Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Смерть в Киеве

ModernLib.Net / История / Загребельный Павел Архипович / Смерть в Киеве - Чтение (стр. 28)
Автор: Загребельный Павел Архипович
Жанр: История

 

 


      Теплые сумерки окутали его мягкой тишиной, слегка кружилась голова. На дворе был ветер, обжигающий, безжалостный, острый, веял, словно из ада. Ветер несчастья, ветер голода. Вот здесь рядом лежал в голодной безнадежности Киев, где-то умирали за кусок хлеба люди, изнуренные тяжелой зимой, затапливаемые неистовыми водами Днепра и Десны, обобранные дотла боярами и воеводами. А тем временем у Войтишича клетки до отказа забиты жирными, откормленными, будто князья, курами; а дальше, за курятниками, лежат и откармливаются, будто на зарез, двое сильных мужчин, которым надлежало бы не сидеть, а действовать, чем-то помочь тому, что творится в этой земле, в этом городе, под этим безжалостным небом.
      Дулебу так хотелось укорить себя, что он совершенно забыл об осторожности, не испугался, когда неожиданно рядом с ним появилась фигура, возникла ниоткуда, бесшумная, словно привидение, да и кто бы мог остерегаться такой гибкой белой фигуры, каждый изгиб которой был таким манящим и привлекательным!
      Это была Ойка. В каждой руке у нее было по ведру, наполненному, видимо, до отказа, потому что несла осторожно, видно было, как упруго извивается ее тело под просторной белой сорочкой: в эту пору она, кажется, еще никогда не приходила; а может, в нем все перепуталось, он уже давно не различал, когда день, когда ночь, когда утро, когда вечер, сон и явь смешались для него в какую-то сплошную дремотность, из которой сегодня отчетливо и болезненно родилось внезапно то, что было изгнано прочь.
      - Дай помогу тебе, - тихо сказал Дулеб, и в темноте вслепую потянулся к ее руке, и впервые пережил удар первого прикосновения к ее телу. Ойка не выпустила своей ноши, и получилось так, что Дулеб просто держал ее за руку, и больше ничего; бессмысленное положение, которое стало еще бессмысленнее, когда девушка сделала вид, будто не узнала его и даже испугалась.
      - Ой! Кто здесь? - приглушенным голосом воскликнула она, однако не пытаясь ни убегать, ни отталкивать руку Дулеба, ни, ясное дело, передать ему то, что несла.
      - Я, - сказал он растерянно.
      - Кто? Не знаю.
      - Дулеб.
      - Это ты? - она продолжала делать вид, будто не верит, ей хотелось вести эту игру бесконечно, но не могли же они так стоять: она - держа в обеих руках тяжесть, а он - просто прикасаясь к мягкой коже ее запястья.
      - Дай помогу тебе, - попросил он.
      - А что тут помогать?! Сама внесу в хижину. А ты почему вышел? Увидят!
      - Кто же тут увидит? Разве лишь твой слепой отец?
      - Отец и так знает.
      - Мог бы прийти проведать нас, ежели знает.
      - Не придет, потому что верит Войтишичу. О вас молчит ради меня. Иначе выдал бы сразу. Отец не хочет знать никого на свете, кроме своего воеводы.
      - А тебя?
      - И меня.
      Она крутнулась, вырвала руку, прошмыгнула в хижину, поставила то, что принесла, и сразу же вышла.
      - Теперь, прячься, - велела сурово.
      - Когда ты еще придешь?
      - Когда нужно.
      Он отважился на выходку, которая была к лицу разве лишь Иванице.
      - Скажешь, так буду ждать тебя, - сказал он не столько с обещанием, сколько с мольбой в голосе.
      - Жди!
      И она снова исчезла, сверкнув белой сорочкой.
      Дулеб через силу поборол в себе желание броситься следом за Ойкой. "За глазами моими пошло мое сердце". Долгое время считал себя непогрешимым, теперь становился безвольным. Прикосновение к Ойкиной руке, которого девушка, быть может, даже и не заметила, наполнило Дулеба таким волнением, что он по-настоящему испугался собственного неистовства. Чтобы не поддаться искушению и в самом деле не броситься за Ойкой, Дулеб возвратился в хижину, беззвучно ощупал принесенное Ойкой, ибо оно должно было бы еще сохранять на себе прикосновение ее рук, затем тихонько позвал:
      - Иваница!
