комиссия, заседала в нашей избе до полуночи, и ты довольная этим. Я вижу - сильно довольная ты! Ну и ладно. И пусть тебе и дальше будет твое удовольствие! А мне так всё одно. Лежу и чую - мне всё одно, всё на свете, кроме одного занятия: кроме резьбы по дереву. Чую ее, деревянную, пахучую, из витка в виток, из узора в узор сложенную, чую самого себя только при ней, ни при чем больше, всё для меня в ней - и земля, и небо, и ты, Зинаида, и тем более - я сам, Кирилл Панкратов. Резьбу я в любую минуту готовый делать, а больше - ничего! Ну, еще кусок хлеба нужон мне, еще, само собою, - инструмент для той резьбы, а когда это будет - у меня слова не найдется сказать тебе поперек! Да живи ты как хошь, с Комиссией с одной, а то и с двумя! Что мне - Комиссия? Они всё равно ничего не сделают, не произведут на свет божий никакого предмета, никакой истинной красоты, чтобы поглядеть на нее, потрогать руками, подумать: "А вот этими же руками ты, Красота, и сделана! Вот эти руки в земле изойдут прахом, а ты останешься, ну так и помяни их! Рассказывай, Красота, о них людям, удивляй людей. Прощай людям их грехи - кровь и убийства!" И от нездешней жизни, от далекого чего-то покружилась у Кирилла голова, и он думал: "Ну, а есть ли оно, всё то, остальное-то? Существует ли? Может, остального вправду уже нету - провалилось в тартарары?" Кровь была на войне - страшная. Ну и пусть ее была! Кровь еще будет впереди - ну и пусть ее будет, а Кириллом Панкратовым его жизнь всё равно будет прожита, его дело им всё равно будет сделано, его душа и без него не истлеет! Но ничего, ни слова Кирилл жене своей не сказал. Промолчал. А ведь жизнь Зинаидина в Лебяжке действительно с того и началась, что она взяла верх над мужиками. Давно случилось, летом 1894 года, но всё равно каждый лебяжинский житель об этом случае знал и помнил. Деревня Лебяжка - чалдонская, коренная, твердо держалась своего порядка, и, сколько ни просились вступить в нее российские ходоки, никому не удавалось, всем лебяжинцы отказывали. Ну, чтобы было не совсем уж против бога, чтобы не обижать переселенца, кинут ему на телегу хорошую охапку сена и овса сколько-нибудь, сунут в руку буханку хлеба, если переселе-нец с ребятишками - прикажут первой попавшейся бабе напоить ребятишек молоком, сколько выпьют, и - Христос с тобой, не поминай, милай, лихом! Вот эта дорога на Крушиху, так - на Барсукову, барсуковские, слыхать, переселенцев принимают! Эти лебяжинские порядки всем окрестностям были знакомы, и сами лебяжинцы о них любили говорить и повторять: "А у нас вот как заведено..." Но тут случилось, что нарушено было это заведение. Стояла девчонка годов пятнадцати перед сходом и объясняла, что прибыла она с больным отцом и со старухой матерью с самой Тамбовской губернии, а брат ее старший помер в дороге, и вот она просится в лебяжинское общество, тем более что угадала приехать на самый сход. Девка чумазая, в дорожной пыли-грязи, волосенки на голове скатанные, две кое-какие косички, а промеж ними еще лохмотушки болтаются, кофтенка драная, сама босая, ни дать ни взять - нищенка. Но стоит прямо, росло, говорит с мужиками смело, хотя и детским, каким-то вовсе не сильным голоском. И стояла тут же на площади перед нескладным помещением лебяжинской сельской сходни тощая кобыленка, запряженная в телегу не в телегу, в арбу не в арбу, а бог знает во что такое, во что-то неизвестное, но с колесами, и на этом на чем-то стонал под рядном скрюченный мужичо-нка, и сидела рядом с ним старуха, тоже кости да кожа, кивала головой и твердила: - Вот как! Истинный бог - вот как! Бог истинный... Лебяжинские девчонку спросили: - Истинный-то истинный, так ведь мы мужиков пришлых и тех в общество свое не берем, не надеемся, что они вскорости хорошими хозяевами сделаются, на ноги станут. А тебя взять? Это что же - всех трех, когда вы живые останетесь, поить и кормить? - А как же по-другому-то?! - удивилась девчонка. - Конешно! Конешно, кормить, не с голоду же помирать мы к вам просимся, мы жить к вам просимся! - Нет, вы поглядите на эту девку, мужики! Поглядите на ее, что она выдумала? - Так и вы тоже поглядите на себя, лебяжинские, - мужики вы или кто, когда боитесь все вместе, сколь вас тут есть, трех православных какое-то время прокормить? Спрашивать вас об этом и то страм и стыд! - И сколько же нам годов придется тебя кормить? - Три года. Может, и четыре. - А после? - После-то я взамуж пойду бог даст, нарожу мужчин настоящих. Может, у вас в обществе таких и не бывало совсем! И еще, когда примете меня с родителями, то я, господа старики и прочие все, я вовек этого не забуду, вечная вам будет благодарность от меня человеческая! И неужели она вам не нужная совсем, такая благодарность? Тут и поднялся Иван Иванович Саморуков - он уже в то время был в Лебяжке старшим стариком, лучшим человеком, поднялся, громко плюнул под ноги: - Тьфу! Это, мужики, зараза так зараза, прогнать ее невозможно, никуды от ее не денешься - надо принимать! Хотя и хлопотно от ее будет, но - надо! Тронула Зинка Ивана Ивановича. А кроме того, что она тронула его за душу, Иван Иванович вспомнил, что начальство давно грозит ему за постоянные отказы переселенцам. Как-никак, а лебяжинское общество имело хороший надел из расчета по пятнадцати десятин на ревизскую душу, да три десятины на прирост населения, да еще три - для приселения ссыльных и прочих лиц. Ну, когда вынесли Зинке с родителями приемный приговор, тут же миром и сделали поста-новление: поставить беженцам какую-никакую избенку, отпустить из общественного амбара зерна на пропитание и на посев будущего года, сделать помощь скотиной и птицей, а еще дали девке наказ блюсти себя как следует, а иначе, сказали, выгоним на ту самую дорогу, с которой ты только что пришла! Уж вот тогда ни на что не поглядим - выгоним, избавимся от правдаш-ной заразы. Вот как пристала к Лебяжке Зинаида, как уступили ей лебяжинские мужики. Но они все-таки как в воду глядели, хлопот у них с этой девкой действительно прибавилось. И заметно. Росла девка, хорошела, входила в возраст, отец же с матерью хотя есть у нее, но вроде бы их нет совсем, едоки только, а больше никто, и вот она в поле - одна, и в лес за дровишками поехала - опять одна, и даже в базарный день в село Крушиху съездить продать-купить что-нибудь - и тут снова одна. Мало того что жалко на девку глядеть, как ей приходится всякую работу ломить, а, жалея, нужно ей то в одном, то в другом деле помочь - это бы куда ни шло. Ну, а случись кто-нибудь позарится на нее? Когда она одна-то? Ведь это же верно, что стыд будет и срам на всё общество! А если к тому же позарится не чужой и дальний человек, а из своих же, из лебяжинских парней? Тогда уже позор всей Лебяжке на всю округу, на весь уезд срам! Была бы она кривая либо хромая, так и забот бы меньше, но тут дело было совсем наоборот. И поначалу старики велели лучше глядеть за ней соседям, наказывали, чтобы ни в коем случае не ездила самостоятельно в лес, а только заодно с кем-нибудь, не велели ночевать на пашне одной. Велели прибиваться к соседнему стану, к семье Панкратовых - добрая была семья, добрая и молитвенная, а спустя еще какое-то время призвал ее тот же Саморуков Иван Иванович и сказал строго: - Хватит! Вот тебе, Зинка, строк до покрова, чтобы быть взамужем! - Нет, - сказала Зинаида опять своенравно, - взамуж я, Иван Иванович, конешно. пойду, но до покрова слишком уж малый вы даете мне срок: не управлюсь жениха найти. - Да кому говоришь-то?! - возмутился от сердца Саморуков. - Кому, спрашивается? И кто ты такая, чтобы мне так говорить? Либо я рехнулся и глазами не вижу, как парни на тебя с рассвету и до закату пялятся? А после закату - дак и особенно. Покров - это твой строк без разговору. Запомни! Кивни завтре же кому-нибудь - и всё тут. Назавтре воскресенье, игрища будут, вот и кивни. Ежели богатому парню кивнешь и постесняется он тебя из бедности брать - придешь и скажешь про это мне. Мы, в конце концах, и тут не поглядим - сладим обществом какое-никакое приданое. Вот тебе без разговору - покров! Однако и тот покров прошел, и еще один, а Зинаида - всё еще девка. Уже на нее за это многие в Лебяжке стали сердиться. Бабы у колодца встретят и будто не замечают, она им "Здравствуйте!", они ей "Угу!". Почему бабы на нее так осердились - даже странно. За что?! Парни по-своему смеялись: "Гляди, Зинка, еще погордишься, и в тебе уже мяса не будет нисколь, одна мездра останется! Может, в тебе и седни уже - одна мездра?! Узнать бы..." Девки, те молча на нее пялились, хотели угадать - откуда норов?! Иван Иванович Саморуков призывал к себе Зинкиных родителей. Хотя и хворые, и непутевые, но родители же. А Зинкин отец, когда понял, что у него сам Саморуков содействия спрашивает, взял и загордился: - Нашей доченьке, Иван Иванович, правда что нужен особенный жених! Иван Иванович вышел было из себя, после передумал и тайно доставил родителю четверть водки и хотя потрепанные, но еще годные к ходьбе сапожонки. Родитель подарки принял, но уже через неделю развел руками: - Не в моих силах, Иван Иванович, не в моих, не обессудь. Когда так случилось, я и сапоги обратно согласный отдать! А Зинка и сама тоже чуть не падала на колени перед Иваном Ивановичем: - Да мне-то самой-то, думаете, хорошо и ладно? Мне вовсе неладно, вовсе страшно, Иван Иванович! Я на пашне за плужишком своим разнесчастным который раз иду, после остановлю коня и реву в голос - жалею себя, молодость свою жалею, чую, пропадет она! Наревусь, накажу себе строго: "Вот этот парень мне сильно нравится, вот, ей-богу, нравится он мне!" А тот же день встретится он мне на улице, и всё у меня захолодеет: "Нет и нет опять не этот, опять не нравится!" - Блюсти себя надобно с умом, Зинаида, а не просто так. Ты же обещалась тот раз обществу вовек быть благодарной, то есть слушаться его. Было? Не отпираешься? - Не отпираюсь ничуть. И все-таки случилось: вышла Зинаида за Кирилла Панкратова. За младшего брата из той доброй семьи, которой Иван Иванович препоручил Зинаиду доглядывать. Иван Иванович принес на свадьбу пуховую оренбургскую шаль, жена его, древняя совсем старуха, прибыть не могла, прислала желтые шнуровые ботинки на каблуках, свадьба была широкая, но всё равно многие понять не могли: как случилось? Уж очень Кирилл был парнем тихим, нежным, не парень - красная девица, ему бы не жениться, а самому замуж идти, ему шафером на свадьбах очень шло, а женихом - нисколько. Но тут больше всего задумались уже не старики и старухи, те сделали сбыли невесту с рук, и не парни - парни только глазами успели моргнуть, тут взрослые мужики озаботились невольно: а вдруг приспособит Зинаида благоверного своего Кирилла на побегушках туда и сюда бегать, понукать будет им и так и сяк - это же всему лебяжинскому мужскому роду-племени стыд! И от соседних деревень и выселков, и даже от своих собственных лебяжинских баб насмешек не оберешься! Но год прошел, и два, и три, и так далее - ничего особенного замечено не было: семья как семья, хозяйство как хозяйство, вполне достаточное, и ребятишки народились у Панкратовых, двое парнишек. Порядок. С такой бабой, с такой работницей-женой ни один мужик не пропадет, не пропал и Кирилл, хотя хозяин оказался он действительно так себе, средний. Не сказать чтобы способный. Дальше дело пошло так: объявлена была германская война, и Кирилл ушел на фронт. Перепуталась жизнь, и не тем стало лебяжинское общество, когда половины работников дома не было. Поначалу старики, да и старухи тоже, строжились, держали порядок, не спускали глаз с солдаток, но после рабочих рук совсем стало не хватать, и лебяжинское общество просило прислать ему работников - пленных австрияков. И начали эти австрияки партиями прибывать, не один десяток. Говорили, будто по всей Сибири их полмиллиона, этих пленников, они везде по селам были и Лебяжку не миновали. И когда они пришли, по-русски стали понимать, порасселились в избах, как раз в тех, где хозяев дома не было, тут уже и самые строгие старики махнули рукой: за солдатками при таком порядке не углядишь, хоть старайся, хоть нет! Единственно, что старики могли еще делать, - попрекать солдаток Зинаидой, без конца ставить ее в пример: та к себе помощников не то что в дом - на порог не приняла, сама всю работу и на огороде, и на пашне исполняла. Но солдаткам пример был нипочем. - У нее, у Зинаиды, силов - за двоих мужиков! Это не надо глядеть, что она и не сильно рослая. Она еще в девках привычная была к мужичьему делу. Не все же бабы такие! В восемнадцатом году, в конце зимы, солдаты начали возвращаться. Кто к чему, многие - к разоренному хозяйству. А вот Кирилл Панкратов вернулся, поглядел и увидел - будто он и не уходил на войну, может, на неделю только отлучился, съездил на ярмарку либо еще куда: везде у него в хозяйстве порядок и даже прибыток. И должно быть, это тоже смутило вконец Кирилла - не так-то уж сильно он в своем доме нужен был, и без него тут обходились. По совести сказать, обходились не хуже, чем при нем. А может, и лучше. И вместо того чтобы, отдохнув и погуляв небольшой срок, с головой уйти в хозяйство, он взялся делать к своему дому крыльцо. Диковинное крыльцо задумал он сделать - с балясинами, с узорами, с теремком наверху, а вниз надумал он положить камни - гранит. В степи вокруг Лебяжки камня нет никакого, хотя бы с куриное яйцо, так он запряг и поехал верст более чем за сто и привез оттуда свои каменья. К нему многие мужики лебяжинские подходили. Подойдут, покурят, поглядят на работу: - В уме ли ты, Кирилл? - Я в уме... - отвечает он. И рассказывает, что когда был на войне, в Галиции, то видел там в какой-то деревне дом с таким вот диковинным крыльцом и тогда же дал себе слово: если останется жив и вернется в Лебяжку, то сделает и к своему дому крыльцо ничуть не хуже и о пяти ступенях. - Да куда же тебе пять-то ступеней - дом-то у тебя низкий, и двери в нем навешены низко? - А я после дом подыму. Сделаю ему необходимую высоту! - Нет, Кирилл, ты не в уме! Дело ясное, сомневаться не приходится! - Может быть, - соглашается тихо Кирилл, улыбаясь и глядя куда-то синими, почти что детскими глазами, поглаживая светлую бородку. - Для всех я, может, и правда что не в уме. А для себя - в уме полном. Совершенно! - Ну тогда ты бабу пожалел бы свою, Кирилл! Ведь на нее же вся настоящая работа пала! - Вот это надо бы, надо! - соглашается Кирилл, сильно вздыхает и снова берется за свой инструмент, за столярный и плотничий. А когда необыкновенное это крыльцо после одной да еще другой переделки было кончено, пустяки какие-то оставались, через Лебяжку прошла воинская колонна. Бывалые мужики прикинули - пехотных батальона два, плюс неполная батарея, плюс, тоже неполная, пулеметная команда. Чья на этих батальонах, на батарейцах и пулеметчиках форма одежды непонятно, потемнее нашей, бывшей царской, но посветлее германской, покрой шинелей тоже не совсем известный, а остановить кого-нибудь из обозных солдатиков, спросить махорочки, узнать, кто такие, - нет, не надо! От греха подальше. Тут наоборот делали: на улицу не выходили, а попрятались в избы и в амбарушки, позакрывали, кто успел, ставни, ворота и калитки. А колонна шла торопливо, офицеры верхами, солдаты по-солдатски молотили землю на дороге, одни - сапогами, другие - ботинками на толстой подошве. Два артиллерийских орудия, покачиваясь на ходу, как всегда, приглядывались к небу. Скрипели колесами лафеты. "Ну, - прикидывали лебяжинские, рассматривая картину через щелки ставен и ворот, - где-то в той стороне, куда идет колонна, что-то случилось... Вернее всего, какие-то мужики восстали против какой-нибудь власти... Когда так - и наш неминуемый черед..." А колонна всё шла - скоро, плотно, не растягиваясь, и только напротив Кириллова крыльца солдаты сбавляли шаг и дивились: - Вот это рукоделье! - А заночевать бы в таком дому? - Блажной изладил, не иначе! - Может, церква будет? Или еще что? - Вот гад