Мария нарвала кукурузных листьев, постелила на дне крайней воронки. Подумала: "Так будет теплее". Она стала умащиваться, прикрывая себя листьями. Собака тоже спустилась вниз, долго вертелась на одном месте, повизгивая, потом, свернувшись калачом, улеглась под самым боком Марии.
- Ложись, Дружок, ложись, - сказала Мария. - Оба мы с тобой бездомные. Ложись! Мне не так страшно будет...
Коровы потолклись немного и легли у края воронки.
Стало совсем темно. В вышине зажглись, замерцали звезды. Ничто не нарушало тишины. Мария всматривалась в звездное небо, чутко прислушивалась к тишине. "Видно, наши далеко отступили, - подумала она, - потому что не стало слышно ни одного выстрела... Я осталась одна среди врагов, и что мне теперь делать, как жить, не знаю... Знаю только одно: отсюда, с хутора, мне некуда идти, и я никуда не уйду... Тут остались Ваня и Васятка. Тут похоронены отец с матерью".
В темноте повернулся, слегка поворчав, сонный Дружок. Наверху, у края воронки, жевали жвачку коровы. Близость коров и собаки, живых существ, успокаивала Марию, напоминала, что теперь она не одна в этом пугающем мире.
После полуночи она услышала далекое пение петуха. Как он остался живым и где подавал свой голос, Мария не знала, но это едва слышное, привычное кукареканье обрадовало ее. "Утром, если будет тихо, пойду на хутор, - решила она. - Может, не все там сгорело. Неужто я не найду какой-нибудь закуток, чтобы укрыться ел холода? Не могу я оставить на тополе Ваню и Васятку... надо отнести их на кладбище, выкопать могилку и похоронить... Я их похороню в одной могилке, рядом с отцом и матерью, чтобы все в одном месте лежали..."
Она сквозь слезы смотрела на звезды, и звезды мерцали, двоились в ее глазах, и эта бесконечная глубина ночного неба, и странная тишина, и запах повлажневшей от росы кукурузы, и теплота собачьего тела, и мирная жвачка коров - все волновало Марию, заставляло думать о том, что ради него, нерожденного, который жил в ней, она должна пережить свое безысходное горе, примириться с тем, что счастливое ее прошлое никогда не вернется и что для него, будущего ребенка, она обязана жить...
Уснула она перед рассветом и спала совсем мало. Разбудило ее мычание коровы. Мария поднялась, вышла из воронки. Дружок уже сидел наверху и встретил ее, как когда-то встречал свою старую хозяйку, приветливо виляя хвостом. Коровы объедали кукурузные початки. Они повернули к Марии головы, пережевывали жесткое зерно, роняя на землю белую пену. Солнце только что взошло. Увядшие метелки кукурузы были озарены розовым светом.
Мария постояла немного, заглушая в себе" тошнотворное чувство страха. "А что, если там немцы? - кольнула ее внезапная тревога. - Что тогда будет? Приду я, а они меня схватят и сразу туда... на тополь... и дите во мне убьют и саму прикончат..."
Еще постояла, послушала. Ни один звук не нарушал тишины. Только коровы за спиной Марии с хрумканьем жевали початки. "Пойду", - решила Мария. Она выбралась на межу, медленно пошла к хутору, не отделяясь от кукурузного поля, чтобы в случае опасности успеть спрятаться. Оглянулась и увидела, что коровы и собака неторопливо шли за ней следом. Когда она останавливалась, тотчас же, выжидая, останавливались и они.
Выйдя на край поля, Мария увидела то, что еще совсем недавно было ее родным хутором. У подножия холма простиралось черное пепелище, на котором видны были остатки покрытых копотью глинобитных стен да кое-где высились устоявшие во время пожара печные трубы. В нескольких местах еще дымились старые деревья. Утро было тихое, безветренное, дым поднимался вверх и, незаметно колеблясь, таял, исчезал в безоблачном небе. На пепелище не осталось ни одного уцелевшего дома, ни одного живого дерева. Все было черным, мертвым, безмолвным. Только за хутором, в стороне, освещенные низким солнцем, зеленели кладбищенские акации, растущие у могил умерших хуторян. Снизу, от пепелища, тянулся едкий запах дыма и гари. Вороны далеко облетали это гиблое место. С тревожным карканьем они шарахались в сторону, тянули к лесу. Лишь небольшая стая осиротевших домашних голубей кружила в небе, то опускаясь ниже и пугливо разглядывая пожарище, где еще совсем недавно были их голубятни, то, растерянные, бездомные, взмывали вверх, тщетно ища пристанища в холодноватой небесной синеве...