      Хотел убедиться, что тот спит, что никто на белом свете не был свидетелем того, что произошло за дверью, при первой встрече наедине, при первом прикосновении, первых словах, собственно никаких, но все равно исполненных каким-то очень уж высоким значением.
      - Спишь, Иваница?
      Иваница не отзывался. Лежал тихо, словно умер. Но он спал всегда тихо, по-детски, во сне человек всегда выдает себя более всего: добрые и щедрые душой спят тихо, заботясь о других даже в забытьи, зато самовлюбленные, нахалы, забияки храпят, по-звериному рычат, чуть ли не хрюкают, пугливые вскрикивают сквозь сон, склонные к страданиям стонут и плачут, беззаботные - просто сопят и посвистывают, умудряясь иногда делать это и в полусне, так что и сами слышат, как посвистывают и посапывают, как одолевает их глубокий сон.
      Дулеб улегся на свое ложе, зная, что не уснет теперь до самого утра, но успокаивал себя тем, что не будет думать ни о себе, ни об Ойке, - будет думать о чем-то значительном, о высоком, о делах государственных; если бы у него была свеча, он записал бы в пергамены поверх бессмыслицы, допущенной днем, несколько действительно важных мыслей и наблюдений, хотя он и не был до конца уверен в их важности и первостепенности. Можно записать, чтобы потом кто-нибудь прочел о том, как построено большое сооружение, как умерло от голода или болезней столько-то и столько-то людей, как убиты были в одной битве сто воинов, а в другой - тысяча, как посажены безвинными в порубы юноши и старики, как... Написанное остается, в этом его преимущество перед быстротечностью жизни, но все же ничто и никогда не заменит настоящей жизни; и ощутит ужас голода лишь тот, кто умирал голодной смертью, а доблесть битвы ведома лишь тому, кто, пораженный копьем или стрелой, упал, засмеялся и умер.
      Тогда кто же отважится отдать преимущество каким-то там размышлениям перед исполненным таинственной силы прикосновением девичьей руки, первым прикосновением, первым ощущением того поистине великого, ради которого и приходит человек на свет?
      Теперь Дулеб жил раздвоенной жизнью. Он перестал спать, потому что каждый раз хотел встретить Ойку и прикоснуться к ее рукам; девушка же появлялась то вечером, то поздней ночью, то на рассвете; она, наверное, не знала, что такое сон, и хотела лишить сна и Дулеба, заметив его взволнованность, которая могла бы считаться и запоздалой, если принять во внимание зимние посещения Ойкой Стварникова дома.
      Кроме того, лекарь боялся за Иваницу. Ослепленный своим неожиданным чувством, он заботился лишь о том, чтобы Иваница ни о чем не узнал преждевременно, словно этим мог помочь парню, спасти его от неизбежности, обойти которую было просто невозможно.
      Каждый раз перед тем, как выскользнуть из хижины, и после возвращения Дулеб повторял один и тот же вопрос: "Спишь, Иваница?" - и каждый раз ответом ему было молчание, Иваница лежал лицом к стене, неподвижный, молчаливый, будто мертвый.
      Осторожность осталась только для Иваницы. Все остальное для Дулеба и Ойки было нипочем. Для них вполне достаточно было их странных встреч в темноте, слепых прикосновений, короткого обмена ничего не значащими словами. Каждый раз между ними возникал спор из-за того, что Дулеб пытался помочь девушке, а она отказывалась, или же по другой причине: он просил, чтобы она меньше носила им, с чем она тоже не соглашалась. Дулеб пробовал расспрашивать ее о том, что с нею происходило до сих пор, она отделывалась одним-двумя словами; когда же хотел узнать что-нибудь о Киеве, ответ был еще короче: "Голод!" И истолковать это слово он мог как угодно: нет хлеба, нет воли, нет мудрости, нет чести, нет любви. На все - голод, голод, голод.