какой-то сотворил, а? Это сколь же было плачено за работу? - Может, бесплатно делалось. Самому себе?! - Самому себе - пахать нужно, а не этакая теремина! А еще какой-то немудрящий солдатишка вдруг догадался: - Вот бы спалить, а? Давно уже не палили ничаво! И тотчас уже не один, а двое солдатиков выскочили из колонны, подхватили с пулеметной тачанки охапку соломы, кинули ее на Кириллово крылечко и уже зажгли спичку. И всё - быстро, вмиг. Когда солдаты последнего года службы показывают начальству артикулы с винтовкой, и то не управляются так быстро сделать, так же мгновенно. Но тут выбежала из ворот Зинаида с ведром и плеснула помоями на спичечный огонек, а заодно и на шинельку солдатишки-поджигателя. Он замахнулся было на нее. Она его руками в грудь. Солдатик пошатнулся туда-сюда и - наземь плашмя. Но тут другой солдатик тоже кинулся на Зинаиду. Она снова устояла. Выскочил из ограды и Кирилл. Но вовсе не с тем, чтобы жену защитить, он встал поперек всего крылечка, раскинул руки в стороны и, ошалелый, закричал: - Не да-а-ам! Убивайте, рубите меня - не да-а-ам! Зинаида - к нему и так же быстро, так же ловко подхватила его поперек туловища и затолкала обратно в калитку в ограду. Солдаты в колонне приостановились, одни хохотали до упаду, смешно им стало, другие кричали, чтобы и крыльцо и весь дом в самом деле сжечь. Рысью подъехал офицер в странной какой-то накидке на плечах, нельзя и понять, какого чина и звания. С ходу остановил у крыльца рыжую игривую кобылку, крикнул: - А-а-атставить! Па ме-е-естам! Шире шаг! Колонна снова сгрудилась плотнее, взяла шире шаг, иные солдаты кинулись бегом догонять свои подразделения. А Кирилл Панкратов, смирный и тихий мужик, в избу свою не ушел. Нет. Он взял тележный чугунный штырь и скрытно ждал за воротами ограды. Он знал, что за каждой колонной обязательно плетется самый отсталый, захудалый какой-нибудь солдатик, больной и косолапый, с разбитыми в кровь ногами. И верно, вскоре тот солдатик показался - из шинельки его едва видать, двое таких же в этакую орясину войдут, а ножками перебирает по-детски и как будто бы даже не двумя, а только одной ножонкой. Кирилл вышел за ворота. Навстречу тому солдатику. И опять кинулась к нему Зинаида и завопила еще дичее: - Да что вы за люди, мужики?! Что за зверюги вы, господи, прости вас всех?! Уйди, Кирилка, с глаз долой, сгинь наконец-то! И почему это мужики, даже самые смирные, идут на войну? Кирилл и тот воевал-убивал. Хотел убить железным штырем безымянного, косолапого, отставшего от колонны солдатишку за то, что не он, а совсем другие люди чуть было не пожгли его крылечко. Значит, и Кириллу убийство необходимо? И он без убийства обойтись никак не может? Господи, страшно-то, невозможно-то как! А Зинаида на войну не пошла бы. Ну, пускай убили бы ее за нарушение приказа, ну и что? Она бы знала, за что ее убивают, это лучше, чем убивать других, чем неизвестно за что самой быть убитой на войне. Не пошла бы она, нету такой силы, чтобы заставить ее пойти! Когда она провожала на войну старшего сына, уже зимой семнадцатого года было, шепнула ему: "Василий! Ты гляди - не сильно целься из ружья-то в живого человека - стреляй куда рядом с ним!" Сын усмехнулся: "Этак, мама, нельзя!" - "Почему?" - "Этак враг меня первый на мушку возьмет и первый же убьет!" Вот он, сын ее: и на войне не был, а уже всё о войне знает! Василию выпала удача: послали его в город Казань охранять склады. Он старательный был, его старшим поставили, он в старших служил и служил в городе Казани и письма писал матери. Последние полгода письма не приходили, но они с того времени не приходили в Лебяжку никому, и Зинаида верила, что с сыном плохого не случилось. А стал подрастать младший, Володька, мать судьбы пытать уже не могла, поняла, что судьбой надо заниматься. И носила учительнице молоко, яички, холсты, а та Володьку и без этого любила, учила его отдельно от других. Володька очень был способный, поехал в город, приняли его в школу при железной дороге. Стал Володька телеграфистом на станции Озерки, один раз приезжал навестить мать: с головы до ног в казенном, и мало того что живой - мобилизации его не касаются, он уже службу служит. Женщины говорили Зинаиде: "Тебе что войны бояться: один только мужик у тебя воюет, это не так и страшно!" А она боялась, даже больше тех пугливых, которые ей завидовали: слышался ей страшный гром, несправедливый, людьми сделанный, но нечеловеческий. И, слушая его, Зинаида всех солдат на войне представляла ранеными, всех - слабыми, несчастными, нищими: они же все как один у бога жизнь вымаливают, словно подаяние. Которые храбрятся - всё равно такие же, потому что храбрость их - то же самое божье подаяние. Ничто другое. Она и сама-то себе тоже слабой, противно-бессильной казалась, едва прислышится ей тот далекий грохот. В Лебяжке ее знали за храбрую, вспоминали, как девчонкой она уговорила мужиков и они приняли ее в общество, а на самом деле? Вот птенец голенький в гнезде попискивает, и кто к нему ни подойдет человек ли, кошка ли подкрадется съесть его, он знай себе рот широко разевает: "Хорошо-то как, что ты подошел ко мне! Теперь давай какую-нибудь букашку-таракашку, червячка или крошку - я есть хочу, я жить хочу!" Так же и с ней когда-то было: она сама жить хотела, и стариков родителей хотела живыми оставить, и вот разевала рот на всю лебяжинскую сходку, громко требовала своего червячка, свою хлебную крошку. И сейчас, если бы она погибала, тем более погибали бы ее дети, она подошла бы к самому разбойному разбойнику и во весь голос потребовала: "Спасай!" Но ведь и другое она тоже узнала - зачем сильные подходят к слабым, узнала она. И девкой, когда приходилось ей в поле ночевать или ехать в лес, - она в сапоге за голенищем прятала острый нож. У парня из-за голенища рукоятка торчит - и каждый видит, что хулиган идет, варнак; у нее же сапоги до пяток под юбкой спрятаны, а что спрятано в сапоге - не догадаешься. Раз или другой довелось ей тем ножиком погрозиться, вынуть его из-за голенища, и хотя ударить она никого не ударила, всё равно знала, как это делается. Не один год носила она в сапоге острый нож, вот и знала, догадывалась, что такое война и кровь. Она думала, всё это злодейство от царя - не может он без убийства. На нем форма военная - эполеты, картуз военный, он при шашке. Царя прогнали, а всё как было, так и осталось: и налоги, и сборы разные, и царская охрана в Лебяжинской лесной даче, и присутственные места в волостном селе Крушиха, и писари-служащие в тех присутственных местах, а главное - осталась война. Как нависла над жизнью, так и не уходила никуда. Зинаида пуще прежнего ждала, день за днем, час за часом, - что дальше-то? И дождалась - тех временщиков, которые прогнали царя, самих из Питера выгнали, и объявлено было: земля - крестьянам, фабрики - рабочим, мир всем народам! Земли крестьянам в Сибири не то чтобы сколько хочешь, но хватало, фабрики их не каса-лись, а вот мир - это поняли все, поняла и Зинаида. "Ну, вот, - возрадовалась она, - всё ж таки не напрасно родилась я на белый свет, ежели дожила до нынешнего дня! Не обманула меня жизнь!" И поглядывала в небо, подсматривала за ним - какое оно? Что там, на самом верху-то, приключилось? Там, на первый, по крайней мере, взгляд, было всё по-прежнему, а вот сюда, в Лебяжку, солдаты действительно начали возвращаться, торопились к посеву. И дома они тоже торопились сделать, как до сих пор никто и никогда не делал: от налогов отказались, лесную царскую охрану наконец-то разогнали, служащих в Крушихе, в других больших селах и городах - тоже тронули, у богатых поотбирали хлеб в пользу голодающего Петрограда и своих же, местных калек и вдов. Жизнь получалась невсегдашней и нездешней, услышанной со стороны, из чужой деревни, вовсе из дальних мест, и она обнадеживала Зинаиду и заставляла ее беспрерывно ждать, а чего еще-то надо было ждать - опять не объясняла. Догадывайся сама! Сколько щей у нее перекипело и убежало в то время из чугунков, сколько было недосолен-ного и пересоленного, да и скотина на ограде тоже не один раз бывала не вовремя кормленной. И зачем бабе небабье? Зачем неведомые эти ожидания, неизвестные догадки? Вернулся Кирилл. С лица не изменился - бородка русая, глаза голубые. Ласковый, красивый мужик. Принес будто бы какие-то слова, какие-то разгадки и ответы. Но только не совсем и мужик-то - ребячьего в нем оказалось больше, чем взрослого. Зинаида ждала его. Вину переживала - не так о нем думала в свое время, не так любила и ждала с надеждой, что вернется он повзрослевший, поумневший, омужиченный, ее заботы понявший. Но не случилось - он еще больше ребенком, чем прежде, стал. Как в дом взошел, вынул из походного баульчика инструмент, разложил его по столу, объяснил жене, какую он теперь исполнит резьбу по дереву. Вот на какой еще манер война, исхитрившись, способна поувечить человека! Ну, а раз способна сделать, то и сделала, и сидит солдатик фронтовой с голубыми глазками под иконой, сидит трезвый, но не рассказывает о себе, не спрашивает жену о здоровье, о хозяйстве, о сыновьях - живы ли, есть ли они где-нибудь на свете, а нежно гладит стамески, рубанок, дрель, напильнички. Кирилл небесно-голубыми глазами неба не видел и на земле не замечал предметов, земля была пуста ему. Даже войны ему не слышно и не видно на ней. Одну резьбу деревянную показывают Кириллу его глаза, больше ничего. Зинаида и тут себя уговорила: "И без слова проживу, одна проживу, не привыкать! Война-то все ж таки кончилась". Но война опять не кончилась. В селе Черный Дол Временное правительство взяло под ружье молодые возрасты. В августе взяли парней, в жатву, мужики как раз очень были заняты. Но чернодольцы и жатву бросили, вооружились, пошли в город Славгород, отбили своих парней-призывников, насмерть порешили фукса - городского голову и мельника. Фукса, или Фокса ли этого, рассказывали, еще царское правительство посадило в тюрьму за поставку гнилого хлеба в армию, а в революцию он освободился и вот стал славгородским головой. Прошло сколько-то дней - в Черный Дол явились каратели-анненковцы, пожгли село, людей побили множество! С тех пор в том краю мира уже нет: или временщики бьют мужиков, или мужики изловчатся, побьют милицию, и даже военные отряды. Война идет против войны, чтобы уберечь парней от мобилизации, но - идет же? И вот уже проследовала через Лебяжку та военная колонна, которая чуть было не пожгла Кириллово крылечко, весь его дом. И снова Зинаида выпрашивала у кого-нибудь из мужиков случайную газетку, а ночью, покуда крепким и праведным сном, настрогавшись по дереву до ломоты в костях, спал Кирилл, она засвечивала лампу и водила по газетке пальцем, шевелила губами: что там написано про войну? Про войну мировую - немцев с французами и с другими народами; про войну граждан-скую, которая была поближе и со всех сторон - и на Урале, и в Семиречье, и на Востоке, в самых разных городах, ей неизвестных, перепутавшихся в сознании; и про войну партизанскую, совсем уже близкую, в соседнем уезде... Газетки были серые, желтые, иной раз отравленного цвета, вот они и достигали ее рук, а будь бумага тоньше, мужики давным-давно изодрали бы ее на цигарки. "Чулки черные дамские продаются в конторе Э. Мортенсен, Гоголевская, 30". "Мировая картина "Саламбо" из эпохи войн Рима с Карфагеном. Участвующих более 50 000 человек! Захватывающий сюжет! Великолепное исполнение!" "Губернская Земская Управа сообщает, что в ее составе сформированы отделы: 1) Секрета-риат, 2) Инструкторский, 3) Бухгалтерия, 4) Окладной, 5) Народного образования, 6) Агрономи-ческий, 7) Страховой, 8) Призрения, 9) Врачебный, 10) Ветеринарный, 11) Хозяйственный, 12) Земельный, 13) Статистический, 14) Дорожностроительный, 15) Библиотека". Читала Зинаида, и непонятно было ей, страшно было. Как только люди запоминают все эти бесконечные службы и присутствия? Когда у них память этим забита - вот и не могут они помнить о войне! Зинаида в уезде была, ходила по столоначальникам, когда отвозила меньшого сына учиться на телеграфиста, и в то время будто бы запомнила множество разных служб, но год прошел - в памяти остались одни только двери. Туда дверь, сюда - дверь, к одному служащему, к другому, сами же служащие из памяти выпали, пустота вместо них. И какие дамские чулки черные, какие отделы в Земской Управе, какие еще войны давным-давно прошедших времен могут быть людям интересны и необходимы при нынешнем всемир-ном-то убийстве? Преступление же это, грех же великий жить в такое время, жить как ни в чем не бывало - не кричать, не плакать, не отнимать у солдат оружие, а, наоборот, вручать им его, натравливать их друг на друга. Пятнадцать разных служб в Губернской Управе, хоть одна-то есть, чтобы - против войны? Может, библиотека - против? Или вот прочитала она: "Утеряны деньги на барахолке 600 руб. Прошу нашедшего возвратить. Личность мне известна, но неизвестен адрес и фамилия. За укрывательство буду преследовать". Чуть повыше: "Кто же под кроватью?" Комедия-фарс в 3-х частях Море смеха! Или стишки такого звания: Ну, конечно, следует учесть, Что везде рать служащих велика, А родных да близких и не счесть: Тот в дохе нуждается, та в шубке, Эта - в муфте, той к лицу горжет, Тот в подарок для своей голубки На каракулевый целится предмет... А дальше без стихов уже сказано, как из магазина растащили по друзьям-знакомым разные меха. Нет и нет - непонятно всё это! Верно что - одна только жизнь праведная нынче - мужицкая жизнь! Кто пашет и сеет, тот действительно обязан жить, имеет право, потому что, покуда у человека не прервалось дыхание, - хлеб ему необходим. Среди мужиков она и надеялась встретить правду, ответ на всю эту немыслимую жизнь, и вот она сидела, задумавшись, над газетками, а душа в ней теплилась надеждой на такую встречу. Кабы не та предстоящая встреча зачем жить?! Если бы не она - как жить? Кабы не эта надежда, ей в пору было бы идти в монастырь. За собою она грехов не числила. Может, они и были, но она их искупила непосильным, почти немыслимым трудом, который за свою жизнь исполнила - для родителей, для сыновей, для мужа. А вот грехи человечества, те ее не отпускали, за нею числились. И не очень-то она доверялась монашкам и монахам, и у них слова тоже непонятные, а значит, и мысли, а значит, и жизнь. И тут, как раз посреди всех ее сомнений, выбрана была лебяжинским обществом Лесная Комиссия. А лес был для Зинаиды всегда заманчив, всегда любим. Ей казалось, что лесной судьбой могут заниматься только хорошие, умные люди. Тем более Лебяжинским лесом - красивым и особенным посреди бескрайней степи... Он верст на триста тянулся, и та часть его, которая с одного невысокого бугра переходила на другой, тоже невысокий, но обширный, поросший стройными соснами, называлась Белым Бором. Так будто бы назвали его давно еще два человека - не муж с женою, но и не чужие, а любящие друг друга. Двое ушли они от всего мира, от всех людей в тот лес, там и попрощались навсегда с жизнью, а название - Белый Бор - не то чтобы повседневно, но и не редко лебяжинцами поминалось. Зинаида позвала Лесную Комиссию в свой дом: заседайте, мужики, пишите бумаги, говорите обо всех своих делах - интересно! Если и не поймет она ничего, если только послушает чужие речи в своем почти что немом доме - и то уже счастье! Ей много не надо, малую радость, даже и не ее, а только надежду на нее - и вот уже она узнает себя человеком, женщиной, и гостей она может принять, и покормить их, и напоить, и спеть им, и уважить их. Вот она и не спала нынешнюю ночь, вспоминала - как сидела Комиссия за столом, кто и что говорил. Кто как молчал, и это заметила она. В Комиссии нынче молчал больше всех грамотей Устинов Николай, и вот она думала: почему бы это? Что за причина? На другое утро рано Кирилл кликнул жену с улицы: - Пойди-ка сюда! Сказать надо слово! Зинаида вышла. И с надеждой вышла-то. Кирилл сидел на своем крылечке, на