Полуголая, еле прикрытая затвердевшими от крови и пыли лохмотьями, маленькая, беззащитная в своем одиночестве, стояла Мария на пологом склоне холма, смотрела на сожженный хутор, в котором выросла, любила, работала, вышла замуж, родила сына, и ей казалось, что ничего этого не было, что ей только привиделись и Иван, и Васятка, и все хуторяне, и беззаботное ее детство, и девичество, а было и всегда будет только это черное пепелище, на котором слабо курятся тающие в осеннем воздухе дымки.
Сложив на груди руки, Мария тихо пошла вниз. Рядом с ней шла настороженная собака, а сзади гуськом, одна за другой, шли коровы. Судя по всему, хутор был пуст, в нем не осталось ничего живого...
Не доходя до хутора, Мария остановилась возле коровника. Колхозный коровник был гордостью хуторян. Строили его своими силами, долго не могли достать кирпич и шифер для крыши. Только перед самой войной коровник был, наконец, закончен. Бригада торжествовала: вместо ветхого, крытого соломой глинобитного сарая с подгнившими стропилами, которые однажды обрушились и придавили одиннадцать коров, на краю хутора высился добротный кирпичный коровник, теплый, светлый, с хорошей вентиляцией. Даже скуповатый на похвалу секретарь райкома партии поблагодарил тогда третью бригаду, а в областной газете напечатали фотографию коровника и перечислили фамилии передовых строителей колхоза имени Ленина. Среди других упоминалась там и фамилия Марии с Иваном...
Сейчас коровник стоял, словно его разрубили пополам. Середина крыши обрушилась. У самого входа, в дверном проеме, раздавленные тяжелой грудой кирпича, лежали двое телят с высунутыми посиневшими языками.
Не решаясь подойти к мертвым телятам, по-звериному чуя смерть, коровы сбились за спиной Марии, наклонили вниз рогатые головы, стали рыть передними ногами землю. Они шумно втягивали ноздрями пахнувший гарью воздух, коротко мычали, и была в их мычании такая жалоба, такая материнская тоска, что Мария заплакала.
- Бедные вы мои, - сквозь слезы сказала она коровам, - не пожалели вас люди... чего ж теперь делать? То, что случилось, уже никто не поправит... Я за вами буду доглядать. Мы ж одни тут остались живые...
Озираясь, она пошла на хутор. Чем ближе подходила, тем горячее была дорога. Босые ноги Марии ступали по опаленной пожаром земле, но она почти не чувствовала этого, с бьющимся сердцем шла по неширокой улице, всматриваясь в черные руины сожженных домов. Она с детства знала обитателей каждого дома, и ей казалось, что они вот-вот вернутся. Покажутся там, на вершине холма, на меже кукурузного поля, где она провела страшные ночи и дни, постоят немного, посмотрят на черное пепелище и обязательно придут, чтобы на этой горячей, изуродованной земле, в которой зарыты были их отцы, деды и прадеды, начать новую жизнь. Мария, веря своему ожиданию, даже взглянула на холм, но там не было никого, только желтела неубранная кукуруза...
Вот и крайние дворы. В правом жила одинокая бабка Вера, бездетная вдова, которая так и состарилась в полном одиночестве, а в колхозе работала до последних дней; в левом - большая семья комбайнера Игната Васильевича: его веселая, говорливая жена, теща и пятеро девчонок-подлетков. По соседству с бабкой Верой и с Игнатом Васильевичем жили Воиновы и Горюшины... Жили... Были... Теперь не живут, а где они есть - неизвестно. Угнали их всех туда, за холм, и след их пропал. А вместо домов остались только сложенные из дикого камня основы, обрушенные стены да черные печные трубы...