      Однажды Дулеб вспомнил ее белый козий мех, который был чем-то неотъемлемым от нее. Дулеб удивлялся, почему она рассталась с этим мехом. Ведь в прошлом году носила его даже летом.
      - Осенью здесь был, а не летом, - поправила она его.
      - Но ведь было еще тепло.
      - Днем, а не ночью.
      - Хотел бы достать для тебя новый мех. Богатый и пышный.
      - Зачем он мне? Козий ношу для отца. Он сохраняет свой запах. Отец слышит меня издалека.
      - Я подарю тебе мех с запахом воли, пронзительным и острым, в нем будет чувствоваться лесное раздолье и неутолимая жажда свободы.
      Он впервые поцеловал ей руку, и Ойка не отняла ее, не убежала, стояла тихая и затаившаяся. Но вскоре в ней все же победила диковатость, девушка увернулась из-под руки Дулеба и исчезла.
      - Спишь, Иваница? - бросил он в темноту свое привычное, хотя голос у него на этот раз был не такой, как всегда, голос выдавал его, так что Иваница даже сквозь сон должен был бы почувствовать и встревожиться, хотя и с опозданием.
      Ветер не унимался, то усиливаясь, то немного затихая. Ойка выбирала часы, когда ветер шумел с особой силой, она и сама была словно соткана из ветра, возникала незаметно, будто прилетала, торопливо ставила свою ношу и тотчас же улетала обратно, не было надежды задержать ее. С каждым днем встречи с девушкой казались Дулебу все короче, все мимолетней, и от этого невыносимо болело сердце, охватывало чувство нетерпения.
      - Ты так быстро исчезаешь, - пожаловался ей Дулеб. - Не подумала ли, как мне больно?
      Она тихонько засмеялась в темноте, не приближаясь к нему. И тотчас же убежала, будто не хотела признавать ни страданий, ни сочувствий. Неукротимая или неуловимая - так и не мог он определить.
      Но однажды она прибежала уже к исходу ночи. На дворе неистовствовала буря, сорочка Ойки шелестела, будто ветрило, волосы девушки разлетались так, что она не знала, за что раньше хвататься: собирать ли волосы, придерживать ли на себе сорочку; тут можно было злиться и смеяться одновременно, обрадованно отдаться на волю ветру или же плакать от бессилия. Она же избрала другое, ей захотелось запутать в бурю еще и Дулеба. Ойка приблизилась к нему на расстояние довольно опасное, но держалась лишь столько, чтобы успеть промолвить: "Иди за мной". В самом деле промолвила, или же ему послышалось в шуме и завывании бури, но Ойка отскочила, и он пошел за нею, борясь с ветром и собственной неуверенностью. Ветер отталкивал его, отбрасывал назад, колебания раздирали душу, он готов был остановиться, вернуться, но именно в этот момент услышал снова: "Иди за мной!" Услышал или почудилось?! И снова шел, бежал, пробираясь сквозь какие-то кусты, забирался в заросли, где ветер казался тише, он проносился где-то поверху в темноте, неистовствовал там, гремел, хохотал, и в его многоголосье Дулебу слышалось снова и снова: "Иди за мной! Иди за мной!"
      Он догнал Ойку в непроходимой чаще, темной и пронзительно пахучей не поймешь, то ли сирень, то ли бузина, то ли побеги молодых кленов. Идти дальше было некуда, оба видели это, но она еще повторила, будучи не в силах остановиться: "Иди за мной!" Если же она и не произнесла этих слов, он все равно их услышал, запыхавшийся, взял ее за руку, сказал совсем бессмысленное:
      - Не думал я...
      Она молчала.
      - Что теперь? - снова спросил он.
      - Что? - спросила она.
      - Вывела меня, выманила, а что теперь?
      Она молчала, лишь вздрагивала всем телом, а может, это ветер?
      - Как же Иваница? - растерянно спросил он, имея в виду не Иваницу, а самого себя, и девушка, чтобы спасти его от этой беспомощности, пришла ему на подмогу.
      - А мне какое дело? - сказала она дерзко.