верхней ступени, похлопал рядом с собою ладонью: "Садись, мол, вот сюда..." Осеннее утро только-только занялось, без зорь, даже без восхода солнца... Солнце являлось сразу в некоторой высоте, в которой оно долго накапливалось и нагревалось, чтобы засиять неярким светом. День приходил робкий, еще не зная, к чему он приходит - к позднему лету или к ранней осени? И даже по-другому: к поздней осени или к совсем ранней зиме? Панкратовы Кирилл и Зинаида молча сидели под расписной, в узорах, кровелькой невиданно-чудного крыльца. Там, вверху, над их головами, узоры выделывали такие фокусы и виточки, так прятались один в другой и снова один из другого нарождались, что нельзя было поверить, будто они деревянные, твердые и не могут гнуться, не могут двигаться, хотя бы тайно шевелиться. С кровельки резьба перекидывалась вниз, на перила, на балясины, а посреди этой роскоши и сидели Панкратовы. Молчали. Зинаида ждала, что Кирилл ей что-нибудь скажет. Спасибо скажет, что спасла это крылечко от солдат, да и его спасла тоже. Объяснит жене, почему он такой стал - сумасшедший резчик по дереву, а больше никто. Прощения попросит у нее за свое сумасшествие. Как жила она без него три года, как ждала его, наконец-то спросит... Упрекнет ее за что-нибудь, изругает. Отговорит Комиссию в свой дом принимать, и она, не задумываясь, нынче же скажет: "Спасибо, мужики, что вы открылись своей Комиссией в нашей с Кириллой Емельяно-вичем избе! И речь тут же сказали! Благодарим вас и кланяемся вам за этакую честь!" Но Кирилл не проговорил ни слова, не спросил ни о чем. Посидевши молча, встал, кивнул: "Ну, ладно..." - и ушел в свою мастерскую, под которую он приспособил небольшую амбару-шку. Догадывался, нет ли, что должен был он, обязан был свое слово ей сказать, чтобы она чужих слов не искала? Глава третья ПОРУБЩИКИ КУПРИЯНОВЫ - ОТЕЦ И СЫН На другой день около полудня Лесная Комиссия снова собралась в избе Панкратовых. Ко времени не пришел Дерябин - он проводил беседу-инструктаж с первоочередниками лесной охраны. Прежде всего нужно было вникнуть в материалы лесной таксации, которая проводилась в 1914 году, и с учетом вырубок и естественного прироста последующих лет определить запасы спелой и перестоявшей древесины. Научное, можно сказать, дело. Хорошо еще, что все материалы бывшего Лебяжинского лесничества оказались нынче на руках у Комиссии - они были реквизированы народом, а точнее, Петром Калашниковым во время переворота власти. Хорошо, что во всех этих материалах разбирался, как настоящий спец, Устинов Николай. Впрочем, Устинов не в одном только лесном деле разбирался, а и во многих других делах. Мужик до всего любопытный, работящий и смекалистый, он еще в молодости, только-только отделившись от отца, мог бы поднять свое хозяйство и разбогатеть, однако у него другой был интерес: каждый год на месяц-другой он обязательно подряжался работать на стороне - то в землеустроительной партии, то на строительстве шоссейной дороги и моста, то - с колодез-ной артелью. Но, пожалуй, больше всего работал он с лесоустроителями, и теперь, перелистывая планы, ведомости и прочие бумаги бывшего лесничества, не терялся - то и дело задумывался, грыз карандаш, кидал костяшки на счетах, а потом догадывался и объяснял остальным членам Комиссии, какая ведомость что значит, как ее надо понять и учесть. И Половинкин, и Калашников слушали его внимательно, входили в курс дела, а вот Игнашке Игнатову всё это было ни к чему, он зевал, глядел то в одно, то в другое окно, а потом сказал. - Ум человеку даден не для чего-то там, а для его же пользы! А на другого поглядишь, ума у его - во! - а пользы он из этого имеет - во! Крошку! Того менее! Глазом не углядишь. Калашников, отрываясь от какой-то бумаги, спросил его: - Ты это об ком, Игнатий? - Просто так. Все-таки Игнашка рассеял общий интерес. Произошла заминка, и, должно быть, для того, чтобы придать делу прежний ход, Калашников сказал: - Известно всем: и самим лес нужон позарез, и детям лесу тоже нужно оставить. И детям детей. И - так далее, чтобы потомки не проклинали бы после нас, отцов своих, за глупое поведение, за безбожную корысть! Природа - она для всех людей и на все времена, а кто ее грабит, обижает сёдни, тот навсегда враг человечеству. Теперь давайте вернемся к предмету: почему это столь малая лесная норма вырисовывается у нас на кажную личность? И ведь верно, покуда не думаешь и не считаешь - жить можно. Но только начнешь жизнь хоть мало-мало считать - она сейчас же делается немыслимой, и невозможной, и совсем какой-то махонькой?! - Вот именно, - снова поспешил ответить Игнашка, - не надо ее считать! Глупость это, и всё! Дети? Да мне бы, дай бог, со своей собственной жизнью управиться, а не то чужую считать! Да у меня вот кобылешка одна да меринишка с козинцом на правой задней ноге, а у тех, которые после меня будут жить, - у их, может, по пять и более рабочих коней на ограде будет стоять?! И все - без козинца! Так им и за лесом съездить в урман либо в Алтай - в одно сложится удовольствие, а я ишшо стану за их нонче страдать, да?! Ну, не глупость ли? И получалось - Игнашка забивает, да и только, остальных членов Комиссии. Один - троих. Калашников, вздыхая, сказал: - Нет, правда: как ровно в окопе, на войне - лишь только задумаешься выходит для тебя неминуемая смерть, а не думаешь, так живешь себе и живешь. Ну, который раз, правда, ранит тебя... Так оно и есть: едва ли не любая человеческая мысль и размышление, ежели не построжиться над ними, обязательно приведут тебя к мыслям о смерти! А Половинкин, тот стал сосредоточенно рассматривать план Лебяжинской дачи, спросил Устинова: - Это откудова у тебя, Николай Левонтьевич? И на какой на бумаге тонюсенькой? - Это, - охотно стал рассказывать Устинов, - это когда я с таксаторами работал, то заметил - они подлинный план на прозрачную бумагу переведут, скопируют, сказать, после поработают с им день-другой и бросят. Переводят заново. Ну а я и подбирал брошенное-то. Чуял, что пригодится. - А что? - живо заметил Калашников. - И очень может быть, что чуял! Это снова в окопах же. Как начальство, генералитет, явится, бывало, на позиции, так мы, солдаты, ему "ура!" да "ура!". Оне все, как дело поближе к бою, с позиций вон, а мы уже про себя говорим: "А на самом-то деле - худые у нас генералы! Им бы - по шеям вместо "ура"-то, да и погоны заоднем посрывать с их!" Тоже - вот еще когда чуяли будущее-то... И тут, поговорив о том, о другом, члены ЛЛК припали головами к восковкам-копиям и к самому плану Лебяжинской лесной дачи... План этот был необыкновенно красив, исполнен на коленкоровой кальке, и всё на нем крохотное, но как в настоящей природе: зеленый лес разбит на кварталы белыми просеками и визирками, круглешки угловых столбов и реперов с присвоен-ными номерами, черные извилины дорог, синяя полоска речки и светло-голубой край Лебяжин-ского озера. Дальше - прилегающие к бору и к озеру пашни и луг, лебяжинская поскотина - удивительно тонкая и все-таки явственная линия, кое-где перебитая крестиками, а вернее - знаками умножения "х". У западной кромки - земли под постройками Лебяжьего, но далеко не все, а только с того края деревни, который зовется Боровым, тут показана и сама деревня: десятка полтора домиков и приусадебные участки, раскрашенные в разную, то погуще, то побледнев, желтизну. Устроенная и отчетливая земля... Вот черная тонкая линия, и по одну сторону от нее что-то одно, а по другую - другое, и ясно видно: кончился луг, и началась пашня, кончилась пашня, и начался выпас, а вот и выпас кончился - началось озеро. Всему на свете есть начало и есть конец, свой порядок и название. Каждая земля и вода знают про себя, что они такое, к чему предназначены. Лес - чтобы брать от него деревья и строить дом жилой, и держать в доме тепло, чтобы детишки человечьи, в отличие от всех прочих детишек, не знали холода, а ползали, голопузые, по дому, весело карабкались на лавки и не простывали бы при этом. Пашня - чтобы давала она хлеб насущный на ежедневное пропитание, чтобы от хлеба и всякая другая вещь водилась в доме, всякий необходимый для жизни старого и малого предмет. Луг и суходольный покос - чтобы метать по ним шапки стогов, чтобы кормились от них буренки, чернявки, белявки - какая угодно коровья масть, и не только коровья, но и лошадям чтобы было чем наполниться изнутри за подвижнический их труд, чтобы каждый, кто с четырех своих ног желает пощипать-пожевать свежую травку, мог бы ее пощипать и пожевать. Селитебные участки - чтобы дом к дому, амбарушка к амбарушке, банька к баньке, огород к огороду выстраивались бы в улицы не очень тесно и кучно, но и не в дурную растяжку, когда стоит изба, а голоса соседского в ней не слыхать, чтобы не глохла она от одиночества, чтобы строился улицами крестьянский мир на собственный лад и порядок... Кудлатая и бурая голова председателя ЛЛК Петра Калашникова, с рыжинкой и пятнистая - Половинкина, по-детски белесая - Устинова и с редким, истрепанным волосом неопределенной масти Игнашки Игнатова - все головы склонились, кое-когда стукаясь друг о друга, над тем прекрасным, исполненным отменным мастером своего дела планом... - А вот энто - изба Петрухи Ногаева! - догадался вдруг Игнашка и ткнул пальцем в черный квадратик. - Палец-то - чистый ли, Игнаха? - строго спросил Устинов. И после этого вопроса совсем тихо стало в избе - словно святую икону сюда внесли и ска-зали: глядеть на нее можно, говорить вслух - нельзя. Или как если бы это была книга Великого писания - вот она, прочти молча страницу, и откроется тебе тайна всех тайн... Радостно было угадывать в этом плане собственную жизнь, свою избу, свою или хотя бы соседскую пашню, всю ту землю, которую ты глазами и стопами своими давно уже прощупал насквозь. - На Барсукову дорога! От дает так дает круги! - снова не удержался и нарушил молчание Игнашка, но тут уже и другие заговорили враз: - Энто она Клюквенную мочажину обходит! - Что за просека? Не угадаю враз! - Ну, как же - та самая и есть, на которой Илюха Кондаков когда-то в Сретенье на шатуна-медведя угодил! - Не когда-то, а в одна тысяча девятьсот одиннадцатом годе! Год был голодный, засушли-вый, худой год. Голодным-то медведям не спалось по берлогам, вот они и шатались всюду! Ох же, испугался он тот раз, Илюха! - Он сам-то - ничо! Он мужик не из сопливых. Конь у его пугливый был вдребезги розвальни об деревья разнес! - А вот тут, в озере, мысок имеется, я купался с его сколь раз, на плане же он и не проглядывается! - Мелковат мачтаб. Поболее бы мачтаб, тогда ты и сам-то на плане проглянулся бы и проклюнулся! Собственной личностью! - А что, мужики, какую мы практику на дровах пройдем! Спецами лесными сделаемся! Закона дателями! - Глядите, мужики, поскотина наведена и - целая. А в действительности у леса вот ее давно уже нету, городить надо ее. - На то и план: показывает порядок, а не беспорядок... Что мы сами порушили - плану дела до этого нету. Вырубим вот мы лес, а план до-о-олгое еще время будет зеленые кварталы показывать! - Всё тут есть, всё изображено, - вздохнул Калашников, - а вот чего тут, мужики, еще не хватает? А? - Ну? Чего? - Неба тут нету... Небушка. - Когда я с землемерами работал, со старшим техником межевания Петром Нестеровичем Казанцевым, - стал вспоминать Устинов, - так тот Казанцев, Петр Нестерович, как встретит любого мужика, так и к нему: "Вот план твоей местности, погляди на его и скажи - где тут должна быть такая-то заимка? В натуре она есть, а на плане еще не отражена?" - Устинов поднял голову над другими тремя головами, с интересом огляделся поверху, снова сунулся книзу и продолжил свой рассказ: - И что ты думаешь, - мужик обязательно укажет то место. Ну, не с первого, так со второго разу - обязательно! И старший техник межевания удивляется: "Мужик неграмотный, а план читает?" Я ему объяснял: "План земли мужику даже понятнее грамоты!" Тот не согласен: "Я в землемерном училище сам-то на второй год только научился хорошо читать план! Нет, Устинов, тут что-то есть - инстинкт!" Я спрашиваю: "Какой?" Он объясняет, но издалека только догадаться и можно, что это такое: ну, как у собаки чутье, тот инстинкт! Наверно, со словом истина соприкасается! И еще, и еще вблизи друг к другу, глаза в глаза, дыхание вперемешку, мужики вглядывались в план: вот как прекрасна вокруг них земля! И значит, жизнь на этой земле тоже ладно и хорошо можно устроить и размежевать: хорошее вперед, плохое - куда-нибудь назад. И есть для этого человеческий ум и способность. Есть и есть! Существует! Однажды постигнуть премудрость, подналечь, поучиться, понять, потрудить-ся - и ляжет жизнь в истинный свой план и войдет в свою борозду, из которой выбилась, должно быть, давно и заколесила с той поры туда-сюда. Ну вот - настал час поставить жизнь на место, а то и поздно будет, рассыплется и разорится она вконец, порушится единство ее с зем-лею, земля - это будет одно, а жизнь на ней - что-нибудь совсем уже другое! Надо торопиться с делом. Надо! А Лесная Комиссия - разве это не то же самое дело? Это оно и есть! Это, может, и есть тот самый главный час?! Самый главный год? Хоть и неподходящий, неуютный - одна тысяча девятьсот восемнадцатый?! И начали, и начали члены Комиссии считать полезный запас Лебяжинской дачи, лес дровя-ной, строевой и жердяной, в каких кварталах и сколько его должно быть. А Устинов Николай припомнил, будто где-то под городом Омском лес даже сеяли семенами, словно хлеб в пашню. Вот бы сделать и лебяжинцам то же самое! Начали записывать по пунктам свои расчеты-подсчеты, и Половинкин сказал: - Не слишком ли их будет много у нас? А Устинов засмеялся: - Им износу и предела нету, пунктам! Плоди сколь хочешь - их кормить не надо! - Потом подумал: - До поры до времени. Шло дело! Кто писал, хотя и не бойко, кто думал, а после высказывал свою мысль, кто - считал. Правда, в последнем выходила заминка: счеты были худые, рассохлись, и костяшек в них не хватало. Что рассохлись - это полбеды; один кидал оставшиеся костяшки, другой обеими руками держал счеты, чтобы не распались, но вот костяшек не хватало для некоторых сумм, тут уж ничего выдумать было нельзя. Больше всего это почему-то злило Половинкина, у него даже кровь то и дело бросалась в лицо, и он сквозь зубы, а иногда и просто так поминал всех святых... - Ты осторожнее, Половинкин, - заметил ему в конце концов Калашников, - услышит хозяйка - обидится! - А когда так, то я их, счеты энти, окончательно брякну об пол! Оне тогда сами увидят, как с ими будет! Но тут, спустя еще минуту-другую, быстро отворилась дверь, и в горницу вошла Зинаида с огромными, будто топором рубленными, счетами. Положила их на стол, засмеялась: - Вот! Вот вам, граждане Комиссия! Половинкин всплеснул руками, снова покраснел и сказал: - Так энто что же - у вас в дому водятся такие, а мы и не знали? И грешили тут?! - От соседей! От Кругловых позаимствовано! От Федота Круглова. - У их старик шибко жадный! Сам отдал счеты, либо дома его не было? - Он-то дома, да я-то сама взяла! Я знаю, на каком гвозде они всегда у их весятся, пришла да и сняла с гвоздя. Говорю: "Надо!" - Верно, что надо! Мы тут от этой надобности упарились до седьмого поту! Ну, а Кругловы все братья, и родные, и двоюродные, и троюродные, все жа-а-дные! - Кашу есть нынче будете? - еще спросила Зинаида. - Навряд ли: разгорячились мы нонче. И действительно - все разгорячились, все работали, всем было некогда, но этакая горячка была по душе Зинаиде, и она спросила весело: - Ну, а когда охладеете? Может, и не откажетесь? Ведь охладеете же когда-нибудь? - Не откажемся! - заявил за всех Игнашка. - Мы тебя уважим, Зинаида Пална! Так уж и быть! - Зинаида ушла на кухню, а Игнашка еще сказал: Идет-то как? Шагает-то? Здоровая какая, а ровно козочка! Того и гляди, взбрыкнет ножками! Ровно девка, только что широка несколько в костях. И в прочем во всем! - Игнатий! - возмутился Устинов. - Да