Медленно шла Мария по улице и внезапно вздрогнула от истошного, рыдающего собачьего воя. Это Дружок узнал сожженное подворье деда Герасима, остановился, поднял к небу лохматую, остроухую голову и громко, протяжно завыл. Он сидел на горячей земле, смотрел в бесконечную синеву и, вытянув шею, выл, навсегда прощаясь со старым хозяином, с его домом, который, так же, как хозяин, пропал. Этот исчезнувший дом Дружок много лет сторожил с неподкупной верностью и сейчас по-своему, по-собачьи, рыданием своим отпевал то, чем жил...
Потрясенная Мария подошла к собаке, положила ладонь на ее голову.
- Хватит, Дружок, - сказала она, - тут кругом одно горе. Замолчи, прошу тебя! Может, немцы близко. Услышат - убьют и тебя и меня...
Она пошла дальше. Понурив голову, собака шла рядом, а в отдалении за ними следовали коровы, которые боялись снова потерять человека.
Вот и руины бригадного домика и тополь. Тот самый...
Мария остановилась, замерла. Тополь стоял черный, обгорелый, как все кругом. Тонкие ветки его сгорели, и был он похож на обугленный скелет. Никого из повешенных ни на тополе, ни вблизи его не было. Деревянный бригадный домик сгорел дотла. На месте, где он стоял, белела только куча пепла да высилась одна стена.
Прижимаясь щекой к тополю, Мария обняла его неостывший ствол. Долго стояла так, не замечая ни солнца, ни чистой синевы неба. В эти мгновения для нее не существовало ничего на свете, кроме шершавой теплой коры обгоревшего дерева, на котором умерли ее муж и сын. Кому она могла поведать о своем тяжком горе? Кто мог сказать, куда враги дели тела казненных, где их останки? Кто покажет место, где они лежат, и найдет ли она их, чтобы оплакать самых дорогих для нее, самых родных людей, честно, как положено, отнести их на кладбище и предать земле, в которой покоятся отжившие, отработавшие свое предки?
К Марии подошел Дружок, потерся головой об ее колени, просительно поднял на нее светлые, ореховые глаза. Смотрел так, словно хотел сказать: "Пойдем, женщина! Слезами горю не поможешь. Живым надо жить..."
Мария погладила собаку. Низко опустив голову, отошла от тополя. Неподалеку, на дороге, увидела сорванную с бригадного домика жестяную красную вывеску в деревянной рамке. Года полтора тому назад Иван рисовал эту вывеску, старательно выводя на красном поле четкие белые слова: "Третья бригада колхоза имени В. И. Ленина". Сын Васятка стоял тогда рядом, глаз не сводил с отца. Он подносил Ивану банки с краской, линейку, гвозди, мыл в керосине кисти. Был теплый весенний день. В кронах цветущих вишен жужжали пчелы. На крыше заливисто ворковали Васяткины голуби. Бригада готовилась к первомайскому празднику, все были веселы, радостны. Мария в этот день пекла пироги, убирала в доме. Между делом успела поругать Васятку за то, что он новенькую рубашку измазал краской. После обеда Иван с Васяткой понесли вывеску к бригадному домику, с легким наклоном прибили ее над входной дверью, а над вывеской бригадир дядя Федор укрепил на покрытом серебрянкой древке алый праздничный флаг. Вечером, придя с работы, хуторяне любовались яркой вывеской и флагом, хвалили Ивана, посмеивались над измазанным Васяткой.
Сейчас сорванная с домика вывеска валялась на дороге. Деревянная рама ее была изломана, а по красной жести, вминая ее в землю, прошло тяжелое колесо немецкого грузовика. Рядом с вывеской лежали вилы-тройчатки с почти целым держаком, лишь слегка обожженным с одной стороны. Мария сразу узнала свои вилы и вспомнила, что в тот страшный вечер, когда немцы арестовали и увели Ивана, она оправляла во дворе порушенный соседским теленком стожок сена и, не выпуская вилы из рук, побежала к бригадному домику. Выронила она вилы, когда потеряла сознание, и никто их в тот вечер не подобрал. И еще она вспомнила, как Иван возился с этими вилами: до сини закалял их в бригадной кузне, а потом оттачивал напильником каждый зубец, долго делал вербовый держан с удобным, ладным изгибом.