      - Бредил тобою до Суздаля, и там, и на обратном пути, и тут... Впервые с ним такое.
      - И со мной впервые... Мужчины рвались ко мне, а я никого не хотела. Все мне противны...
      В отчаянье он поцеловал ее и задохнулся от этого поцелуя так, будто это было впервые в его жизни.
      Она все-таки сумела снова вырваться от него, отскочила, куда-то исчезла, он погнался вдогонку, оба очутились под какими-то деревьями, на маленькой, величиной с ладонь, полянке. Дулеб считал, что между ними произошло самое главное, что Ойка уже не будет убегать от него, он протянул руки и, казалось, уже держал девушку в объятиях, но она снова вырвалась, отбежала, отпрыгнула, она рвалась к свободе, не решалась распроститься с независимостью; между ними завязалась отчаянная схватка, борьба, в которой каждый почти с ненавистью добивался своего, когда же мужчина наконец победил, в ответ на это раздалось горькое рыдание впавшей в беспредельное отчаяние девушки.
      ...И был вечер, и было утро - день первый.
      Краски нового дня и далекий крик какой-то птицы оторвали их друг от друга, они молча разошлись, но в этом молчании было так много слов, что их и за всю жизнь не пересказать.
      Было бы слишком жестоко еще и теперь убеждаться в том, что Иваница спит. Дулеб украдкой пробрался в хижину, готовясь сразу же улечься на своем месте без привычного "Спишь, Иваница?", но какой-то странный звук заставил его насторожиться, оглянуться вокруг в полутьме; когда же глаза привыкли, лекарь сразу же заметил, что хотя Иваница по обыкновению и повернулся лицом к стене, но лежит он все же как-то словно бы не так, как бывало до сих пор, что-то сегодня было иначе, хотя сразу и трудно было это определить; и тот странный звук, который напоминал шум дождя снаружи, тоже шел словно бы оттуда, где лежал Иваница. Не на шутку встревоженный, Дулеб тихо подошел к своему молодому товарищу и теперь уже отчетливо увидел, что у того содрогаются плечи.
      - Иваница, что с тобой? Ты спишь?
      Ответа не было, а плечи по-прежнему содрогались, а к шуму дождя прибавилось еле слышное скуление, которое сразу же и прервалось.
      Дулеб положил руки на плечи Иваницы и, склонившись совсем низко, заглянул ему в лицо. Парень плакал. Не раскрывая глаз, отвернувшись от всего мира, он заливался слезами, болезненно и горько, содрогаясь всем телом.
      - Ну что ты, Иваница? - Дулеб почувствовал, что ему нечем утешить парня, но не мог удержаться от пустых в таком случае слов. - Слышишь, Иваница?
      Иваница неожиданно отбросил руку Дулеба, порывисто сел, потер глаза, бросил с ненавистью и злобой:
      - Что будет? Что теперь будет? Чем утешишь меня? Думаешь, я не слышал? Все ночи не спал и все знаю. И сегодня - знаю...
      - Тут никто не виноват, - растерянно пробормотал Дулеб. - Это происходит помимо нашей воли. Знаешь и сам...
      - А разве от этого легче? Рабом твоим зовут меня и князья и бояре, теперь вышло - во всем раб.
      - Ты мой товарищ, Иваница. Единственный и самый дорогой.
      - А в любви товарища нет.
      - У нас с тобой есть общее великое дело.
      - У тебя есть, а у меня - ничего.
      - Дождемся князя Юрия и оба будем одинаково счастливы.
      - Вот уж! Одинаково!
      Дулеб хотел обнять его для успокоения, но понял, что это было бы святотатством: теми самыми руками, которыми обнимал Ойку, пробовать утешить товарища.
      - Ты ведь твердый человек, Иваница, - сказал Дулеб почти сурово. Мне нечем тебя утешить. Но жизнь долгая, и нужно жить. Слышишь меня? Мы еще выйдем из этой убогой хижины, не век же нам здесь сидеть!