ты пошто рот-то этак разеваешь в чужом дому?! А услышит хозяйка - стыд же и страм?! - Ну, какой тут, Николай Левонтьевич, особый стыд? Никакого нету и нисколь! - возразил Игнатий. - Да сказать про женщину, будто она в сорок с лишком годов девкой выглядит - она же про это скрозь две рубленые стены услышит и довольная будет! А еще умный ты, Устинов?! - Всё ж таки, товарищи, это не разговор для членов нашей Комиссии! строго заметил Калашников, и все с прежней горячностью снова принялись задело... Все, кроме Игнашки. Тот вышел в кухню, понюхал запах каши, не то вчерашней, а может быть, уже и сегодняшней, позыркал на Зинаиду, а потом юркнул на улицу. "Я часом вернусь, Зинаида Пална! Обязательно!" Вскоре пришел Дерябин и сообщил, что лесная охрана действительно приступит к службе в понедельник с утра, а для пробы и ознакомления с расписанием дежурств соберется еще и завтра вечером. Потом он спросил: "Вы, ребяты, атакуете, чо ли, кого? Как словно военное действие производите, а?" И, не выслушав ответа, сам принялся считать цифры: вместе с Калашниковым они взялись определить число потребителей леса. Калашников почему-то называл их "стражду-щими по лесу". Они начали ворошить подворные списки, огромные и подробные, - в них значилось всё на свете: число, пол и возраст душ каждого двора, движимое и недвижимое имущество на каждый из десяти последних лет, суммы налогообложения на конец 1917 года и еще многое другое. - Страждущих по лесу, - говорил Калашников, - требуется усчитать всех до единого! Кабы знать, в каком дворе и сколь в ближайшие годы народится младенцев, - и тех бы надо усчитать! - Вовсе нет! - заспорил Дерябин. - Когда усчитывать всех и кажного душевная норма получится с гулькин нос, того меньше, и народ, который выбирал нас, Комиссию, начнет выра-жать недовольство. За потребителей надо принять однех только глав семейств, притом поделив их на разряды по числу едоков и в социальном смысле. И норма будет видимой, всем понятной. Или вот еще: давайте поделим наш лесной запас на лиц только мужеского полу и на вдов. А когда женщина при мужике - она при нем же и погреется, уж это точно! Калашников снова возмутился: - А чего ради, товарищ Дерябин, происходила революция, когда более половины рода человеческого всё одно останется в утеснении? Ведь революция делается не за-ради меньшинст-ва, а за-ради огромного большинства?! Да я лично скорее помру от стыда, чем пойду за такой революцией! - Ну и не ходи! Не сильно-то она в тебе, а малахольном, нуждается! И не у тебя она спрашивает - какой ей быть. - А у кого? - У самой себя! - Не так! Никто революцию ради ее же самой не делает. Ее делают для народной справедливости и блага! Только! - А еще председатель нашей Комиссии! Еще считаешься политически зрелым товарищем! Для блага народа что необходимо? Победа революции! А победа когда будет? Когда революция перво-наперво будет любыми средствами заботиться о себе и даже перешагивать через любые блага, хотя бы и народные. Сперва она должна победить, после - наводить справедливость! Калашников и Дерябин горячо спорили между собой, Устинов и Половинкин считали лесной запас почти что молча, а работа все-таки шла своим чередом у тех и у других. Но тут снова явился Игнашка и кинулся что-то искать под столом. - Ты что это, Игнатий, шаришь под столом-то? Однако, шапку?! Зачем? - Дак, мужики! С понедельника лесная охрана приступает к делу, а нонче-то как? Нонче-то едва ли не вся Лебяжка поехала в дачу рубить и вывозить! Мы, Комиссия, только и сидим на месте как ни в чем не бывало. Как щенки-кутенки вислоухие! Даже сама охрана и та нонче рубит! - Ты, Игнатий, языком-то не сучи, говори толково, что и как, - хотел еще уточнить дело Калашников, но Игнашка уже нашарил свою шапку, выхватил ее из-под стола за рваное ухо и накинул на голову. В шапке задом наперед он уже готов был броситься прочь, но тут его крепко взял за руку Калашников: Стой, Игнатий! Стой, тебе говорят! Не шевелись, гад! Все члены Комиссии тоже встали, отстранив от себя подворные списки, планы, ведомости и счеты, на которых не до конца была положена какая-то сумма. - Вот те на, товарищи члены Комиссии! - глубоко вздохнул Устинов. Вот те на... - Ну, Калашников, ну, председатель, давай! Давай всем нам команду! проглотив слюну, сказал Дерябин. - Ну?! И Калашников вздрогнул, провел рукой по кудлатым волосам, громко распорядился: - Через полчаса здесь же, у Кириллова крылечка, собираемся все вершние и вооруженные. Берданами, кто и чем может. Собираемся - и в лес! Пресекать безобразие, человеческое свинство, грабеж и разбой! Сталкиваясь в дверях, члены Комиссии вышли из дома. Вслед им глядела Зинаида. Она как раз потянулась в печь вынуть чугунок с кашей и теперь стояла с ухватом в руках. ...Чудная пора стояла в лесу, в Белом Бору, лето запаздывало из него уйти, осень - прийти. А может быть, и лето, и осень тут вместе были - встретились-свиделись, расстаться не смогли, укрылись в лесной глубине и молча ожидают неминуемую свою разлуку. Тихо было от этого ожидания, от этой невидимой встречи. Уже и овод в лесу не гудел, и комар не пищал, и мошка не звенела отошли все звоны лесные, все птичьи песни. Пролетела над лесом птица, и слышно стало, как рвется синий, неподвижный воздух под крылами, крикнул ястреб, и лес оглушился, лес уже успел отвыкнуть от звуков. Прохлада стояла в лесу, но теплая прохлада, уютная. Будто была тому назад несколько дней протоплена огромная русская печь, и после того остывают, не торопясь, деревья, пожухлые травы и коричневые хвойные половинки, расстеленные по земле, и сама лесная земля. Грибы пошли уже по лесу - груздь и рыжик. Маслята - те в счет не шли, их лебяжинские жители никогда не брали. Груздь и рыжик были нынче ранние, можно сказать - первые гриб-ные ласточки, а настоящее их время еще не настало... Вот уж наступят холода покруче, и тогда груздь полезет наружу. Будет торчать один, самый великий, подернутый серыми разводьями, а вокруг него приподнимутся округлые холмики, - раскрывай их, снимай хвою, там, в каждом холмике, увидишь молочно-белую мраморную воронку, хрусткую и пахучую, прохладную, словно выстуженную в погребушке. Ее, вороночку эту точеную, игрушечную, непременно захочется положить не в лукошко, а сразу в рот. Однако сырой гриб по вкусу только червякам и улиткам, к человеку он идет в соленом виде. Со сметаной, с рассыпчатой горячей картошкой - это чудо из чудес. Почти таков же и рыжик - потоньше вкусом, позабавнее и с намеком на водочку. Груздей и рыжиков в лесу было еще мало, но что они будут обязательно это уже известно, уже пахнет ими хвоя. С каждым часом пахнет всё явственнее. А вот смола подает свой запах всё слабее и слабее. И солнышко пронизывает лес не прямо и сверху, а только сбоку - из степей, из далеких пустынь. Сосны освещены не с вершин, а по всему своему росту, вдоль стволов. Сосны - одна другой выше, стройнее, на многих почти до самой маковки и кроны нет, одна только желтая, легкая кора, и вот она, кожа сосновая, светится, крупно искрится и плавится в стороннем солнечном свете, а сосны, неизменно строгие, нынче млеют, не показывая об этом вида, отдыхают от летнего роста, от своей тяги к солнцу, от своего почти беспрестанного стремления вверх. Они-то уже почуяли зиму, уже чуют и свою спячку, со снегами на ветках, с жесткой мерзлотой в корнях. Белый Бор диким не был, хотя и зверь здесь водился разный, и гриб, и ягода, и заблудиться в нем нетрудно, а всё равно он был обжитым, почти ручным, ухоженным и устроенным. Лесоустроители давно уже, чуть ли не сто лет назад, разбили его на кварталы, по просекам и визиркам поставили нумерованные угловые столбы и реперы, а позже там и здесь воздвигли преогромные смотровые вышки поднимайся вверх по шатким лестницам полчаса, горячи дыхание, разгоняй сердце сперва на рысь, потом в галоп, а достигнешь смотровой площадки со столиком для землемерного инструмента - там уже и охлаждайся, и гляди вокруг верст на двадцать: синий лес, зеленые, либо желтые, либо черные пашни, голубое или серое небо. Небо - вот оно, пальцем в него можно ткнуть. Гляди - нет ли где дыма-пожара, не пожирает ли огонь с какого-нибудь края эту жизнь? Если не пожирает - будь спокоен, дыши глубоко, любуйся далеко, живи долго. Лес этот был примером для многих других сибирских лесов и для людей тоже; он был не только изображен в планах, про него и книжки были напечатаны с чертежиками и с картинками. Книжки эти по одной, а то и по две, водились почти в каждой избе лесники раздавали их бесплатно и в Лебяжке, и в других боровых селах. На картинках можно своих же мужиков узнать: как таскают они землемерный инструмент, как закапывают угловые столбы, рубят просеки, подымают на смотровые вышки бревна при постройке, как сидят кружком вплотную друг к другу и слушают беседу лесничего. Лесничий - в форменной фуражке, в сюртуке со светлыми пуговицами. И нужно сказать, что лебяжинские жители - народ своевольный, неподначальственный, хитрый и ко всему хотя бы немного чужому недоверчивый - к лесу относились с почтением. Украсть хорошую лесину, побить при случае объездчика, особенно чужого, не лебяжин-ского, - в этом вопроса не было, это каждый мог запросто, хватило бы силенки, смекалки и счастливого случая, но чтобы хулиганить в лесу, вырубить жердину и бросить ее, потому что другая поглянулась, потоптать телегой молодняк, тем более сделать в лесу пожар - это был уже срам и позор. За это с ребятишек спускали шкуру, и не одну, а взрослому впору было заколачивать избу, переселяться куда-нибудь в степную деревню. Лес уважали и любили за доброту, за щедрость. За то, что он, хотя и царский, и принадлежит императорскому величеству, о мужике не забывает никогда, не было случая, чтобы забыл. О простом жителе ему даже больше заботы, чем об императоре, тот - далеко, а этот - близко. И если крестьянин или крестьянка проведают лес, так с пустыми руками не вернутся никогда, а всегда с подарком: с ягодой, с грибом, с лекарственной травкой, с подстреленным зайчишкой, с тетеркой, глухарем, рябчиком или куропатом; с мешком сосновой шишки на растопку, с охапкой длинных и гибких сосновых корней, из которых старики после свяжут и малые, и большие корзинки, и целые короба; с кружкой сосновой смолы на молодые ребячьи зубки, чтобы ребятишки смолу эту жевали и зубы у них росли бы крепкие; с охапкой березовых веников для парной бани, да мало ли еще с чем - не перечесть! Не так-то много на свете этакой доброты. Кто не понимает, чего она стоит, - тот и сам не стоит ничего. Лебяжинские мужики это понимали. И когда царя в Питере свергли, и лесная дача перестала быть царской, когда прежнего порядка в лесу как не бывало, а нового никто не назначил случилось у лебяжинцев сомнение. Как будто и не с края, и не по кусочкам возможно стало от леса брать, а из середины самой - поезжай в любой квартал, вали любую сосну, никого нет, кто бы остановил тебя, оштрафовал, засудил, сказал - "нельзя"! Но - страшно от этого. Взять - просто, только нет ничего на свете, что берется совсем даром, нынче взял да ушел, а назавтра приходит расплата, спрашивает: "Сколько взял? Почем взял? А ну-ка, а ну, иди к ответу, мужик неразумный, жадный, корыстный! На даровщинку падкий! На общественную даровщинку!" И месяц-другой лебяжинские ждали - кто начнет первым? Первый начал Игнашка Игнатов - срубил и продал в степь три лесины. Мужики Игнашку между собой осудили: продавать - это нехорошо, это неладно. Другое дело - для себя. А тут Игнашке и благодарность вышла от мужиков, и, в шутку называя его нынешним лесным управителем, они тоже поехали по разным кварталам, у кого кони пободрее - подальше, у кого позамористее, те чуть ли не на опушках орудовали. Дружная была рубка. Никто ни от кого не отставал. Вдовы сильно плакались - сход приговорил вдовам помочь. И даже очень много охотников помогать объявилось - грехи свои лесные и прочие, что ли, замаливали эти охотники? Но тут-то, когда у каждого на ограде уже было по нескольку лесин, и выбрана была Лесная Комиссия. Выбирали - не очень-то верили, что будет толк, Комиссия - не власть, а к природе власть нужна серьезная, хозяйственная. Однако же не успела еще Комиссия всерьез приступить к обязанностям, а уже проклюнулся из нее первый, хоть и слабенький, но порядок - мужики стали приглядывать друг за другом, друг друга упрекать. - Рубишь? А за Комиссию на сходе не ты ли правую руку подымал? Но сегодня вот как случилось - и Комиссию выбирали сами, и рубили сами же. Торопливо рубили, азартно. Стукоток шел по лесной даче, и там и здесь позванивали топоры. С самого начала не повезло в тот день Комиссии: первые же порубщики, на которых она наехала, оказались Куприяновы Севка и его сын Матвейка, парень лет шестнадцати. Севка Куприянов был мужик тихий, рассудительный, со всеми людьми вежливый и добрый. Со всеми, кроме одного - Игнашки Игнатова. Они были соседями по Нагорной улице, и мир их не только не брал никогда, но даже и не мнился ни днем ни ночью. И если на сходе один кричал "да!", другой в лицо ему вопил "нет и нет!"; если куприяновская Белянка приходила из стада без молока - это значило, что игнатов-ская Чернушка испортила ей весь аппетит на лугу; если у Игнашки не родились в какой-то год овсы - а овсы, как и прочее всё, у него часто не родились, - значит, у Куприянова они вымахали в два аршина. И Севка Куприянов, степенный и разумный, если только дело хотя бы издалека касалось Игнашки Игнатова, - тотчас сбивался с панталыку, начинал кричать, грозиться, плеваться, поминать всех святых, и сколько ни удивлялись его поведению мужики, сколько ни уговаривали плюнуть на Игнашку пожидче и забыть про него - уговорить не могли. Другое дело - Игнашка. Единственно, когда он держался разумно, хитро и даже с некото-рым достоинством, - это в стычках с Куприяновым. Откуда что у него при этом бралось! И выходило почти всегда, будто Игнашка прав, и задирается вовсе не он, а Севка Куприянов, и кричит попусту тоже не он, а опять же Куприянов. Нынче, когда Комиссия подъехала к Севке, он и Матвейка, молодой и не по возрасту здоро-венный парень, уже свалили сосну и, широко расставляя ноги над желтым стволом, обрубали ее, двигаясь навстречу друг другу. Севка от комля к вершине, Матвейка - от вершины на комель. Два гнедых, похожие друг на друга, оба поротые на левое ухо, стояли, запряженные в длин-ный ход, сонно помахивая ресницами. Один из них особенно как-то был аккуратным, весь приглядный какой-то, весь домашний. За стуком топоров отец и сын Куприяновы не услышали, как подъехала Комиссия, когда же увидели ее совсем вблизи, то замерли в растерянности. Потом Куприянов-старший бросил топор оземь и, запустив руки в волосы, уже тронутые сединой, протяжно и надсадно протянул: - Э-э-эх! Калашников, подъехав к нему, сказал: - Так-так, Сева! Значит, здорово живешь, Сева? - и хотел сказать еще что-то, но тут вдруг по-бабьи завопил Игнашка. - А-а-а! - завопил он. - Им, Куприяновым, завсегда более всех надобность! У их, у Куп-рияновых, жадность и корысть - энто страшно подумать какая! Младшенький-то Куприянов ишшо сопляк, ишшо у его на губах и в брюхе молоко, а отец уже научает его разбою, грабежу, воровству и обратно грабежу и всяческой подлости! Так оне обои в тюрьме и в каторге непре-менно кончут! Истинно и сердешно жалко мне энтого махонького Куприянова-несмышленыша! И еще голосил бы и причитал Игнашка, сидя верхом на своей сивой кобылке, показывая руками в стороны и вздымая их кверху, но тут вот что случилось: Матвейка Куприянов повис на левой Игнашкиной ноге, и не успел никто моргнуть, как Игнашка уже был на земле, а Матвейка молотил его по чем попало кулаками, а Дерябин бросился оттаскивать Матвейку, а Куприянов-старший - Дерябина, а Калашников и Половинкин Куприянова-старшего. Один только Устинов остался в седле и, часто моргая, негромко говорил: - Вот те на, товарищи Лесная Комиссия! Товарищи Лесная Комиссия - вот