Марии стало жаль измятую грузовиком вывеску. Она подняла ее, взяла вилы и пошла по улице на край хутора, где когда-то был ее дом. Возле двора дяди Корнея увидела опрокинутую двуколку, убитого немецкого солдата и мертвую лошадь. Немец был пожилой, толстый, с темной щетиной на одутловатых щеках. У него была размозжена голова. Огромной, похожей на слона, рыжей лошади осколок снаряда попал в живот. Рядом с двуколкой валялись два десятиведерных солдатских термоса. Алюминиевая крышка одного из термосов свалилась, в нем Мария увидела остатки жидкого кофе. Ей нестерпимо хотелось есть. Она отвинтила крышку второго термоса. В нем было картофельное пюре с крохотными кусочками копченой колбасы.
Выбирая горстями холодное пюре, Мария немного поела, покормила Дружка, который с жадностью накинулся на пищу. Теперь Марию стала мучить жажда. Она выпила глоток горького кофе и быстро пошла к хуторскому колодцу, чтобы напиться самой и напоить собаку и коров. Они не отходили от нее ни на шаг.
Колодец на хуторе был единственный. Он стоял у дороги, между двумя рядами дворов. Его деревянный сруб, окованный обручами, дубовый ворот и железная цепь оказались целыми. Даже ведро стояло на срубе. Мария бросилась к колодцу, заглянула в него и отпрянула. В колодце плавали вздувшиеся трупы собак и кошек. К счастью, в ведре оказалась вода. Мария приникла к ведру, напилась, дала немного полакать собаке. Каждой корове достало по три глотка. Мария с трудом отрывала ведро от их лобастых рыжих голов. Она поняла, что коровы не были у речки, давно не пили. Они требовательно тянулись к ведру, стучали рогами по его днищу.
- Потерпите немного, - сказала Мария, - если все будет тихо, завтра я погоню вас к речке, там напьетесь...
Она оглянулась, посмотрела на то место, где лежали трупы немецкого солдата и лошади. "Надо их закопать, - подумала Мария. - Хотя бы лопату какую найти. Похоронить человека у меня сил еще хватит, а что делать с этим здоровенным мертвым конем, я не знаю. Может, вороны его расклюют". Настороженно озираясь, она пошла дальше, держа в руках вывеску и вилы. Шла тихо, подавляя страх. Боялась, что вот-вот из-за какой-нибудь разрушенной стены или из-за черной печной трубы выскочит немец с автоматом, выстрелит и убьет ее и вместе с ней нерожденного ребенка. Но вокруг не было ни одной живой души и стояла такая томительная, гнетущая тишина, какая бывает на старом заброшенном кладбище.
Перед глазами Марии было только одно: серый, белесоватый пепел и черная сажа. Пепел и сажа. И резкий запах гари, удушливый запах, вызывающий кашель. "Хотя бы один дом остался целым, хотя бы крыша над головой была, - хлестнула Марию тоскливая мысль. - Куда ж мне деваться на этом пожарище? Скоро холода начнутся, дожди, снег, мороз, а тут ни доски, ни стекла, ни гвоздя. Все порушили, все спалили, звери".
До прихода немцев в каждом хуторском дворе был молодой плодовый сад. Деревья сажали по почину бригадира дяди Федора. Он годами стыдил хуторян за то, что их усадьбы позаросли дерезой, крапивой и лопухами, увещевал, просил, потом плюнул на разговоры, выпросил у председателя колхоза грузовую машину, съездил в дальний питомник, привез шестьсот штук отличных саженцев яблони, груши, сливы и в один день раздал хуторянам за копейки, лишь бы окупить расходы. Каждый владелец двора получил два десятка саженцев. За деревцами хуторяне ухаживали, как за малыми детьми: поливали, подкармливали, опрыскивали, чтобы не завелись вредители, подбеливали стволики. Перед самой войной деревья стали плодоносить. Хутор нельзя было узнать, почти все его дома утонули в пышной зелени садов.