      День этот показался обоим словно век. Дулеб молчал, чувствуя себя виновным перед Иваницей, хотя какая может быть провинность в любви? Иваница же молчал, как и много дней до этого, потому что теперь не имел оснований нарушать свой обычай или же прихоть свою, вызванную сначала обидой на Ойку и Дулеба, а уже после сегодняшней ночи, быть может, и враждой. Не всегда легко установить, когда между двоими, иной раз и самыми верными друзьями, пролегает тень недоверия, зависти или неприязни. Тут это можно было проследить с точностью до часа. Дулеб почувствовал полнейшее бессилие восстановить прежние отношения с Иваницей и потому еще глубже погружался в молчание, сидел беспомощно, будучи не в силах даже разложить свои пергамены (да и что он мог туда записать, кроме душевной сумятицы?). Иваница же по привычке лежал лицом к стене, весь день не прикасаясь к еде.
      Ойка не пришла ни днем, ни ночью. Дулеб посылал молчаливые, какие-то противоречивые мольбы в пространство: "Приди! Нет, не приходи! Приди! Не приходи!" Подлинной мукой было для него ожидание девушки, но еще большей мукой, он знал наверняка, была бы теперь встреча с ней, когда ты знаешь, что Иваница молча следит за каждым твоим движением.
      Девушка словно бы почувствовала все, что творится в тесной хижине, и не пришла. В этом было облегчение для Дулеба, но уже наутро следующего дня он понял, что неизвестность, неопределенность - намного тяжелее и невыносимее. Будто мальчишка, он страдал от мрачных предположений, рисовал себе всякие ужасы и несчастья, которые могли бы постичь Ойку, мучился от собственного бессилия и оторванности от того запутанного, жестокого мира, в котором где-то должна была в одиночестве жить девушка, борясь с насилием, подозрениями, ненавистью.
      Однако произошло такое, чего Дулеб никак не мог предположить: Ойка пришла днем, пришла почти не таясь, обрадованно вскочила в хижину, остановилась у порога, крутанулась лихо, дерзко и, лукаво улыбаясь своими синими глазами, крикнула обоим сразу:
      - Лежите, а ваш князь уже идет на Киев!
      Иваница не пошевельнулся. Дулеб встал, пристально всматриваясь в Ойку.
      - Правда? - спросил он. - Откуда узнала?
      - А оттуда. Гонца прислали к Изяславу Давыдовичи из Чернигова. Уже Долгорукий в вятичах.
      - Слышишь, Иваница, - сказал Дулеб. - Скоро будем на свободе.
      - Не знаю, - буркнул Иваница.
      Ойка засмеялась:
      - Что ж ты знаешь?
      - Ничего не знаю и знать не хочу.
      Девушка метнулась по хижине, заглянула в посуду, в которой приносила еду, заметила, что к еде не прикасались со вчерашнего дня.
      - Да вы как? Не ели ничего?
      - Иваница не ел, - сказал Дулеб, хотя и сам не помнил, была ли у него хоть крошка во рту.
      - Вот он и озверел от голода, - засмеялась Ойка.
      Она чувствовала себя свободно, будто и не было памятной ночи, не было шепота: "Иди за мной!" - не было ничего. Забрала посуду, метнула взгляд на Дулеба, у него даже в глазах потемнело, и он растерянно потер свой лоб, бросила то ли сочувственно, то ли с насмешкой:
      - Думайте про своего князя!
      И исчезла, опять-таки почти не прячась, видимо уверенная в скором приходе Долгорукого в Киев.
      И только после этого Иваница зашевелился, сел на своем ложе, захлопал сонно глазами, промолвил:
      - Вот уж! Наш князь, ваш князь. Князья отнимают волю, князья возвращают волю. А зачем же тогда рождается человек на этот свет, если так повелось?
      - Выбирать князей - это тоже добрая воля, Иваница, - радостно откликнулся Дулеб, веря, что между ними все возобновляется, налаживается снова. - Не они нас выбирают, мы их. Вот где свободный человек, если хочешь!
      - Вот уж! Свободный! То я сижу в суздальском порубе, то в этой хижине! Никто не знает, живу ли я еще на свете, или меня уже нет! Да и сам я уже не знаю.