те на! Первым из кучи-малы выкарабкался на волю Дерябин, отряхнулся от щепы, коры и хвои, утер поцарапанную щеку рукавом, осмотрелся и тотчас кинулся в свалку обратно. Но теперь он уже не только в этой куче барахтался, а еще и подавал команды: - Валим их! Так! Держим их! Так! Вяжем их - так-так! Привязали? Привязали! Подымаем все вместе лесину: раз, два, взяли! Игнатий - ты подводи ходы-то под лесину, подводи, не разевай рот! Раз, два - взяли! Тоже так! У-ух ты, тяжела лесина-то! Еще раз - раз, два! Хорошо, так и так... Дерябин и повоевал-то недолго - в пятнадцатом году вернулся домой, а вот поди ты - командовать умел, научился. И когда он, еще потерев рукавом царапину на щеке, поднял руку и сказал: - Так! Правильно! Теперь - всё! Поехали, понужай, говорят тебе, Игнатий! - обоз выглядел вот на какой манер: куприяновские гнедые везли ход, к ходу привязана была лесина с недорубленными по самой середине сучьями, к лесине плашмя привязаны отец и сын Куприяно-вы - отец спереди, сын - поближе к вершине, как раз над задней парой колес; вслед за возом едет верхом Дерябин и ведет в поводу сивую кобылку Игнашки Игнатова со скособоченным киргизским седлом, из подушки которого торчит не то пенька, не то какая-то тряпица, вслед за Дерябиным следуют остальные трое членов Комиссии: Половинкин, Устинов и председатель Петр Калашников. Половинкин и Калашников едут совершенно молча, Устинов же время от времени всё еще повторяет: - Вот те на, товарищи члены Лесной Комиссии! Товарищи члены Лесной Комиссии - вот те на! И только когда отъехали порядочно, Калашников тоже подал голос: - Это всё потому, что мы, Лесная Комиссия, только лишь законодательная, а взяли нонче на себя задачу исполнительной власти! Все молчали, а потом Калашникова неожиданно поддержал Игнашка. - Мужики! - постанывал между тем привязанный к лесине Севка Куприянов. - Мужики, хотя вы и Комиссия, но всё одно не имеете правое эдак со мной обходиться! - Вот он, вот он - правое ему не хватает! - изумленно отвечал Куприянову Игнашка, погоняя в то же время коней. - А когда Комиссию бить-убивать, уничтожать ее, изгаляться над ей - то правое у тебя сколь хошь? Севка глядел вверх, на вершины сосен, и морщился, словно в глаза ему сверху всё время что-то сыпалось, какая-то пыль, он мотал головой, щурился, тяжело дышал. Две-три седые прядки то выказывались наружу из его бурой, густой бороды, то прятались обратно. - Мужики! - выстанывал он. - А ежели случай придется, я с вами буду так же, как вы нонче со мной! Ведь это и царские охранники с порубщиками так не обходились, как вы со мною! И с сыном моим! Вы худо себе делаете, мужики! Худо! - А што? - смутился Половинкин. - Вот доведись до меня: я, положим, валю лесину, нету же нонче закону, чтобы не валить, вот я и валю, а тут подъезжает пятеро вершних и вякают на меня и оскорбляют с головы до ног... Дак я бы - как? Я бы, может, топор наземь-то и не бросил, а с им и пошел бы прямым ходом на тех вякельщиков! Ей-богу! - Ты бы прямым ходом не пошел бы, Половинкин! Еще и с топором - нет, не пошел бы! А вот я про себя скажу - я пошел бы! - прикинул Дерябин. - Я бы всех - не всех, а двоих из нас зарубил бы! Но всё одно нонче факт есть факт: не только сделана гражданами Куприяно-выми, отцом и сыном, порубка, но и сделано еще покушение на целостность членов Лесной Комиссии. Пересматривать факт не будет, а повезем арестантов на сходню. Пущай вся Лебяжка видит, что с Лесной Комиссией кто и как захочет обходиться тоже не имеет права! - И всё одно, - вздохнул Калашников, - нами сделано нарушение народной демократии. Надо было сперва записать в протокол наше право заарестовывать и даже вязать порубщиков, особенно в случае ихнего сопротивления, а у нас такого протокола по сю пору не имеется! Нам надобно сделать такое постановление: "Лесных порубщиков, особенно при сопротивлении, лесная охрана, как равно и сама Лесная Комиссия, заарестовывает и насильственно доставляет на сходню для дальнейшего над ними дела". Кто - "за"? Проголосуем немедленно, а после занесем результат в протокол. Кто - "за"?! Трое членов Комиссии попридержали коней и подняли руки. Игнашка поднял руку с кнутом. Устинов воздержался. - А почему, Устинов, ты не подымал руки? - спросил его Калашников. - Закон обратной силы не имеет. Потому и не подымал. - Ну и ладно, - согласился Калашников, - четверо "за", один воздержался, это даже удобнее для записи в протокол, это значит, разные имеются по вопросу мнения и мысли. И еще сказать: всё ж таки необходимое дело - кооперация! Бедным она помогает, богатых - урезывает, и так делается ею всеобщее равенство. А когда имеется фактическое равенство, то и власти не шибко много надо, только для параду и для вида. И наоборот - чем более среди людей неравенства, тем более нужно на их власти, крупных и вовсе крохотных властелинов! Таких, которые вроде нас, нынешних членов Комиссии! Никто не удивился рассуждениям Калашникова: он до войны много лет работал председате-лем маслодельного общества и лавочной комиссии, был головой всей Лебяжинской кооперации. И хотя над Калашниковым посмеивались и называли его "коопмужиком", но слушали всегда с интересом. Кличка кличкой, ее заезжий инструктор маслодельного союза человеку приклеил, но человек-то всё равно был свой, лебяжинский. Игнашка тем временем правил куприяновскими гнедыми и даже ловко правил - длинный ход продвигался между деревьями, нигде не цепляясь. Игнашке, наверное, не впервой доводи-лось вот так, без дороги, вывозить из леса длинные стволы. Он часто останавливал коней, бежал вперед и смотрел, как там лучше проехать, и давно бы уже был на дороге, но не торопился, держал все левее да левее, хотел въехать в Лебяжку не через какой-нибудь проулок, а прямо в главную улицу. Он всем и каждому на той улице хотел показать связанных Куприяновых. Наверное, поэтому он и выехал еще на одного порубщика - на Гришку Сухих. Сухих был самым богатым хозяином. На войну его не брали - он слегка хромал на левую ногу, но силен и здоров был - удивите-льно! Работу Гришка мог ворочать день и ночь, остервеняясь на нее, наливаясь кровью и злобой. Если Гришке, к примеру, предстояло одному разгрузить несколько возов с зерном или мукой, он сперва обходил их вокруг, бормотал что-то и грозился кулаком, после скидывал лишнюю одежду, иной раз и сапоги тоже, закуривал и, не спуская глаз с этих возов, снова и снова шептал что-то про себя. Потом вдруг далеко бросал окурок, сплевывал и кидался к мешкам, иногда ухитряясь прихватить сразу два. Сколько уже раз бывал слух, что Гришка Сухих надорвался и скоро помрет, а он с годами становился только сильнее, ухватистее. Жил Гришка не в самой Лебяжке, а на заимке, верстах в четырех от крайних изб, на лесной опушке. Он выселился туда чуть ли не в тот самый день, когда стала известна столыпинская реформа о льготах для всех, кто хочет выйти в отруба. В один год какой-нибудь, еще быстрее, обстроился на своей заимке: дом поставил кресто-вый, амбар, баню, скотские помещения, всё это обнес высоченным заплотом, а внутрь посадил двух цепных кобелей. Крепость, а не подворье. Для постройки Гришка нанимал плотницкую артель, нездешнюю, ездил за ней на станцию железной дороги, за быструю и ладную работу поставил артельщикам хороший магарыч, а потом артель ушла по Крушихинской дороге, увозя на телеге инструмент и надорвавшегося в работе товарища. Гришка же Сухих повесил на свои новые ворота замок, и с тех пор никто чужой в его доме не бывал, никто даже в точности и не знал, как и что там сделано и построено. Конечно, с этим хозяйством о десяти рабочих лошадях одному управиться было не под силу даже Гришке, и у него жили работники, тоже нездешние, мрачного вида. Говорили, будто Гришка берет их из беглых каторжников и арестантов. В революцию Гришку в первую голову назвали кулаком, буржуем, капиталистом, эксплуата-тором, мироедом - еще многими именами, а он вот что сделал: объявил, будто выделил батра-кам земельные наделы, инвентарь и рабочих лошадей, и на заимке теперь три хозяйства - одно среднее, два бедных. Теперь этим бедным лебяжинское общество во всем обязано помогать не одному же ему, Григорию Сухих, о бедняках заботиться?! Общество тот раз поручило Дерябину встретиться с Гришкиными батраками, узнать, что это за помощь вышла им от хозяина, но батраки упрямо твердили свое: "Обчество нам обязано дать хлеба и прочего, как беднейшим..." Сам же Гришка Сухих похлопывал Дерябина по плечу и говорил: "Узнавай, узнавай у их всё, оне всё как есть тебе обскажут!" И нынче, когда Комиссия неожиданно выехала на поляну, где Гришка с двумя этими работниками уже разделали от сучьев три сосны и пилили четвертую, Гришкино внимание в первую очередь привлек Дерябин - он выпрямился над пилой, потрепал на себе широкую рубаху, охлаждая волосатую грудь, и спросил у него: - Ты не ко мне ли обратно будешь, гражданин? А других граждан будто бы здесь и не появлялось, никого из них Гришка не заметил. Дерябин ответил, что он как раз к нему и прибыл - к гражданину Сухих Григорию Дормидонтовичу. Тогда Сухих перестал замечать его, а подошел к Устинову и спросил: - Закурить нет ли, Никола Левонтьевич? У меня хотя и есть свой табачок, но ты, помню, завсегда турецкий водишь. Угости турецким! Устинов стал вынимать кисет, а Гришка, придерживаясь за его стремя, кивнул работникам, чтобы продолжали пилить. Те рванули, пила тонко запела, и минута прошла - Гришка еще не до конца свернул цигарку, как что-то надорвалось в высоченной, прямой, словно стрела, корабельной сосне, она дрогнула, потом будто даже приподнялась над пеньком и негромко, аккуратно, упала. Бухнула раз о землю, и всё. Как будто так и надо было, так вот она и хотела упасть - не в силах дальше стоять веки вечные прямой и высокой. Гришка, затянувшись турецким, обернулся, поглядел на сосну и спросил Устинова: - Хороша ведь? Вроде бы не худо выбрана? - Гражданин Сухих! - сказал Калашников. - Мы все пятеро - Лесная Комиссия. А вот те двое - оне наши арестанты. Вот и тебя мы тоже спрашиваем: какое ты имеешь право на порубку? - Да вы чо это, мужики? - удивился Гришка, даже вынул цигарку изо рта. - Да какое мне до вас дело, до Комиссии? Вы в уме ли? Ездиете по лесу вооруженные и пристаете вот эдак к свободным гражданам? Да за вами-то какое такое находится право? - За нами право общественное! - пояснил Калашников. - Нам общество поручило за им же самим наблюдать, призывать его к лесному порядку. А ты кто? Или ты - не член общества? Сам по себе, а более никто? - Я сам по себе, а более никто! - подтвердил Сухих. - А тогда нам с тобою еще удобнее, - сказал Дерябин. - Которые от народу врозь, с теми нам от имени народа действовать и вовсе просто! - Ну дак и действуйте! - пожал плечами Сухих. - Действуйте, мне даже интересно - потянутся, нет ли мне ваши действия? Ну? - Вот и скажи - почему рубишь лес? - Так и быть, скажу: к устройству новой жизни бедняцкого класса. Двоих бывших у меня работников, а ноне - опять же свободных граждан. Помогаю им. Чем только могу! - Мы тебя заарестуем, гражданин Сухих! Для начала. А там видать будет, как общество решит с тобою сделать! - А как это свободные граждане-то нонче заарестовываются? поинтересовался Гришка. - Мне бы узнать? Может, вот как энти двое, не признаю, кто такие. Не Куприяновы ли? - Куприяновы и есть! - подтвердил Дерябин. - Они и есть. И ты можешь поглядеть, как заарестовываются граждане не просто так, а при сопротивлении Лесной Комиссии! - А кто же их вязал-то, Куприяновых? Кто энтот вязальщик - Уже не Игнашка ли? Неужто ты, Игнашка, позволяешь себе? - Што вы, Григорий Дормидонтович! - изогнулся, сидя на лесине, Игнашка. - Да нешто я бы один управился сделать? Гришка подошел сперва к Матвейке, а потом и к старшему Куприянову: - А правда, это ты, Севка Куприянов? Я вот пользовался слухом, будто ты сильно галдел на сходе против меня - буржуй, мол, Сухих Григорий и прочее. Как бы ни галдел, я бы тебя нонче развязал. И пустил бы на волю. А так нет, не пущу - постигай, как против людей галдеть, обзывать их. Постигай... - Потом Гришка, не торопясь, припадая на левую ногу, огромный, лохматый, подошел к дерябинскому коню и толкнул его ладонью в круп. Конь засеменил вперед, а Гришка сказал: - Езжайте, езжайте, Комиссия! Не путайтесь здря, не мешайте людям. - И устиновского солового конишку он так же подтолкнул, а Игнашка замахал кнутом, заорал на куприяновских гнедых поторопился поехать сам. Устинов все-таки сказал: - Ты нонче не один в лесу, Григорий, ты с подручными со своими. А хотя бы и один был - мы впятером, опять же не знаю, одолели бы тебя или нет. Может, да, а может, и нет. Но долгое время ты от нас, от народа, не убережешься - народ тебя свяжет по рукам-ногам. Помни об этом завсегда! Сухих постоял, помолчал, выслушав Устинова, еще потряс обеими руками потную рубашку на своем огромном кривоватом теле, остуживая его, и громко ответил: - А што особенного? Ничего нету особенного: сёдни я кого-то кручу, а завтре - кто-то меня. Я ведь против чего, Николай Левонтьевич? Я против, чтобы кто-то меня крутил, кто слабее меня! Вот энто - истинно страм и позор, энтого я в жизни не допущу! Никогда и ни за што! А кто сильнее, тот, правда што, пущай меня крутит! Не обидно! Комиссия своим обозом тихо-медленно двинулась дальше. Игнашка и тот примолк. И левее да левее, с расчетом выехать на главную улицу Лебяжки уже не держал - правил между сосен, чтобы поскорее быть на лесной дороге. Стукоток топоров и еще слышался где-то неподалеку и даже не в одном-единственном месте, но Комиссия к этим звукам уже не прислушивалась... А как только выехали на дорогу, песчаную, посередке засыпанную хвоей, а по бокам разбитую колесами, Половинкин соскочил вдруг с коня и закричал: - Стой, стой, стой! Тебе говорят, Игнатий! Половинкин кричал, будто Игнашка со своим странным возом мчался мимо него галопом. Игнашка испугался и тоже закричал на гнедых: - Т-пр-у-у! Тпру, проклятущие, и куды вас только несет?! Половинкин подбежал к ходу, выхватил нож из-за голенища и - раз-раз! порезал веревки, которыми был привязан к лесине Севка Куприянов. Потом подбежал к Матвейке и его освободил таким же образом. Игнашка было запротестовал, но Дерябин сказал ему: - Помолчи теперь, Игнатий! Севка, пошатываясь, встал на землю. Встал и глубоко вздохнул, всё еще держась одной рукой за лесину и не глядя на Матвейку, который сидел, понурясь, на другом конце хода. - Ну что, Савелий? - спросил Дерябин. - Освободила же тебя Комиссия? Добровольно освободила. Теперь - всё! Езжай своей путей. Садись-ка, Игнатий, на свою кобылешку, оставь Савелию место! Игнашка нехотя слез с кучерского своего места, с сердцем бросил вожжи и взобрался в седло. А Севка Куприянов всё стоял молча и неподвижно. Потом обернулся к Петру Калашникову и надсадно, по-стариковски, сказал ему: - Ты вот што, кооператор! Ты об равенстве толкуешь повсюду, а своего же, тебе самому равного гражданина к лесине плашмя вяжешь? Как овечку? Игнашке позволяешь над человеком изгаляться - это обратно равенство тебе? Возьми энту лесину! Подавися ею! Подавися раз и навсегда! Подавися вместе с дружком со своим закадычным Игнатовым Игнашкой, с верным союзником и напарником, вы обои - двое сапог пара! У-у-у-у, гады! И Севка подбежал к задним колесам хода, рванул на себя вершину, бросил ее на землю, потом хлестнул гнедых, они резко дернули вперед, и комель тоже оказался на земле. Матвейка прыгнул на пустой ход, и они погнали коней по песчаной неровной дороге. Ход скрипел и стучал. Отчаянно завывал под этот скрип Севка Куприянов, нахлестывая коней. Со стороны казалось - он сам себя нахлестывает и от боли воет. - Ко-операторы! Равенщики! Комиссия, будь вы проокляты-ы! У-у-у-у! Ну погодите, настанет и вам гибельный строк! Члены Комиссии верхами стояли подле брошенной на дороге нелепой сосны: сучья с комля и с вершины обрублены, а посередине торчат в разные стороны. Один