Сейчас Мария шла по улице, и глаза ее застилали слезы. Почти все деревья сгорели. От тех, которые были посажены вблизи домов, остались только черные палки, кое-где подальше обгоревшие яблони, груши и сливы еще слабо дымились, и лишь на самых дальних задах дворов щемяще-грустно зеленели слегка опаленные пламенем листья одиноких вишен.
Мария свернула вправо, пошла по дворам, думая, что, может, где-нибудь найдет яблоки-падалицы. Идти можно было, куда хочешь. Ни заборов, ни калиток не осталось нигде, все сгорело. Земля во дворах была горячее, чем на дороге, не успела еще остыть от пожара. На усадьбе у своей двоюродной сестры Фроси, возле грядки с невыкопанным луком, Мария нашла цинковое ведро, лопату и грабли. Видно, в тот злосчастный вечер Фрося возилась на огороде и все оставила. Она прожила с мужем Лукьяном девять лет, но детей у них не было. На второй год войны получила извещение, что Лукьян пропал без вести. "Теперь нет ни Лукьяна, ни Фроси, - подумала Мария, - все пошло прахом: и деревья и люди..."
Не найдя яблок, Мария вернулась на дорогу, побрела к тому месту на краю хутора, где еще совсем недавно, несколько дней тому назад, стоял ее дом. Сердце Марии колотилось, руки дрожали. Она с трудом подавляла в себе желание повернуться и бежать без оглядки, бежать куда-нибудь, чтоб только не видеть этого гиблого пепелища, мертвых деревьев, чтобы хоть на краю света спрятаться от своей горькой судьбы. Но уставшие ноги сами влекли ее туда, где она познала недолгое счастье, любовь мужа, рождение сына, все то доброе, что дается человеку только однажды в жизни и никогда не повторяется.
Вот и два до боли знакомых железных угольника, на которых Иван когда-то укрепил калитку. Остались только эти покрытые окалиной угольники да вымощенная битым кирпичом узкая дорожка, проложенная от калитки к крыльцу. Теперь эта дорожка вела в никуда, заканчивалась черной пустотой, и Марии показалось, что черным стало все вокруг: и небо, и поля, и вершины холмов. Она упала и, содрогаясь от мучительных рыданий, уже ничего не страшась, забыв обо всем, заголосила, царапая израненными пальцами горячую землю...
Над головой Марии протяжно завыл Дружок. Его нутряной, хриплый вой то утихал, переходил в едва слышный плач, то повышался, устремляясь в немыслимую высоту, бился в зверином рыдании, отпевая ушедших людей, мертвый хутор, и, вновь затихая, эхом замирал где-то за вершиной холма...
Услышав вой собаки, Мария опамятовалась. Ее обожгла пугающая догадка: а вдруг среди этих черных руин враги услышат человеческий голос? Что тогда будет? Она поднялась, вошла, глотая слезы, во двор. Опираясь на вилы и придерживая левой рукой вывеску, постояла возле обнажившегося, сложенного из дикого камня фундамента сгоревшего дома. Какая-то чужая, сторонняя, мелькнула у нее мысль: тут была кухня, тут залик, а там спальня... Васятка спал в залике, на диване... в этом углу, на табурете, стоял цветок в кадушке, материнский фикус... в простенке, между окнами, шкафчик с посудой, а на той стене, в рамке, увеличенная фотография отца...
Она стояла, опустив голову. На мгновение ей снова показалось, что она спит и видит кошмарный сон, что вот-вот ее кто-то разбудит и перед ней заголубеют чистые стены родного дома, и окрашенные чуть подсиненными белилами резные наличники на окнах, и крыльцо, на котором, как всегда, лежит искусно сплетенный из тонкой проволоки половичок... Но мычание коров, тихое повизгивание собаки и - самое главное - удушающий запах гари и дыма вернули Марию к тому, что произошло на хуторе, и она, подавляя крик отчаяния, поняла, что пепелище, и сожженные дома, и смерть мужа и сына, и могила Сани на кукурузном поле, и трупы немца и рыжей лошади на хуторской улице - это и есть то, от чего никуда не уйдешь.