      - Мир, Иваница, хоть и велик, но и его без тебя нет, он не может считаться полным. Рано или поздно мир вспомнит о тебе. Сегодня это Ойка, приносящая тебе еду, завтра - князь Юрий, который идет с полками и для того, чтобы освободить тебя и еще многих таких, как ты.
      Долгорукий в самом деле уже шел на юг. Долго колебался, искал повода, когда же прибежал из Киева ободранный, непохожий на самого себя Ростислав и не своим голосом поведал отцу о своих унижениях, причиненных Изяславом, Юрий сказал при всей дружине:
      - Ни мне, ни детям моим нет чести в Русской земле.
      В своем секретном пергамене записал коротко: "В лето 6657 пошел на Изяслава".
      Он пошел с сыновьями Андреем, Ростиславом, Борисом и Глебом, позвал с собой князя Ивана Берладника с берладниками, взял обеих дочерей - Евфимию и Ольгу, потому что одна должна была ехать к Олегу Святославовичу в Новгород-Северский, другая же напросилась посмотреть Киев. За княжескими дружинами и полками шли великие товары с припасами, ехали священники, жены, прислужники, ехал и Силька, приближенный летописец князя Андрея, и, хотя должен был бы прежде всего сосредоточивать свое внимание на поступках своего собственного князя, не мог умолчать и о Долгоруком, вот так и сохранилась запись о том лете, которое следовало бы назвать решающим в затяжной стычке между Изяславом и его стрыем.
      Приберегая обстоятельность описания и велеречивость для князя Андрея, Силька писал про Долгорукого довольно сжато: "Ростислав же пришел к отцу своему в Суздаль и ударил перед ним челом и сказал: "Слыхал я сам, что хочет тебя вся Русская земля и черные клобуки и молвят про Изяслава, что обесчестил их до предела, и просят тебя идти на него!" Гюргий сжалился над позором сына и сказал: "это уже в Русской земле нет чести ни мне, ни моим детям", сосредоточил силу свою и, уведомив половцев, отправился, надеясь на бога, в день 24 юня через вятичей. Придя туда, стал Гюргий возле Ярышева, и тут к нему на Спасов день приехал Святослав Ольгович и рече: "Брат мой, это нам враг всем Изяслав, ведаешь, что и брата нашего он убил". Гюргий пошел оттуда на Старую Беловежу и стоял там месяц, ожидая к себе половцев и от Изяслава покорения, но, видя, что от Изяслава нет известий, пошел оттуда на Супой. На Супое присоединилось к Гюргию огромное множество диких половцев, и он сказал: "Пойдем в Переяслав, уже туда должен придти Изяслав с покорением". Придя туда, встали возле Кудинова сельца, по ту сторону Стряковой горы. Три дня стоял так Гюргий, а на четвертый пошел мимо города, после зари исполчился и стал между валами... Так стояли полки до самого вечера, а ночью супротив них вышли полки Изяслава и брата его Ростислава и встали по соседству. Ночью Гюргий послал к Изяславу сказать таковы слова: "Вот, брат, приходил ко мне и землю повоевал, и старшинство мое порушил, ныне же, брат и сын, ради Русской земли и люду не проливай крови христианской, а дай мне Переяслав, чтобы посадил я сына своего там, а ты сиди княжи в Киеве, ежели не хочешь того сотворить, то рассудит нас бог". Изяславу это не понравилось, он не ответил ничего, а вышел из города и стал на лугу, готовя еще и товар свой на утро. Гюргий со Святославом Ольговичем и Святославом Всеволодовичем, увидев, что уже идут полки, выступили против них. Миновали вал и остановились. И смотрели полки друг на друга, лишь стрельцы перестреливались между собой, и так было до вечера. Гюргий повернул свои полки и полки Святослава Ольговича и Святослава Всеволодовича, чтобы спрятать их за товаром, но увидели, что за ними двинулись полки Изяслава. Тогда они снова повернулись против них, и поставил Гюргий сыновей своих по правую руку, а Святослава Ольговича и сыновца его Святослава Всеволодовича - по левую, и вот тогда и столкнулись полки. Как раз всходило солнце, когда началась злая битва между ними, и первыми побежали поршане, а затем Изяслав Давыдович. Полки Изяслава и Ростислава, увидев такое, пришли в смятение, и много их воинов было перебито, многих взято в плен, а случилось сие августа в двадцать третий день".