сук, толстый и узловатый, торчит вверх дальше других. И зачем Севка Куприянов, рассудительный мужик, рубил такую нелепицу? Второпях рубил, в волнении, даже и выбрать не сумел подходящего дерева. Пришлось это дерево на дороге бросить. А что с ним станешь делать? На чем, куда и для чего повезешь? Глава четвертая ШКОЛЬНЫЙ ДЕНЬ Итак, Лесной Комиссией были разработаны меры взыскания за самовольные порубки: - За крупномерное дерево виновный лишался права выгонять корову в общественное стадо; - За маломерную - выгонять в овечье стадо овец; - При оказании сопротивления охране - порубщик насильственно доставлялся на сход для общественного суда; - Будучи уличен в порубке вторично - также подвергался суду, который мог принять любое решение, вплоть до выселения из Лебяжки. И много еще было установлено на этот счет правил и пунктов, которые постепенно пополняли "Лебяжинский лесной устав". Все эти правила и пункты объявились по десятидворкам. В случае несогласия десятидворок с решениями Комиссии они могли собрать сельский сход, а сход уже имел право отменить любой пункт устава, заменить его другим, переизбрать и попросту распустить Комиссию. Однако никто не заявлял протестов и несогласия и не требовал общего схода. В минувшие субботу и воскресенье лебяжинцы действительно рубили лес чуть ли не всей деревней, но с понедельника появилась охрана, и в лесу стало тихо-мирно и уютно. А Комиссии, несмотря на это, на эту тишину и спокойствие, чего-то не хватало. Не хватало, да и только. Хоть умри. Какого-то дела, без которого она всё еще не пользовалась признанием, уважением и вниманием граждан. Вот тогда-то Комиссия вспомнила - Калашникову это вспомнилось, - что при первом перевороте власти, весной семнадцатого года, сельский сход вынес решение о строительстве новой школы. Поискали в бумагах сельского писаря и нашли приговор того давнего схода, дополнили его, и получился следующий документ: "Протокол № 7 Лесной Лебяжинской Комиссии о новой школе Наша сельская школа вовсе не отвечает требованиям, а именно: вся разваливается уже, холодная и тесная, и поскольку имущество б. царского самодержавия перешло в народные руки, поскольку нынче, как никогда, требуется грамотность и просвещение молодого поколения, Лесная Лебяжинская Комиссия обращается к своему обществу с призывом построить новую школу, в каковых целях: 1. Призывает граждан принять повсеместное участие в строительстве в ближайшее воскресенье, которое и объявляется "Школьным днем". 2. Призывает граждан добровольно отдать, у кого имеется на ограде, выдержанный и годный к постройке лес на означенные выше общественные нужды народного просвещения. Примечание: Взамен выдержанного леса Комиссия обязуется выдать гражданам в двойном размере официальные билеты на рубку и уже вырубленный в последние дни лес". В этом "Примечании" Комиссия имела свой расчет: взамен сухих бревен, надеялась она, будут ею выданы билеты на тот лес, который срублен в прошлые субботу и воскресенье. Все граждане, не окончательно потерявшие совесть, сообразили члены Комиссии, - смогут хотя бы частично узаконить свое недавнее браконьерство. Школьный день начался празднично: на высоком шесте был поднят красный флаг. Калашников и старенькая, под мужика стриженная учительница произнесли речи о пользе просвещения. Утро выдалось с моросью, и флаг, промокнув, повис вдоль шеста, мужики промокли тоже, но уныния ни среди мужиков, ни среди баб, ни тем более среди ребятишек не было нисколько. Плотничать в Лебяжке умели и любили, и сейчас тоже нашлось немало охотников, - они выкатили бревна из штабелей на простор, разметили их углем и в два топора начали каждое кантовать, самые же искусные принялись рубить торцы "в лапу" и даже "в ласточкин хвост". Тут же наладили козлы, ухнули, взгромоздили на козлы бревна и маховыми пилами стали разделывать бревна на тёс, а столяры эти тепленькие, только-только из-под пилы тесины еще раз стали пилить на бруски, из брусков приладились вязать оконные переплеты и карнизы. Кирилл Панкратов, тот уже выделывал какую-то фигуру на кровлю, не то петушка, не то еще кого-то. Члены Лесной Комиссии кликнули клич: мол, мужики, граждане, товарищи, все жители села Лебяжки, помогайте кто каким имеет возможность материалом! И через час к стройке потянулись подводы - один кирпич вез, другой - гвозди и скобы, хотя по большей части и местной, кузнечной работы, зато уже надежные и крепкие. А кто притащил стекла, одно-два полотна или корзину-другую кудели. У кого сроду по соседству гвоздя одного-то нельзя было выпросить, тот нынче бежал к себе на ограду, шарился по амбарушкам, в кладовых, на чердаке и тащил какой-нибудь, иногда так еще и довоенный, запас. Откликнулся народ на призыв! Тут одному надо было обязательно начать, развеселиться и крикнуть: "А у меня есть! А я - дам!" - а дальше всё пошло по себе, по кругу! Бабы, далеко вокруг известные и рисковые лебяжинские бабы, тоже не отставали: не глядя на холод, одна другой выше заголили юбки, принялись месить в твориле глину, и хотя ноги у них стали красные, словно у гусынь, грянули такого песняка про любовь, про казака, который торопился к своей милой: "Лети, казак, лети стрело-о-ою", что и топоров не стало слышно плотницких. А тут еще и морось перестала, выглянуло на эту песню солнышко, и вовсе закипела работа, зашевелился на ветерке красный флаг. Когда бабы выдыхались, откуда-то прибегал Игнашка и начинал играть на чужой гармонике "На сопках Маньчжурии". Главного лебяжинского музыканта Лебедева Терентия с австрийской гармонией нынче не было, он коня повел к ветеринару в Крушиху, Игнашка его и подменял. Не то чтобы хорошо играл, но громко. Члены Лесной Комиссии были за главных - кто распоряжался среди плотников, кто среди землекопов и возчиков, а главнее всех опять оказался Николай Леонтьевич Устинов. Разбивку постройки они с Калашниковым сделали еще накануне таким образом, чтобы четырьмя окнами школа глядела на озеро, а двумя дверями - на полянку, по которой в перемены будут бегать ребятишки. И сегодня, чуть свет, он опять был на месте и размаркировал бревна - какие пойдут на стены, какие - на стропила, какие - на распилку, а теперь занимался всем на свете: следил за размерами оконных проемов, карнизов и переплетов, чтобы плотники и столяры не разошлись между собою, за разметкой дверей, за нумерацией венцов, чтобы после, когда начнут ставить сруб, не произошло промашки и путаницы, чтобы экономно и с толком расходовался любой материал, и даже беспокоился насчет предстоящего обеда, чтобы кто-нибудь из сильных любителей не натащил к этому обеду самогонки. Осень была, хлеб убрали, и пора наступала самогонная - над многими избами в Лебяжке густенько попахивало, на полную выработку гнали аппараты это зелье. Выгодно было нынче гнать самогон - на хлеб и покупателей не найдешь, на самогон - сколько угодно и в своей деревне, и в любой другой. Пожалеешь тут о государевой монопольке. Все ее ругали, когда она была, а не стало - начали о ней жалеть, проклинать изобретение военных лет самогонный аппарат. Нынче на постройке всё было на этот счет спокойно, ни от кого не предвиделось подвоха, и Устинов хлопотал по делу, бегал туда-сюда, спорил, доказывал, показывал. Ему всё это нрави-лось. "Вот Комиссия так Комиссия! радовался он. - Действительно сурьезная Комиссия!" Шапка была у него набекрень, из-под шапки - влажные, белые, почти что ребячьи волосы, из-под волос - потное, возбужденное лицо в веснушках. Он мало изменился, Устинов, с тех пор как был парнем. И лебяжинские старики, сгрудившись на одном бревнышке, словно куры на насесте, глядели на Устинова и его хвалили - им нравилась такая ухватка. Не на бревнышке, а рядом сидел Иван Иванович Саморуков и поглядывал на свою стариков-скую команду. Кто-то расстарался, принес две табуретки - одну для гармониста, другую - для Ивана Ивановича, и вот он восседал, как бывало прежде, совсем еще в недавнем времени, когда никто в Лебяжке и помыслить не мог, будто Саморуков - не лучший человек, будто он - такой же старик, как и все другие. Старцы убеждали друг друга, доказывали, что Лебяжка деревня особая мирская, дружная. Возьмется за общее дело, гору своротит, нету больше таких деревень вокруг, нету и нету! Иван Иванович молчал, и старики умолкли тоже, должно быть, подумали, что Ивана Ивановича разговор обижает: какая же это дружная деревня, если не признает своего лучшего человека? Так они определили ход мыслей в пепельной голове Ивана Ивановича и замолкли, перевели разговор на Устинова. Они знали, что Иван Иванович очень Устинова любит. Даже был случай, еще до войны, когда Иван Иванович повздорил со всеми с ними и в сердцах сказал: "Вот возьму и помру, никого из вас, дураков, перед смертью не назову! Назову как лучшего человека Николку Устинова!" Что Иван Иванович обозвал всех стариков дураками - обиды не было. Иван Иванович, рассердившись, еще и не такие слова произносил, не глядя что происхождения был старообряд-ческого. Но что он превознес над ними Николу Устинова, мужика в ту пору даже и не сорокалет-него, это было обидой, и они посылали двух человек, по-теперешнему - делегацию, чтобы узнать: всерьез он это сказал или в сердцах? Иван Иванович напоил делегацию чаем с вареньем, еще кое-чем, и она вернулась в веселом расположении, но так ничего и не узнала. Теперь старики, с запозданием лет на десять, надумали уладить размолвку и хвалили Усти-нова. Тем более что в нынешнее время звание лучшего человека никому из них уже не маячило. А Иван Иванович всё сидел на своей табуретке и всё молчал, а потом сказал вдруг: - От ужо совсем в скором времени завяжется в нашей местности междоусобная война, от тогда и поглядим - какая такая дружба водится среди нас, лебяжинских? Нонче школу строють, а завтра, может, она будет синим огнем гореть? - Ну, пошто уж обязательно и в нашем селении война завяжется? спросил кто-то из стариков Ивана Ивановича. - Нам, лебяжинским, она вовсе ни к чему! - А куды она денется, та война, от нас, от Лебяжки? Некуды ей деться. Она и нас захватит. Беспременно. - Бывает, Иван Иванович, что и вся деревня сгорит, а одна чья-то изба посередке останется целехонька! - Бывает! - согласился Иван Иванович. - Но тольки не с тем жителем, который на такой счастливый исход заранее надеется. С тем не бывает! - Ну, а приказ Сибирского правительства читан тобою, Иван Иванович? Читан, нет ли? Про умиротворение нонешних умов? Приказ этот за № 24, за подписью Губернского Комиссара и уполномоченного Командира 1-го Средне-Сибирского Корпуса, висел, наклеенный на двери Лебяжинской сельской сходни, уже не первый день, и написано в нем было так: "На основании ст. 9 Постановления Временного Сибирского правительства от 15 июля 1918 года ВОСПРЕЩАЕТСЯ: 1. Возбуждение и натравливание одной части населения на другую. 2. Распространение о деятельности правительственного установления или должностного ли-ца, войска или войсковой части ложных сведений, возбуждающих враждебное к ним отношение. 3. Распространение ложных, возбуждающих общественную тревогу слухов. Виновные в нарушении сего приказа подвергаются аресту до 3-х месяцев или денежному взысканию до трех тысяч рублей". Иван Иванович приказ, конечно, вспомнил, понюхал табачку и сказал: - Кто из вас, господа старики, задает мне глупой вопрос? Об умиротворении умов? Я чтой-то не расслышал за табачком - кто же энто спрашивает? Ему никто не ответил. И опять Иван Иванович сидел и молчал, пожевывая губами, положив руки на колени и взды-хая, а все остальные старики на него молча глядели... Точь-в-точь так же, как, бывало, глядели они на него прежде в совете лучших людей, когда дело решалось очень трудное и никто не знал, как его решить, и ничего не оставалось, как только ждать слова Ивана Ивановича. Лети, казак, лети стрело-о-о-ю, Лети сквозь горы и леса Моя любовь уже с тобо-о-ю, И завсегда я жду-у тебя-а-а-а-а пели между тем изо всех сил бабы - мужние, вдовые и совсем еще девки на выданье. Про любовь пели. И месили голыми ногами глину, и налаживали из тесины и чурбаков столы для общественного обеда, и уже варили в казанах баранину, подбрасывая в костры свежую щепу и ругаясь с мужиками, которые на тех же кострах обжигали столбы, прежде чем закопать их в землю. А щепы, сухой, пахучей, смоляными узорами разрисованной, было для костров нынче грудами - мужики тесали бревна безостановочно, один упарится изо всей силы тесать, рубить и пилить - уступает место другому, и так безостановочно гудели и ворочались бревна, образуясь в стропильные брусья, в обрешеточные бруски, в лежни, в пластины и в горбыли, укорачиваясь и наращиваясь, соединяясь "хвостом" и "лапой" в углы. Член Комиссии Половинкин седьмым потом испотел, а топора никому не отдавал, смены себе не хотел, кантуя одно бревно за другим. Ему говорили: "Половинкин! Ты вот-вот правда что надвое распадешься по обе стороны бревна! Уступи место свежему кантовщику!" А он даже и не отвечал на эти слова, не огляды-вался, только взмахивал и взмахивал топором чуть повыше склоненной головы, отваливая от бревна крупные чешуи - сначала с одной, потом с другой стороны. Старались мужики. Никто не лодырничал. Кто прошлую субботу и воскресенье больше других сделал порубки в лесу, те нынче особенно старались: им очищение от греха выходило в этот час. Старики слушали мужской перестук топоров, женские песни, сидели неподвижно, вспомина-ли, о чем-то думали. Кто-то из них сказал: - Зинка-то, Панкратова-то - всё одно голосит шибче всех других. И высоко ведь берет - тоже повыше других... А помните ли, господа старики, кто еще живой из нас по сю пору остался, как мы ее, сопливую беженку, всё ж таки приговорили взять в обчество? Вместе с родителями. Ты помнишь, Иван Иванович? Иван Иванович кивнул, что помнит... - А чо энто Зинка-то вьется нонче вокруг Лесной Комиссии? Нету ли тут чего, господа старики? Нету ли тут чего, Иван Иванович? Чего-нибудь, а? Иван Иванович снова молча слегка махнул рукой: ладно, не наше дело! А Панкратова Зинаида действительно запивалась нынче птицей небесной и сильной. И всё одной и той же песней. Только кто-нибудь из баб затянет "А я, мальчик, на чужбине, позабыт от людей...", или "Как по зёлену долу росою девка красная к милому шла...", или "Помнишь ли, помнишь, моя дорогая...", в ту же минуту снова и снова она является: "Лети, казак..." И женские голоса раскалываются надвое, и те, которые следуют за казаком, те и берут верх, и озоруют над теми, кто постепенно умолкает, кто сходит на нет, и зовут и зовут к себе казака "скрозь горы и леса". И через что-то еще... И не видать ее, Зинаиду Панкратову, среди множества других людей, где она там, то ли босая, заголенная, месит глину, то ли, раскрасневшись, варево готовит на костре, а вот слышно, так уж действительно слышно больше всех других! Обед был на две смены. В ближайших и даже не очень близких избах подобраны были ложки, вилки, ножи и миски, вся соль, весь перец, так что многим хозяйкам уже на другой день предстояло побираться по деревне насчет щепотки соли и перчику, ну а сегодня об этом никто не задумывался, не до того было. За длинным, кое-как слаженным из тесин и чурбаков столом уважены были Иван Иванович Саморуков и Николай Леонтьевич Устинов: их посадили рядышком с главного торца. Напротив, в другом конце, вторая пара: учителка и "коопмужик" Калашников. Значит, получилось признание довоенных правил: самый лучший человек оказался не забыт, а Устинов с ним рядом как главный распорядитель строительства; Калашников - в прошлом председатель кооперации и нынешний глава Лесной Комиссии, учителка - так это же был ее день и ее праздник. Она молодость свою положила на порог невзрачной, всегда не дочиста вымытой лебяжинской школы, она, старая дева, положила туда и всю свою жизнь. И если в нынешний день учительница могла сколько-нибудь восполнить убыток - ей надо было предоставить такую возможность, вот ей и предоставили - посадили рядом с