Мария сквозь слезы осмотрела двор и вспомнила: погреб! Там она сможет укрыться от дождя и снега, от зимних холодов, от вражеских пуль и снарядов, там, в этом погребе, можно жить...
Погреб Иван с Марией вырыли невдалеке от дома незадолго перед войной. Сделали его глубоким, просторным, стены и пол выровняли по отвесу, обмазали глиной с конским навозом. В одной из стен Иван вырыл тоннель для зимнего хранения картофеля. В ту осень третья бригада заканчивала постройку колхозного коровника, и дядя Федор разрешил Ивану взять десяток бетонных балок-обломков, выбракованных при постройке. Иван долго выравнивал их, обрубая зубилом, уложил на погребе. Получился крепкий потолочный настил, на который позже насыпали слой глинистой земли чуть ли не метровой высоты. Землю уложили покатым холмом, плотно утрамбовали. В земляную крышу вмазали кусок чугунной трубы с задвижкой-отдушником, чтобы в погребе не держался и не портил овощи дурной, застойный дух.
Рядом с погребом росла старая дедовская яблоня. Летом тень ее пышной кроны защищала погреб от жары, в нем в самые знойные июльские дни было прохладно. Под яблоней покойный отец Ивана с помощью хуторян когда-то давно уложил плоский дикий камень. Сидя на камне, он чинил конскую упряжь, плотничал, а то и отдыхал, задремывая в тени.
Мария решила: "Буду жить в погребе, он не мог сгореть..."
Она подошла ближе. Вывеску прислонила к стволу яблони. Погреб был цел, даже деревянная крышка его лаза не сгорела. Мария протянула руку, чтобы поднять тяжелую крышку, но ее испугало поведение собаки. Дружок завертелся вокруг погреба, принюхиваясь к земле, потом остановился. Шерсть на его спине встала дыбом. Оскалив острые клыки, он угрожающе заворчал.
Сжимая в руке вилы, Мария откинула крышку лаза и отпрянула. На земляном полу погреба, прислонившись к низкой кадушке, сидел живой немецкий солдат. Он не мигая смотрел на нее... Мария успела заметить, что немец был бледный, изможденный, с тонкой мальчишеской шеей и что он был ранен: серый его китель был расстегнут, а на застиранной ночной сорочке багровело пятно крови. В какое-то неуловимое мгновение Мария заметила, что немец испугался ее, и поняла, что он безоружен.
Наклонившись над лазом, она молча смотрела на немца. Он не спускал с нее светло-голубых, расширенных от ужаса глаз. Губы его дрожали, кривились в каком-то жалком подобии улыбки, но, скованный страхом, он не произносил ни одного слова. На вид ему было не больше семнадцати лет. И слипшиеся на потной лбу кудрявые белокурые волосы, и худые грязные кисти бессильно раскинутых рук, и тонкая белая шея, и белесый, никогда не знавший бритвы пушок на щеках и над верхней губой - все выдавало в раненом немце мальчишку, желторотого, лопоухого, объятого ужасом недоростка.
Ненависть и горячая, слепая злоба захлестнули Марию, сдавили сердце, тошнотой прихлынули к горлу. Алый туман застилал ей глаза, и в этом негустом тумане она увидела безмолвную толпу хуторян, и раскачивающегося на тополевой ветке Ивана, и босые ноги повисшей на тополе Фени, и черную удавку на детской шее Васятки, и их палачей-фашистов, одетых в серые мундиры с черной лентой на рукавах. Теперь здесь, в ее, Мариином, погребе, лежал один из них, полураздавленный, недобитый гаденыш, одетый в такой же серый мундир, с такой же черной лентой на рукаве, на которой серебрились такие же чужие, непонятные, крючковатые буквы.
Мария еще ниже склонилась над лазом. Держак остро отточенных вил сжала так, что побелели пальцы. Хрипло сказала, не слыша собственного голоса:
- Чего будем делать? Скажи мне одно: где мой муж Ваня и сыночек Васенька? И еще скажи мне: за что удавили Феню и девочку Саню за что убили? Молчишь? Молчи, молчи...
Она повернулась, спустила ноги в лаз, постояла на первой ступеньке пологой погребной лестницы... Постояла на второй, глаз не сводя с немца и сжимая в руках вилы...