      Следует отметить, что описание Сильки щедрее, чем Юрия: "В лето 6657 пошел на Изяслава", где краткость выражения доведена до пределов, прямо скажем, угрожающих, так что в дальнейшем не разгадаешь не только подробностей, но и причин, смысла деяния. И хотя Силька был ненамного щедрее относительно Долгорукого, но его можно понять, ибо ему ведомо было отвращение Юрия к слишком обременительным описаниям и к свидетельствам людей посторонних. Кроме того, в заслугу Сильке следует поставить еще и то, что он отважился, как видно из его письма, отбросить все то, чему его сурово обучал игумен Анания. А чему, кстати, мог научить игумен простого киевского парня, выхваченного почти силой из привычного для него окружения и запертого навеки в монастырской безвыходности? Вере, прежде всего, и вообще лишь вере. Священники считали своим наипервейшим долгом укреплять веру, а не поощрять любознательность, которая шла у людей еще с времен язычества, укоренившегося и до сих нор еще подававшего свой голос то от далеких ятвягов и прусов, то из близлежащих пущ и болот, куда было оттеснено могучим христианским богом.
      Смена веры вредит прежде всего истории. Там, где вера не изменяется, история всегда отличается большей достоверностью. Христианские священники запутали летописи всех обращенных ими народов, уничтожили и исказили предания галлов, валлийцев, ирландцев, саксов, славян, финнов, даже исландцев, хотя среди этого маленького народа, где помнили даже имена всех тех, кто первым пересек холодное море и ступил на неприветливую, сотрясаемую подземными толчками землю, казалось бы, должны были существовать и не легенды, а точные истории, не искаженные никакими выдумками и ложью. Однако слуги нового бога, преследуя и уничтожая истину, всячески поддерживали всеобщую легковерность, ибо на ней строилось их собственное величие, поэтому привычка к легковерности, лжи стала такой, что не существовало ничего, во что люди готовы были поверить. Ничто не оскорбляло их жадного слуха. Рассказы о предсказаниях, чудесах, видениях, зловещих приметах, ужасных явлениях небесных, вреднейшую бессмыслицу передавали из уст в уста, переписывали из книги в книгу, словно величайшее сокровище человеческой мудрости. Жаждущие истины люди заменяли их выдумыванием глупостей и побасенок, а чтобы выдумкам верили, их присоединяли к событиям подлинным таким странным способом, что трудно было понять, где же правда, а где всего лишь игра фантазии. Так игумен Данила, ходивший в Иерусалим во времена княжения Святополка Изяславовича, рассказывая о том, как видел своими грешными глазами самовозжигание кадил на могиле Христа, призывал в свидетели своих спутников - новгородцев и киевлян Седеслава Иванковича, Горослава Михайловича и двух Кашкичей - и добавлял для еще большей достоверности описание этого светила: дескать, "святое светило горит не так, как огонь земной, но светится иначе и вельми красиво, а пламя его красноватое". Быть может, Силька и поверил бы в святой огонь, в дьяволов, в конец света, в новый всемирный потоп, как это случилось с боярином Кисличкой в Суздальской земле, но, видимо, резанула его отталкивающая жизнь игумена Анании, парень озлобился душой, а человек в таком состоянии отдает преимущество лишь подлинному, каким бы непривлекательным, жестоким, а то и позорным оно ни было.
      Однако Силькина рука была чрезмерно сдержанной в описании того похода, который, собственно, положил начало осуществлению великого дела, задуманного Долгоруким много лет назад. Может, он еще не все знал, может, не научился к тому времени становиться на место каждого, о ком рассказывал, ибо для этого, вероятно, необходимо иметь душу великую, какой Силька, кажется, похвалиться в то время не мог.
