Смерть в Киеве
ModernLib.Net / История / Загребельный Павел Архипович / Смерть в Киеве - Чтение
(стр. 27)
Автор:
|
Загребельный Павел Архипович |
Жанр:
|
История |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(429 Кб)
- Скачать в формате doc
(440 Кб)
- Скачать в формате txt
(426 Кб)
- Скачать в формате html
(430 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36
|
|
- Хочешь напомнить, что там кто-то ставил баню для Долгорукого? Знаю уже все. Потому-то и хочу, чтобы там стоял мой шатер. Дружину же поставишь так... Он долго, в подробностях, которые могут родиться лишь в озлоблении, указывал тысяцкому, где расположить лучников, где поставить конные дружины, где оставить проход для суздальцев, как закрыть этот проход, как ударить по ним отовсюду в нужный момент. Затем послал на Красный двор воеводу с тремя дружинниками, чтобы передали Ростиславу: прибыл великий князь Изяслав и ждет его сегодня в полдень на острове в Выдубичах, то есть напротив Красного двора, недалеко, стало быть, и ехать. В ту ночь сделано было еще много других приготовлений, и с самого утра сгоняли киевлян к берегу Днепра, словно бы для большого развлечения или ради того, чтобы они сподобились там княжеской ласки и милости, на самом же деле сгоняли, чтобы сделать их соучастниками задуманного боярами и Изяславом, соучастниками, а следовательно, и виновниками всего этого. А Ростислав? Знал ли он, догадывался ли, был ли кем-либо предупрежден, шепнул ли ему кто-нибудь на ухо предостережение? Сказано уже, что надменностью своей он отгородился даже от тех, кто хотел бы прийти к нему с открытым сердцем. Гордыня лишила его возможности слушать, ибо уверен был, что княжение - это голос, уши же должны означать послушание, покорность. Потому-то любую весть воспринимал свысока, а неблагоприятную и вовсе отбрасывал от себя. Когда прибыли посланцы Изяслава и передали ему приглашение великого князя, Ростислав, ослепленный своим высокомерием, и тут не заподозрил никакого коварства, к тому же был уверен в своей силе, поскольку Изяслав звал его не одного, а с дружиной. Разленившиеся, отупевшие от спанья и безделья суздальцы радостно принялись готовиться в гости: почистили коней и сбрую, наладили оружие, украсились щитами, на которых был изображен суздальский лев, готовый к прыжку, и вот так выехали на берег Днепра с князем и воеводой впереди, с высоким стягом, на котором тоже стоял готовый к прыжку лев; небольшая дружина, но вся словно бы из железа, туго сколоченная, будто железный орех, который не разгрызешь и не расколешь, а только сломаешь зубы. Суздальцев с надлежащим почтением встречали немногочисленные дружинники Изяслава, расставленные там и сям, можно бы даже сказать, беспорядочно на первый взгляд; но в этом беспорядке пытливый и опытный глаз угадал бы некоторое коварство, быть может и смертельное, но только не было опытного глаза в дружине Ростислава, потому что войско прежде всего смотрит глазами своего князя, а князь ехал ослепленный гордыней, своим высокородством; он красовался во всей своей пышности, которую дало ему происхождение и богатство, добытое для него отцом в многолетних трудах. Окружен он был своей верной дружиной, но был одинок, потому что не было рядом с ним ни одного человека, не было ни одной умной головы, не было уст дружески откровенных, которые могли бы сказать ему: "Что есть разум? Отступление от зла". На острове видно было два шатра. Один шатер Изяслава, всем известный белый шатер с золотыми полами, подарок венгерского короля; над шатром развевался стяг Изяслава: архангел Михаил с мечом, княжеский знак, взятый Изяславом от Ярослава Мудрого. Над другим шатром, который был поменьше шатра Изяслава, но точно таким же нарядным, судя по всему княжеским тоже, стяга не было, и Ростислав сразу же понял, что это шатер