- Молчишь? - повторила она. - Ничего не знаешь и сказать ничего не можешь? И кто людей в неволю погнал - не знаешь... И кто хутор спалил, а скотину перестрелял - не знаешь... Брешешь, подлюка... Ты все знаешь и за все сейчас ответишь...
Медленно опускалась она в погреб, останавливаясь на каждой ступеньке, и каждая ступенька - Мария помнила: их было девять - приближала ее к тому неотвратимому, что она должна была совершить во имя высшей справедливости, которая сейчас в ее горячечном сознании укладывалась в знакомые с детства слова: "Смертию смерть поправ"... И хотя она по-своему толковала эти когда-то услышанные от старой бабки слова, ей казалось, что именно они властно требуют: убей убийцу...
Вот и последняя ступенька. Мария остановилась. Сделала еще шаг вперед. Мальчишка-немец шевельнулся. Он хотел отодвинуться, втиснуться в угол, уползти в темноту, за кадушку, но обмякшее, бессильное тело не слушалось его. Уже в то мгновение, когда голова Марии показалась в открытом люке погреба, он по выражению ее лица почувствовал, что его ожидает смерть. Смерть подходила к нему, и он смотрел на нее, невысокую женщину с карими глазами, с крепкими ступнями босых маленьких ног. Она была еле прикрыта пожухлыми от крови лохмотьями, в руках держала вилы, и три острия карающих вил с каждой секундой приближали его конец.
Мария высоко подняла вилы, слегка отвернулась, чтобы не видеть то страшное, что должна была сделать, и в это мгновение услышала тихий, сдавленный крик, который показался ей громом:
- Мама! Ма-а-ма!..
Слабый крик множеством раскаленных ножей впился в грудь Марии, пронзил ее сердце, а короткое слово "мама" заставило содрогнуться от нестерпимой боли. Мария выронила вилы, ноги ее подкосились. Она упала на колени и, прежде чем потерять сознание, близко-близко увидела светло-голубые, мокрые от слез мальчишеские глаза...
Очнулась она от прикосновения влажных рук раненого. Захлебываясь от рыданий, он гладил ее ладонь и говорил что-то на своем языке, которого Мария не знала. Но по выражению его лица, по движению пальцев она поняла, что немец говорит о себе: о том, что он никого не убивал, что его мать такая же, как Мария, крестьянка, а отец недавно погиб под городом Смоленском, что он сам, едва окончив школу, был мобилизован и отправлен на фронт, что ни в одном бою он ни разу не был, только подвозил солдатам пищу. И еще Мария поняла, что три дня назад он вместе с пожилым немцем, тем самым, труп которого лежал на улице, ехал на двуколке, что летевший над ними самолет сбросил бомбу, что его старший товарищ и лошадь были убиты, а он, раненный в грудь, уполз и спрятался в погребе...
Мария молча плакала. Смерть мужа и сына, угон хуторян и гибель хутора, мученические дни и ночи на кукурузном поле - все, что она пережила в тяжком своем одиночестве, надломило ее, и ей хотелось выплакать свое горе, рассказать о нем живому человеку, первому, кого она встретила за все последние дни. И хотя этот человек был одет в серую, ненавистную форму врага, но он был тяжело ранен, к тому же оказался совсем мальчишкой и - видно по всему - не мог быть убийцей. И Мария ужаснулась тому, что еще несколько минут назад, держа в руках острые вилы и слепо подчиняясь охватившему ее чувству злобы и мести, могла сама убить его. Ведь только святое, жалостное слово "мама", та мольба, которую вложил этот несчастный мальчик в свой тихий, захлебывающийся крик, спасли его.
Осторожным прикосновением пальцев Мария расстегнула окровавленную сорочку немца, слегка надорвала ее, обнажила узкую грудь. На груди, с правой стороны, увидела две продолговатые раны, затянутые запекшейся кровью. Так же осторожно стащила мундир, повернула раненого на бок, осмотрела спину. На спине была только одна рана, и Мария поняла, что второй осколок бомбы не вышел. засел где-то в груди.