      Изложение событий начать необходимо с того, что никто не поверил, будто Долгорукий в самом деле идет на Киев. Не поверил Изяслав, получив известие от Давыдовичей из Чернигова о том, что Юрий уже вошел в земли вятичей, которыми владели черниговские князья. Ибо если Долгорукий не стал защищать Суздальскую землю от киевских, смоленских и новгородских полков, что сделать ему было бы намного проще и легче, чем отправляться на юг, испытывая тяготы в пути, нехватку войска и припасов, то кто же мог бы понять его нынешние намерения и могло ли это в самом деле быть такое, чтобы полки Долгорукого устремлялись на Киев?
      Но не успел еще Изяслав как следует все обдумать и всласть поплакать среди своих бояр да воевод, а Киев уже загремел, в отдаленнейших своих закоулках, на торговищах, в церквах, на улицах, среди дымов Гончаровки и Кожемяк, среди звона кузнечных молотов, среди стука плотницких топоров, среди выкриков на почайнинских пристанях, по дворам и в хижинах, вслед князю и его прислужникам катилось, неистово разрасталось страшное, грозное, как небесное знамение, как заклинание, слово: "Долгорукий!"
      Изяслав тотчас же снарядил послов к Владимиру Давыдовичу в Чернигов, напомнил ему о крестном целовании, велел ехать к Святославу Ольговичу, дабы и тот изготовлялся и вместе со всеми спешил к войску Изяслава, чтобы выступить против Юрия.
      Святослав тоже еще не верил в правдоподобность намерений Долгорукого и потому ничего не ответил послам, на всякий случай задержал их, поставил возле них стражу, чтобы никто не узнал, с чем они приехали, сам же вскоре погнал своих верных людей навстречу князю Юрию спросить у него: "В самом ли деле идешь? И на кого - не на меня ли, не погубишь ли волость мою?" Юрий ответил: "Как это не в самом деле? Сыновец мой Изяслав пришел на мою землю, повоевал ее, сжег, да еще и сына моего выгнал с Русской земли, и волости ему не дал, и позором меня покрыл. Теперь либо позор с себя сниму и за землю отомщу и честь свою восстановлю, либо же голову свою положу".
      Святослав умел выбирать более сильного, от недоверия он мгновенно перешел к уверенности в силе Юрия, раз тот с таким бесстрашием и быстротой бросился на своего драчливого сыновца, поэтому призвал послов Изяслава и велел передать киевскому князю таковы слова: "Возверни мне все, что скажу, из добра моего брата убиенного, тогда лишь с тобой буду". Этим он отрекся от своего крестного целования Изяславу и становился на сторону Долгорукого, киевский князь терял одного из самых ненадежных своих союзников, но это еще больше утвердило его в убеждении, что на этот раз Юрий идет с очень грозными намерениями.
      И вот Изяслав, не мешкая, снарядил гонцов к своему брату Ростиславу в Смоленск, призывая его на помощь, но теперь уже смоленский князь не мог поверить в правдоподобность слухов о походе Долгорукого и велел передать Изяславу, что выступит лишь тогда, когда суздальцы пройдут Чернигов и ударят дальше на юг...
      А Святослав тем временем выехал навстречу Долгорукому, и встретились они возле Ярышева, вместе обедали, и верный Вацьо затянул песню о том, что "кто кого догонит, тот того поймает", а князь "догнал и врага поймал, да к хвосту коня привязал. А пустил коня по пожарищу. Черный пожарик ноженьки колет, ноженьки колет, знай напоминает, что кровушка следы заливает, а черный ворон все залетает, а из следов кровушку все выпивает...".
      - Не кровь проливать иду, - сказал Юрий, - ибо мог бы пролить ее еще зимой, встретив Изяслава на Волге да вырезав всю его дружину. Но зачем? Пусть испугается моей силы и отступит - и делу конец. Не сожгу ни одного города по пути, ничего не разрушу, ибо довольно уже было разрушений. Могу взять любой город, и стольный Киев так же. Поставлю ящики, с которых в город будут метать бочки с горючей смолой, тяжелые брусья, утыканные острым железом, камни. Велю соорудить из дубовых бревен башню и на катках подтяну ее волами к городским стенам, а из башни вои суздальские будут прыгать на головы осажденных. Пробью ворота стеноломами. Войду в город, сяду.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36