для него, и уже видел над ним свой стяг: лев, изготовившийся к прыжку, добродушный, но могучий. У берега Ростислава ждал небольшой насад с двумя гребцами, устланный коврами, с медными лавками, - настоящий княжеский челн. Старый дружинник, склонившись в поклоне, передал суздальскому князю приглашение князя киевского пожаловать к нему в гости на остров. Ростислав легко соскочил с коня, бросил поводья стремянному, махнул рукой стяговику и еще двум отрокам, чтобы располагались в лодке вместе с ним; сам прыгнул туда первым, тысяцкому своему велел, чтобы ждали его в надлежащей готовности, и так, не садясь, красуясь перед теми, кто остался на берегу, и перед теми, кто ждал на острове, поплыл к князю, которого по доброй воле избрал себе повелителем и новым отцом, скрепив это торжественное избрание крестным целованием на виду Остерского Городка прошлой осенью, перед всей дружиной, на берегу реки, с той лишь разницей, что там был узенький Остер, а здесь - полноводный и могучий Днепр. На острове Ростислава почтительно встретили и пригласили в Изяславов шатер, не пустив, стало быть, в шатер, разбитый не для кого иного, как для князя из Суздаля. Ростислав молча указал стяговику, чтобы тот без промедления поднял над шатром стяг с суздальским львом, а сам с двумя отроками для надлежащей важности пробрался по довольно глубокому и, можно сказать, унизительному для княжеских сафьяновых сапог, украшенных изумрудами и самоцветами, песку на высокий пригорок, где стоял весь в белом и золоте шатер великого князя киевского. Сквозь приоткрытый вход в шатер было видно, что там расставлены столы, за которыми уже сидел, трапезничая и, следовательно, не дожидаясь прибытия Ростислава, князь Изяслав, с боярами своими, воеводами, священниками и льстецами. Ростислав оцепенел от возмущения. Остановился, обводя полными гнева глазами всех, кто сидел рядом с Изяславом, хотел сказать что-то едкое, хотел поздороваться с каким-то особым презрением, но ничего не смог промолвить, стоял молча, наливаясь краской, - его гордыне и родовитости этим пренебрежением был нанесен такой страшный удар, что Ростислав готов был упасть здесь на песок и умереть. Изяслав тем временем пил из золотого кубка, словно бы и не замечая Ростислава, он не вышел ему навстречу, не обнял, не извинился, не приглашал к столу. Махнул кому-то рукой, небрежно тряхнул пальцами, и слуги мгновенно вынесли из-за шатра две дубовые клетки и вытряхнули из них прямо под ноги Ростиславу двух выродков, Лепа и Шлепа, жалких и ничтожных рядом с могучим, прекрасным, в золоте и драгоценностях молодым князем, который брезгливо отступил от карликов, но карлики тотчас же смекнули, какое это удобное убежище для них - эти похожие на столбы ноги, обутые в красные княжеские сапоги; они завертелись вокруг ног, стараясь ударить друг друга, достать из-за укрытия; князь попытался отогнать карликов, но не тут-то было! Они были юркими и быстрыми, в схватках своих имели огромный опыт, а Ростислав еще и тут боялся унизить свое высокое достоинство, переступал с ноги на ногу неуклюже и неохотно, хотя и со страшной злостью, и оттого выглядел еще более жалким и смешным. Первым засмеялся Изяслав, потом захохотали бояре, пустили смешки иереи, захихикали блюдолизы и льстецы. - Что, сын мой, - крикнул сквозь смех Изяслав, - хотел обладать Киевом великим, а не можешь управиться и с такой малостью киевской? Только после этого Ростислав опомнился, рванулся рукой к мечу. Карлики же, которые, не спуская глаз друг с друга, одновременно пристально следили и за князем, мгновенно разбежались в разные стороны, отчего за столом расхохотались еще больше. Этот смех можно было бы прервать, разве лишь догнав одного и другого карлика и обрушив на них удары меча, но Ростислав, ослепленный смертельной обидой, как-то и об этом не