Сдерживая стоны, немец молча следил за склонившейся над ним женщиной, потом крестом сложил над грудью указательные пальцы, спросил тихо:
- Капут?
- Зачем капут? - отводя глаза, сказала Мария. - Будешь жить...
Сложив руку так, словно держала в ней стакан, и поднеся ее ко рту, спросила:
- Ты, небось, пить хочешь?
Немец закивал головой.
- Подожди, - сказала Мария, - я подою корову, напою тебя молоком. Воды на хуторе нет.
В темном углу погреба она отыскала глиняную миску, движением пальцев показала: пойду доить коров. Вылезла из погреба. Дружок и коровы ждали ее под яблоней. Зажав миску в коленях, Мария подоила одну корову, другую. Подумала о немце: "Не выживет он, помрет, и я его не спасу". И еще подумала, что ей будет жаль мальчишку, что она опять останется одна и ей не с кем будет слова молвить. А тут, хоть и не знает она немецкого языка, а умирающий немец знает только одно русское слово "мама", с ним можно разговаривать так, как это делают глухонемые: пальцами, головой, глазами. Ведь поняла она его, когда он с помощью жестов говорил ей о своей матери, об отце, о тем, что они занимались крестьянским трудом, о том, что он сам не был в боях и никого не убивал...
Бережно неся миску с молоком, Мария спустилась в погреб. Присела рядом с немцем на корточки и, поддерживая рукой его горячий затылок, напоила молоком. Не выпуская ее руку, раненый всхлипнул, закрыл глаза и стал засыпать. Мария не хотела беспокоить его и долго сидела, всматриваясь в бледное лицо спящего. Тень рыжеватых ресниц под глазами еще больше подчеркивала восковую бледность его лица, чуть припухшие, бескровные губы вздрагивали.
"Не жилец ты на белом свете, - с болью и жалостью думала Мария, - и протянешь ты недолго. И кто ты есть в этом светопреставлении? Никому не нужная, неприметная, малая порошинка... Разве тебе нужна была война и ты хотел воевать? Должно быть, нет. Должно быть, ты сказал правду, и я тебе верю... Ты ж не знал ни нашей земли, ни этого хутора, ни меня. Жил себе в своей Германии, трудился с отцом и матерью в поле. В школу ходил, и двойки, небось, получал, и в рваных штаненках до дому являлся, в точности, как мой Васятка... Потом тебя взяли, запхали в мясорубку, и на этом кончилась твоя куцая жизнь, которую ты так и не узнал... И помрешь ты, бедняга, в нашем хуторе, и мне доведется тебя схоронить... А там, в Германии, годами будет слезы лить, выплакивать свое горе твоя осиротевшая, потерявшая сына мать. И никто ей не скажет, и никогда она не узнает, кому нужна была твоя смерть на чужой земле..."
Тихонько освободив руку из рук немца, Мария поднялась и, стараясь не стучать, чтобы не разбудить спящего, стала убирать в погребе: вынесла наверх старую кадку, разную ненужную ветошь, сплетенную из вербовой лозы полусгнившую корзину. Она вспомнила, что на лугу, возле лесной опушки, должны стоять копешки не свезенного хуторянами сена. Решила сходить туда, принести охапку сена и постелить умирающему немцу. Шла боязливо, настороженно, чтобы не нарваться на немецких солдат.
Вокруг ничто не нарушало тишины. Фронт уже откатился далеко на восток, но Мария не знала этого и потому остерегалась. Солнце клонилось к закату, был тихий, безветренный день. Дойдя до самой опушки, Мария увидела, что копны целые. Присела у одной из них отдохнуть и заметила на ближней лесной поляне земляной, присыпанный листвой бугор, которого раньше не было. Озираясь, пошла туда, к незнакомому бугру. Это оказался пустой немецкий блиндаж. Мария сошла вниз, осмотрелась в полумраке. В темном углу блиндажа она нашла застиранные марлевые бинты, два солдатских котелка. Заглянула под низкие, сколоченные из нестроганых досок нары. Там лежали осколки зеркальца и обшитая сукном фляга с пластмассовой пробкой-стаканчиком. Мария подобрала все это и решила прийти сюда еще раз, чтобы разобрать нары и унести с собой доски.