Калашнико-вым со второго торца, тем более что в свое время она помогала ему в кооперации - вела переписку, учитывала кассу, покуда Калашников не научился вести дело сам. Глядя нынче на нее - на седенькую, под скобку стриженную, со стеклышками на детски-строгих глазках и возбужденную, в румянце, можно было подумать, что действительно нынешний день способен возместить ей полжизни. Может, и больше... Калашников захотел сделать учителке приятное, вынул из кармана кусочек газетки, схороненный на раскурку, и, прежде чем оторвать от него краешек, дал прочитать ей следующее объявление: "Из Самары в Ново-Николаевск направлено свыше 20000 интеллигентных беженцев и политических эмигрантов. Среди них врачи, юристы, учителя и лица прочих профессий, служившие в Земских и Городских Самоуправлениях, деятели общественных организаций и т. п. Казенные учреждения, Городские и Земские Самоуправления и Общественные организации, желающие использовать вышеуказанные силы, приглашаются не позднее 30 сентября нового стиля сообщить в Губернский Комиссариат сведения о том, какое число лиц каждой специально-сти отдельно могло бы найти себе занятия. Губернский Комиссар В. Малахов Управляющий делами Губернского Комиссариата В. Кондратенко". - Вот, - сказал Калашников, - а нам в Лебяжку не надоть постороннего никого! Хотя бы и не двадцать, а сто тысяч, хотя бы один мильон прислали к нам в Сибирь учителей - мы бы ни на кого не поменяли бы тебя, наша наставница дорогая! Учительница благодарно сказала "спасибо" и покраснела, а тогда уже Калашников оторвал от газетки клочок и другим тоже дал оторвать... Нынче далеко не все газетки были из тонкой, подходящей для курева бумаги, по большей части они на такой шкуре печатались, что и огонь-то ее не брал. Всем было радостно и весело, все хлебали дружно, разговаривали громко. А в то же время, хотя и весело, но далеко не одни только шутки за столом говорились. Кто шутил, а кто и нет. - И чем энтот нынешний тысяча девятьсот восемнадцатый год кончится? - Я скажу: где право, где лево, где приказ, где свобода, где честь, а где обман - всё перепутается! Как и кому выгоднее будет понимать, тот так и поймет нонешнее время! - Ну, уж? - Вот тебе и "ну"! Вот тебе и "уж"! - А што такое свобода?! Да мне ее даром не надо! Я на ее при трех переворотах власти нагляделся! Досыта! Кажный как вздумает, так и делает убивает, грабит, любые и кажные произносит слова и лозунги, в любое ухо кулаком стукает! Нет, мужику-крестьянину это всё ни к чему. Ему землю дай, лес тоже - дай, ну кое-каких еще правов, и всё! Никакой ему больше свободы сроду не понадобится, она господам только разным и нужная. Они ее и выдумывают, а больше - никто! И в общем сказать, человек полной свободы это зверь, вот кто! - Ладно! Тогда давай так: какой-никакой затычкой заткнем тебе одно ухо, а на один глаз навесим повязку, а одну руку тоже свяжем крепко - вот уж тогда ты ничего свободного не сделаешь! Так, что ли? Так - понравится? - Ох, мужики, до чего же охота справедливости! - громко, но не тяжело вздыхал Калаш-ников. - Ну, нету терпения, как охота ее, как истосковался-измечтался по ей весь народ! - Скажи, Калашников, а что такое справедливость? - Справедливость - это, перво-наперво, равенство! Вот как сёдни между нас! А еще один мужик - Обечкин Федор, бывший матрос Амурской флотилии, сильно захохотал и стал кричать через несколько человек: - Ты, Петро, здря насчет равенства! Нету его и сроду не будет! Это кажный о нем кричит, кто ниже ватерлинии находится, в зависти к тому, кто выше ее! А заберись ты на мостик - и твой крик тебе уже ни к чему, и забудешь ты об равенстве думать! Всё дело вот в чем: один с другим хотит поменяться местоположением! - Неправда это! Неправда, товарищ Обечкин! - тоже криком кричал в ответ Калашников. - Человеку ум дадены и чувственность, и если он не в силах наладить их на равенство, тогда зачем оне ему? Для угнетения? Только? - А вот я и говорю: чтобы ловчее спихивать друг дружку сверху вниз! Поскольку любой верх без низу не бывает, как любой корабль не бывает без ватерлинии! - Так ты, Обечкин, за то, чтобы равенства никогда не было, да? Когда оно - так и так, по-твоему, недоступное? - Оно в одном доступное: в смене команд! Кто был наверху, тот хотит не хотит, а пущай спускается вниз! Пущай ждет момента, чтобы исхитриться и снова выскочить наверх! - Благодаря таким вот, как ты, и погибают революции, Обечкин! Одне ее делают, а другие - губят! - Верно! Правильно! Всё одно сопрут революцию, а может, и спёрли уже! Не капиталисты, дак свои же удумают! - Это о высшей справедливости ты вот так отзываешься? - О ей! В человеческой привычке пятаки медные и те уворовывать, а тут - справедливость и останется целехонькой? Да никогда! Она же такая лакомая, а ты думаешь, все будут круг ее ходить, облизываться, а руками постесняются тронуть? Ха-ха! Да сопрут ее в одночасье и даже - при полном солнечном освещении! Кабы иначе в жизни делалось, так жизнь давно уже справедливой была бы! Сопрут либо на што-нибудь перелатают. Я позавчерась в газетке в кадетской прочитал: "Революция - это поменьше работать, побольше получать!" - Наоборот, Обечкин! Революция - это огромный подъем народного духа и самодеятель-ности! Вот как сию минуту у нас нынче, в Лебяжке! А ты не кадет ли? - Ну, к чему мне? Я беспартийный пахарь, а более - никто! Войны не хочу - какой же я кадет? - Не хочешь, а от гражданской войны в России тоже прибыли ждешь: ежели российский мужик и российская же Советская власть землю обратно помещику не отдадут, отстоят, так и нам в Сибири облегчение с земельной арендой выйдет, и мы казачишек с ихними наделами по сотне десятин - тоже потесним! Это ты, поди-ка, хорошо понимаешь! Про Советскую-то власть! Про большевиков! - Как все. Как все понимают, так и я - беспартийный пахарь! Когда какая власть сильно наверху - почему бы и не быть за ее? Беспартийному-то пахарю? - Э-э-э... - тихо произносил Саморуков, наклонясь к Устинову, - и все про жизнь! Научились-то как говорить об ей - страсть! Ишшо года два назад сроду и не было такого разговору, таких слов среди мужиков! А нонче говорят все про жизнь без краю, днем и ночью, тверезые и пьяные, а жить-то всё одно никто не умеет... Жить, Никола, никто не умеет - как было, так жить уже никто не желает, а как будет - никто не знает! Вот хотя бы сёдни - нету же среди нас всех Севки Куприянова? - Нету его, Иван Иванович. Я это сильно нынче заметил. В обиде он... - И Гришки Сухих - тоже нету! - И его... - Многих других нету. Кудеяра, к примеру... - Ну, Кудеяр - это бог с ним. Он только и знает, что конец света провозглашать. - Смирновского нету, Родиона Гавриловича. - Энтого - жаль. Жаль, что нету. Хотя он слишком уж военный человек. Ему гражданские всякие дела как бы и лишние. Ну, а что же, Иван Иванович, что их всех нету?! Только и делов! Нету и нету! Значит, не желают быть. - Значит, обратно, Устинов, не выходит такого случая, чтобы хотя бы в одном каком-то деле все были как один. Чтобы хотя раз единственный было как в сказке: все за одного, один за всех. Нет, не умеют люди между собою жить! Воевать друг с дружкой, энто - да, энто - умеют! И мы вот все, сидящие нынче за длинным столом, провозглашающие разные слова, - мы, может, гораздо ближе к междоусобной войне и к убийству друг дружки, чем к равенству и к братству, о коих без конца и краю сейчас говорим и толкуем?! А когда многие не захотели прий-ти сюда - это сильно плохо, Никола. В ранешнее время энтого не было. В ранешнее время гово-рилось - собираемся все как один все и приходили, больные и те на карачках приползали. Устинов промолчал. Зато Дерябин, сидя неподалеку, слышал Ивана Ивановича и тотчас откликнулся на его слова: - А мы, гражданин Саморуков, обойдемся! Без тех, кого среди нас нонче нету, кто и всегда-то отказывается от народу. И даже - без тех, кто для виду - с народом, а в действительности против его и только и делает, что морочит народу голову! - Как же ты без их думаешь обойтиться? - поинтересовался Иван Иванович у Дерябина. - Как бы их совсем не было в нашем в лебяжинском обществе, тогда - понятно, нету их и нету. А когда они всё ж таки в ём есть? Существуют? - А вот на то и война, чтобы окончательно и навсегда разрешить вопрос, всякое несогласие между людьми! - Ты, гражданин Дерябин, завсегда хорошо знал, что и как нужно делать. Другие, бывало, думают, голову свою и так и этак ломают, а ты - раз-два! и готово, узнал! - Человек потому и человек, а не скотина какая-нибудь, что он всегда должен знать, что и как необходимо делать, как поступать, как ломать жизнь по-своему! - Понятно! - согласился Иван Иванович. - Тольки я не замечал, чтобы у тебя на ограде, в доме и на пашне, гражданин Дерябин, был порядок. Какой должен быть, когда ты в любом случае знаешь, как надо правильно сделать. - Так! - согласился Дерябин. - Порядок есть на ограде Гришки Сухих. Так, по-твоему, Гришка правильно всё делает, да? Он знаток, да? Эксплуататор и буржуй? Он? Иван Иванович вздохнул и сказал: - Обои вы против общества. Только с разных концов! А посередке стола, где сидело много женщин, затеялись сказки. Лебяжинские сказки совершенно были особые. Они говорились по-разному и со смехом, и печально, и была у них своя история. История подлинная - она шла с тех времен, когда на бугре между озером и бором, на месте нынешней Лебяжки, столкнулись две партии пересе-ленцев - староверы-кержаки и другие, откуда-то из-под Вятки, их в ту пору прозвали полувятскими. У кержаков на землю прав оказалось больше - они стояли на этом бугре станом, посеяли и пожали урожай, но было это в походе, временно - старец Лаврентий вел их от царицы-немки вовсе не сюда, а в дальнюю даль, за море Байкал. И, сняв здесь урожай, они пошли на восток. А на востоке, за морем Байкалом, вот что случилось: они раскололись между собою. И одни остались на той пустынной забайкальской земле, а меньшую часть другой старец, Самсоний Кривой, повел в обратный путь. Он повел их к тому месту, на котором они однажды сеялись, которое многим и глубоко запало в душу: бугор травяной зеленый, озеро глубокое, бор синий, а далее пашенная, цельная земля без краю. И не икона эта картина, а всё равно как лик Христов. Почти год вел Самсоний Кривой обратно к этому лику свою паству, семей более двадцати, истово замаливая в пути грех, который он взял на свою душу расколом с великим старцем Лаврентием. Из-за этого греха и отчаяния был обратный путь еще тяжелее, чем путь вперед, на восток, за море Байкал, и шли поселенцы от зари до зари, а во тьме лишались сна и шептали вслед за Самсонием покаянные молитвы. Были среди них слабые телом либо духом - померли все, и медленно шли они, оставшиеся в живых, и достигли обетованной той земли, зеленого того бугра между бором и озером уже под зиму, даже не имея какого следует зимнего запаса пропитания. А достигнув его, не поверили своим глазам: с бугра зеленого уже избяные дымки тянулись в небо и сами избы не совсем худо-бедно, а ладно были поставлены. На одной избе так и петушок резной весело торчал, красовался, только что не кукарекал. Это и были полувятские - тоже семей десятка два. - Сгиньте! - сказали им кержаки. - Земля есть сия наша - мы по ей первую борозду прокладывали, мы в ее первое же зерно бросали - сгиньте, не то пожгем! Убьем! Всё исделаем с вами - сгиньте! - И для начала и показа сожгли крайние две избы: вот как будет со всем вашим селением! Но полувятским в зиму уходить, бросать новенькие подворья тоже было нельзя, тоже гибель, и они сказали кержацкому табору: - Вы, правда что, сильнее нас - мужиков у вас поболе. Зато у нас имеется девок шестеро, шестеро невест - давайте родниться?! Породнимся, а родственникам уже тесно не будет, на родственников места хватит уже с избытком! - Ах, богохульники! - отозвались из табора. - Да чтобы наши парни взяли за себя трехперстниц блудных?! И посеяли бы антихристово семя, а в душах человеческих - страм и позор?! Чтобы еще и еще оскорбили они веру истинную! Чтобы навлекли на головы свои проклятия всего раскола! Убьем вас! Пожгем вас всех, как пожгли уже два антихристова ваших жилища. Здесь Сибирь, начальство далеко, жаловаться некому! - Ну и пожгите! - отвечали им полувятские. - И убивайте! После живите просто так, без жен и девок, без семени и племени! Изводите нас и сами исходите в тот же прах! Как вы без девок станете жить, как множиться и откудова вам еще ждать такого же пришествия?! И выставили напоказ, на самом на бугре, девок своих шестерых: пойдите поищите таких же по белу свету! Когда же не хотите родниться - оставайтесь зимовать, мы вас кормом призреем! Кержакам деваться некуда - порыли они с другого склона землянки, остались на зиму. А проклятия и угрозы с уст не сходили у них: "Пожгите девок - блудниц своих! Пожгите в кострах горячих!" Но как бы не так: полувятские девки за ту зиму и весну наделали среди раскола столько, что сама императрица-немка и та не управилась бы сделать: они поженили на себе кержацких парней, смешали двуперстный крест с трехперстным. И пошел с той самой зимы счет жизни кержацко-полувятской деревни Лебяжки, пошли оттуда законы и правила стояния ее на зеленом бугре между озером и бором. Первым правилом завелось, что все младенцы женского пола нарекались только именами знаменитых и как бы даже святых тех девок, а больше никакими другими: Ксения, Домна, Наталья, Елена, Анна, Елизавета. О том же, как эти девки соблазняли да женили на себе кержацких парней, существовало шесть сказок, и сказывались они разно: только для мужицкого слуха и почти что молитвенно, весело и скорбно. Кто как умел, кому как бог на душу положит. И должно быть, поэтому сказкам не было конца, и в Лебяжке не уставали их говорить и слушать. Нынче за столом затеяна была сказка о девке Лизавете. Крику и шуму было много, спорили, кому рассказывать? Если женщине, то сказка излагалась на всякий слух, на всем доступный лад, а если мужчине - то за это уже никак нельзя было ручаться. Верх взяли женщины, а это значило, что сказка будет говориться "на глазок", то есть вот каким способом... Девка Лизавета уже не первой должна была пойти за кержака, уже трое ее подружек выско-чили на ту, на кержацкую сторону, либо в дом своих родителей доставили молодых мужей. Дорожка туда-сюда была протоптана, но вот беда: достался Лизавете парень кержацкий по имени Илюха, из себя статный, но об одном-единственном глазе. Девка Лизавета на дыбки: "Не пойду! Не пойду за один-то глаз, хотя режьте меня, хотя убивайте! Да чем я хуже-то других девок?" И верно - она хуже не была нисколько. Когда разобраться неторопливо даже наоборот. А кержацкой стороне этакое упрямство сильно оказалось на руку, они своих-то парней всё еще прятали, от полувятских девок спасали, а тут вроде бы и гордость у них взыграла: - Ах, вот как! Когда семеро ваших желают за наших, так вам, полувятичам, вынь да положь, а когда наш один пожелал взять вашу - так она и глядеть на его не желает?! Как так? Не будет между нами уговора, не будет никогда! - Кривой он, ваш-то жених, - отвечают полувятские. - Наша-то девка, куды ни кинь, вся кругом справная, всё у нее на месте, а ваш парень об одном глазе! Это непорядок! Нет, не скажите, не сильный он у вас жених в таком виде! - Ну и што? Да у нас лучший наш человек и старец, за коим и возвернулись мы на свое давнее и собственное место, - он тоже кривой! Так и называется: Самсоний Кривой! В болезни нонче он! - За старца за кривого девке можно бы пойти, а за молодца-одноглаза не стоит: молодец-то долго еще проживет! - Ах вы охальники, ах богохульники, истинно антихристово племя! Чур-чур нас от вас! - Да вы этак-то здря: старцам-то святым и вовсе незрячим вполне можно быть, для их это даже краса. Так ведь они, старцы-то, и не женихаются и девок за себя не зовут! А та девка Лизавета, слыша это обсуждение, свое твердит: - Когда отдадите за одногляда, я ему и последний-то шарик скалкой вышибу, а далее пущай режуть и убивають меня - я не боюсь нисколь! Такая она была девка. А парень Илюха-кержак тоже свое заладил: - Мне вот эта девка мила, а боле никто! Я на другую не погляжу сроду, хотя о трех глазах сделаюсь! Тут кто-то с полувятской, видать, стороны и надоумил его: "Сбегай, Илья, в горы-Алтай, не поленись, там живет мастеровой великой, Ерохой зовут, он в красной шапке, в зеленом кушаке и в будни ходит, самой царисе-императрисе брошки из камешков ладит, на шейку, на ручки ее. И царисы самых разных царств как соберутся на именины, то и форсят друг перед дружкой: "Ты погляди, сестриса, - говорит одна другой, - какая на шее у меня вешается радужная брошка, какой камешек на моей на правой ручке!" - "Нет уж, - говорит другая той, первой, - нет уж, сперва ты погляди, какая пряжка на моем на пупке находится, а тогда и я буду все твои красивости разглядывать!" Так оне, царисы, форсят да фуфыркаются до тех пор, что и вражду могут объявить между собою по гроб своей жизни, но тебе, Илюха, дела до их нету нисколь, ты сам по себе беги в Алтай, проси мастерового Ероху изладить тебе каменный глазок!" Ладно, коли так. Илюха не поленился, побежал в Алтай. Бежит неделю, бежит еще сколь-то дён и достигает двух больших таких гор, а меж горами видит он глазом своим глубокий пруд, а с пруда вода шумно мчится и с пеною падает на колесо о трех саженях, а колесо крутит разные в заводье точила, а у точилов сидят мастера, точат камешки великой цены. Ну в завод Илюхе дали только через окошко глянуть, самого взойти не пустили. Да ему и не больно нужно, он в заводское селение пошел спрашивать Ерохи-мастера дом. А пошто его спрашивать, когда вот он, стоит посреди селения, об шести окнах и под железной крышей. Но его и тут обратно не пускают: у ворот Ерохина дома две будки, в их - два солдата с ружьями и при штыках, и еще две будки поменее, и в их - две собаки с вострыми зубами. Солдаты караулят Ероху, чтобы не сбежал куда ненароком, собаки охраняют солдат, чтобы не сбежали с караула. Ладно, коли так. Стал Илюха мастера ждать, когда он пойдет из дому в завод, стал у солдатов интересоваться: - Он, видать, не вольный, мастер-то, когда вы караулите его? - Ну, пошто, - отвечают солдаты, - он вольный, а мы при ём на всякий лишь на случай. Для порядку. И для службы. Илюха ждет-пождет, обратно у солдатов интересуется: - Когда же мастер в завод нонче отправится? - Нонче, - отвечают оне ему, - не скоро. Нонче - понедельник! - Ну, и что такого, когда понедельник! - А то такое, что вчерась было воскресенье! Илюхе-кержаку, некурящему-непьющему, это, конешно, неведомо. Он и ждет снова. И вот дождался: идут две собаки справа-слева, идут двое солдатов справа-слева, а посередке идет мастер Ероха. Невысоконький, в красной шапке, в зеленом кушаке. Илюха не шибко долго думал, бух ему в ноги: - Примите к душе горькую мою участь, господин мастер! Нужон мне до зарезу один глазок, хотя бы и каменный, но только искусный! Мастер Илюхе в ответ приказывает: - Вставай, парень, в рост и не прячь в землю тот глаз, который у тебя имеется. Гляди им в небо! Илюха стал на ноги и глазом рядом с солнышком глядит, не моргает. - А теперь, - указывает ему мастер, - стой смирно и головой не крути, гляди на свое же правое плечо. Илюха глядит. - Теперь испытай счастья - глянь на левое! (А у Илюхи-то левого глаза не было, и он своего тоже левого плеча сроду не видывал.) Илюха всё ж таки попытал. - Ну, а теперь глянь прямо на меня! Илюха вылупил глаз на мастера, сам не дышит, чует - миг его настал. И верно - мастер вздохнул, губами пожевал, усики погладил. После из двух своих рук трубку сделал и сквозь нее в остатный раз еще на Илюху поглядел. - Ну, - говорит, - исделаю я тебе твой глазок, когда ты жениться надумал. Имеется у меня в прозапасе эдакий карий камешек, он и пойдет в работу! Илюха оторопел: - Откуда же вам известно об моей женитьбе, господин мастер? - Мне это известно, - отвечает тот. - Забыл спросить, зовут-то тебя как? - Илюха я, Илья Прокопьевич, божий раб и ваш покорный слуга! Дак и как же мне вам служить, с какою благодарностью? - А вот как: через три дни, попозже как об эту же пору, придешь ко мне в дом примерить обновку. Принесешь бубликов с маком добрую вязанку, чаю китайского печатку, а в обои свои карманы покладешь чего-нибудь покрепчее и в стеклянной посудине. Так мы исделаем твою примерку-обновку. Понятно ли тебе? - Я бы рад, - говорит Илюха мастеру, - я бы шибко рад, господин мастер, но беда: крещусь двумя перстами. Старой веры я и зелья не принимаю. Даже чаю китайского - то же самое! - А у меня тоже беда, - пригорюнился Ероха-мастер, - я тоже не могу. Я годовую свою меру, от щедрот матушки-царисы мне назначенную, на осемь с половиной годов вперед выбрал, вот и не могу. Не с чего! А когда принесешь побрызгать на обновку, тогда - смогу! Я даже и один смогу, и с твоей долей тоже, бог даст, управлюсь! Но тут уже солдаты вступились в разговор: - Нельзя энтого, мастер! А когда нельзя - мы к тебе в дом гостя не допустим. Не поло-жено! - Тогда, - говорит Илюхе Ероха-мастер, - доставь того же провианту моим караульщи-кам. Теперь можно, солдатики мои? - Теперь можно! - дают согласие те. - Разве только вот собачки наши в ту пору слишком загавкают! - Ну, собачкам принесешь, Илюха, мяса фунта по три! - догадался мастер. - После того загавкают они либо нет? - После того не загавкают! - уверили солдаты. И наладил мастер свою красную шапку на голове и зеленый кушак на брюхе и пошел в завод исполнять Илюхин заказ, а про царскую брошку начальству сказывать, что она не сильно ладится у его: из неправильного камешка начата. Ладно, коли так. Ну, а спустя время входит Илюха в свое поселение, в нынешнюю, сказать, деревню Лебяжку, в дом свой, а отец-то его, как сидел на печи кое-как складенной, так и свалился оттудова плашмя: - Спаси и помилуй мя, боже, - мнится-то мне каково?! И стал кликать старуху свою, и в два перста они начали креститься изо всех-то сил. После спрашивают: - Может, он зрячий? Второй-то глаз твой, сын ты наш? - Может, и зрячий! - отвечает Илюха родителям. - Мне нонче уже непонятно, который мой глаз темный, который - всевидящий! Так что, отец-мать, нам времечко терять недосуг - пошлите мы все трое в дом к невестушке моей, к Лизаветушке! - Ты бы погодил, Илья! - говорят родители. - Ты, может, ослеп от двоих глаз с непри-вычки, вот и торопишься брать за себя жену новой веры, девку подорожную! Не радуйся, не веселись, не сотвори более того, что истинным богом дано тебе! Побойся лишнего, лишнее всё есть блуд и противу бога нашего! - Нет уже, - отвечает Илюха родителям своим, - не для того великий мастер делал мне глазок, чтобы я после обратно закрывал бы его и не видел им и не ведал вокруг ничего! Где моя невестушка? Где она? А она - и вот она, сама прибежала в Илюхину избу, слезами заливается: - Испугалася я, Илюшенька, до смерти, как побежал ты в Алтай за глазком своим! Я бояла-ся - погибнешь ты на далекой, на чужой стороне. Я себя корила-укоряла: ладно бы и так нам было - и двое в три глаза прожили бы не хуже людей! Вскорости свадьба наладилась. На той свадьбе Илюха-кержак муж-молодец уже пил чай китайский. И не один только чай золотой пригубливал он, он еще и другим не побрезговал тоже. Видать стало всем свадебным гостям, что хорошо оне с Ерохой-мастером тот раз обновку примерили. От свадьбы пошли детки - один, другой, третий и далее так. И сделался в Лебяжке нашей род человечий Глазковых. Известная стала фамилия. Ладно, коли так. Вот какая была сказка, и она к нынешнему застолью хорошо приладилась: про мастера же речь шла, а мастеровых - плотников, столяров, печников была за столом добрая половина, они сидели и, довольные, похохатывали. И ладно еще, что сказка говорилась за столом "на глазок". А то была она хорошо известна и на другой манер - "на пупок", и тогда в ней повествовалось, будто бы мастер еще и пупок сделал Илюхе из камешка, будто бы это изделие пригодилось ему в дальнейшей жизни - и дома, в Лебяжке, и в дальних извозах. Но то уже чисто мужской был разговор. Может, это и правдой было, поскольку фамилия Пупковых в Лебяжке тоже водилась. Как говорится - ладно, коли так. Сказка понравилась многим, больше всех Ивану Ивановичу. Нынче она говорилась Домной, женой Николая Устинова. Когда женщины дружно перекри-чали мужиков, взяли над ними верх и отстояли сказку за собой - на этом их единение тотчас и кончилось, они тут же раскололись между собой: одни шумели, чтобы о девке Лизавете расска-зывала Зинаида Панкратова, другие - чтобы Домна Устинова. И если в песнях, которые нынче без конца пелись и только сейчас примолкли, заводилой была Зинаида, то в сказочницы женщины ее уже не пустили: "Чо это - Зинка да Зинка? Да свет, чо ли, на ей сошелся - и петь она, и говорить она! Пущай Домна сказку говорит!" Домна поотказывалась: "Да где ужо мне!", "Да нет же - у Зинаиды лучше, как у меня, получается!" Ну, а потом и взялась за сказку. У нее был чуть глуховатый голос, и когда ей приходилось говорить за мужчину - за Илюху-кержака или за Ероху-мастера, у нее получалось даже интереснее, чем за девку Лизавету. Лицо у Домны было скуластое, немного даже киргизское, а в то же время белое; ни у одной лебяжинской женщины не было такой же белизны лица. Рассказывая, она всё время смотрела внимательно на одного, на другого, на третьего слушателя, так что каждый невольно ждал ее взгляда на себя. Устинов со своего торца слушал жену тихо, уважительно, что было не совсем слышно ему издалека, о том он догадывался, слегка кивая. Приумолкшая впервые за нынешний день Зинаида Панкратова, сидя как раз напротив Домны, не спускала с нее глаз, как будто всё время чему-то необыкновенно удивляясь. Сказка кончилась, а она еще удивленно смотрела на Домну. Иван Иванович после сказочки воспрял духом, выпрямился, разгладил пепельный волос на голове, стукнул по тесинам стола рукой и громко объявил: - Хватит! Посидели, мужики и женщины, погуторили, хватит! Пора за дело, ежели мы за его взялись! И народ зашумел, затолкался, выходя из-за стола, и прошла минута-другая, и те, кто обедал, уже снова взялись, за топоры и пилы, а те, кто рубил и пилил, вторая смена, - уселись за этот стол, горланя, что давно пора было Ивану Ивановичу так сделать - прогнать первейших лодырей из-за стола, навести истинный порядок. А Иван Иванович, которому подходило к девяноста годам - одни считали за ним восемьде-сят шесть, а другие так и восемьдесят восемь, - совсем замолодился, взял топор да и вырубил на шестивершковом бревне "ласточкин хвост" - любо посмотреть! Правда, после этой работы он посинел, руки у него затряслись, но всё равно он осчастливил-ся, и глазки у него заблестели, и голос вернулся, не то чтобы громкий, а уверенный, и над людьми распоряжались после обеда уже двое: Устинов Николай и Саморуков Иван Иванович. И снова пошло дело, не то чтобы быстрее, а как-то заметнее, потому что опорные столбы уже были поставлены под школу, а на столбы плотники начали класть венец за венцом. И рос на глазах добрый сруб. Сутолока поднялась, теснота около сруба. Иван Иванович всех остерегал, гнал прочь, кому делать нечего, чтобы, не дай бог, не ударило кого-нибудь бревном: - Кто лишний - ну-ко прочь отседова! Покалечит кого - пропадет наш нонешний общественный день и школа тоже сделается уже несчастливая! Слава богу, вот уже и сруб готов, и последние стропила на него подымают плотники и плотницкие помощники, громко ухая. Но тут сумерки, осенние, ранние, и застали работу в разгаре. У мужиков еще руки чешутся, вот как хочется что-то куда-то тащить, подымать, подгонять, ставить и смотреть: как же получилось-то, какой вид имеет новая постройка? И все жалели, что пали сумерки как снег на голову. Надо было им повременить, не сходить с небес так быстро и неожиданно! Вернулся из Крушихи от ветеринара гармонист Лебедев Терентий. С пустыми руками, без австрийского своего инструмента, подошел к Ивану Ивановичу, стал что-то тихонечко ему наговаривать. Иван Иванович, пожевав губами, велел говорить Терентию громко, для всех. А вести, которые привез Терентий из почтового села, были нехорошими, тревожными... Колонна белых войск, которая не так давно проходила через Лебяжку, преследовала, оказывает-ся, рабочий красноармейский отряд, отступавший на юг после падения Советской власти. Белые нагнали его, разбили, а потом еще жестоко и дико расправились с теми мужиками, которые пускали красноармейцев ночевать, давали им продовольствие. Тамошние кулаки и выдали своих односельчан... Еще издан был Сибирским Правительством указ о взыскании налогов царского времени. За Лебяжкой недоимок не числилось, так, пустяки какие-то, но всё равно - зачем же тогда революция-то делалась? И уж была ли она в Сибири?.. Еще известие - власти привлекают на свою сторону, на карательную службу, отряды казачишек, которые разбойничали по степи. Так что же это за власть, которая в разбойниках нуждается? Лебяжинский мир затих, слушая Терентия Лебедева, гармониста, а Устинов Николай вздохнул и сказал: - Живем, как ровно в берлоге, и ничего-то не знаем. Своим-то умом долго ли обойдемся? В России есть Ленин, а у нас кто?! - В твоих-то в книжечках что напечатано? На такой вот затруднительный случай жизни? - спросили его. Он подобный вопрос часто теперь слышал, он ведь действительно книжником был - целая горка книг стояла у него в избе, в спальной каморке. Отвечать же приходилось всегда одинако-во: в книгах о нынешнем положении жизни нет ничего. Притихли лебяжинские мужики и бабы. Впервые притихли за нынешний горячий денек, будто что-то ожидая. Между тем вокруг всё происходило по строгому природному порядку, исчез дальний берег озера с Крушихинской колокольней, потом стали распадаться краски здешнего озерного края: синее становилось сизым, сизое - бесцветным, бесцветное - серым, серое исчезало в неизвестность, во тьму. Приозерная лужайка, давний-давний телячий выгон, испускала сильный запах перестоявшей травки, деревянной стружки и мясных щей, которые в обед варили здесь бабы в закоптелых казанах. Ближние деревья бора отступили в глубину, и весь бор начал наливаться чернотой, от него тоже заметно повеяло теплом, смолой, груздяным запахом. И вот уже запахи воды, леса, всей ближней и дальней местности, человечьей пищи и жизни, которые при свете дня хоронились где-то в стороне, загустели и стали бродить, как тени, пересекая друг друга. Работа оборвалась, а расходиться прочь, каждому в свой дом после этой работы, после вес-тей, доставленных Терентием Лебедевым, никто не хотел. И вот все гулко дышали сыроватым осенним и пахучим воздухом, переговаривались кто о чем, кто где стоя, кто где сидя - на бревнах, на только что сколоченном школьном крылечке и наверху - на последнем венце нового сруба. Там, повыше, лица плотников освещались последним светом нынешнего дня, ожиданием чего-то завтрашнего. Свет поигрывал и на плотницких топорах, одним углом воткнутых в бревна верхнего венца, железные подковки плотницких сапог тоже игрались блесткими пятнышками. Вот тут-то, в эту минуту ожидания, и угадал громко откашляться Иван Иванович Саморуков и повел речь о том, как раньше было, когда лебяжинские жители еще помнили наказ старца Самсония Кривого жить между собою дружно, семейно, не делать больших грехов один против другого. - Ну и как же это достигалось-то? - спросил кто-то, чей-то женский голос. Вернее всего - голос Зинаиды Панкратовой. - Как это может быть? - Да ведь просто, - стал разъяснять Иван Иванович, - так же вот, как и нонче у нас делается, так же артельно. Только не на один день собирались жители в общее дело, а на многие дни. Поскотину сколь раз переносили подальше от деревни - так городили ее по неделе. Зимой рыбалку делали на озере - тоже по три-четыре дни долбили лед, тягали сети, после мирским же обозом везли рыбу крушихинскому купечеству. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|