догадался. - Негоже чинишь, княже! - горделиво бросил Ростислав Изяславу. - А ты, брат мой и сын, разве гоже вел себя здесь? - спросил с нарочитой покорностью Изяслав. - Разве не ты пришел ко мне с обидой на отца своего, который не дает тебе волости и обижает в тебе наш род высокий? И разве не ты целовал мне крест? И разве не принял я тебя как достойного брата своего, разве не поверил тебе, разве не дал тебе того, чего и отец родной не дал? А еще велел я тебе землю Русскую стеречь, пока сам пошел на стрыя своего, а на твоего отца, чтобы нас бог рассудил. Ты же молил бога, чтобы он отцу твоему супротив меня помог, а сам въехал в Киев, и сидел здесь, и намеревался взять брата моего, и сына моего, и жену, и дом мой, и стол золотой Киевский, и подстрекал супротив меня киевлян, и берендеев, и черных клобуков, и торков, и христиан, и поганых. - Никого я не подстрекал, - понуро сказал Ростислав, хотя и не должен был говорить, раз поставили его перед столом и не пригласили разделить трапезу, унизили до предела. - И не молвил ничего и никому, лишь слушал. Ибо что можно сказать этим никчемным людям? И провел рукой широко, охватывая всех, кто был за столом, так что и Изяслав не удержался, проследил за рукой Ростислава, на кого она указывала, однако это были все верные люди: четыре Николы, Войтишич, игумен Анания, Петрило, тысяцкий Лазарь, отец Иоанн, который выдержал лишения суздальского похода и теперь молча кивал головой на каждое слово своего князя. - Оскорбляешь не одного меня, но и моих верных людей, брат мой и сын, - по-прежнему мягко сказал Изяслав. - Но нет вражды в сердце моем, поэтому и молвлю тебе: иди себе к отцу своему, поелику с нами жить не можешь. Пошел прочь! И не возвращайся никогда. - Сыновья неразумного и дети неславного, они были изгнаны из края, пробормотал отец Иоанн. А Ростислава тотчас же окружили отроки Изяслава с обнаженными мечами и молча показали, чтобы возвращался в лодку. Лодка была уже либо подменена, либо дочиста ободрана, потому что ни ковров, ни медных скамеек, ни красных весел не увидел Ростислав; не увидел он и суздальского стяга над шатром, - толкнули к нему в лодку стяговика и двух отроков без ничего, уже и без оружия, оттолкнули лодку от берега, и те же самые гребцы, которые переправили суздальцев на остров, погнали назад против течения, держась у самого киевского берега, где уже собрано было множество люду, который со свистом, криком и смехом провожал суздальского князя в позорное, бесславное изгнание. Ростислав еще надеялся на свою дружину, которая должна была защитить его от бесчестья. Но, взглянув назад, ужаснулся. Дружину его разметали, расстреляли лучники, укрывшиеся на высоких кручах, уже не железный суздальский орех красовался на берегу - метались обезумевшие всадники в поисках выхода, бегства, спасения, но находили они лишь летящие стрелы для себя или своих коней, находили смерть, раны, гибель. Князь закрыл глаза. Если бы он умел, заплакал бы, но не передан ему в наследство этот благословенный дар, которым отличались многие князья того времени. Лишь далеко от Киева Ростислава с его людьми выпустили на берег. И то ли там, то ли где-то дальше неведомо кто препроводил ему двух коней, чтобы у него было на чем добраться хотя бы до родича своего Святослава Ольговича в Новгород-Северск, а уж оттуда без передышки, в гневной поспешности - к князю Юрию в Суздаль. Ко всему этому можно добавить еще то, что кони, неведомо кем препровожденные для Ростислава на тот берег Днепра, принадлежали Дулебу. Но об этом никто не знал: ни Дулеб, ни князь Ростислав. Ибо что такое кони? Для киевлян же, которые свистом и криками гнали вдоль берега суздальского князя, был дан обед на торговищах, где раздавали серебро и золото, сердца старых и малых были завоеваны и покорены Изяславом на какое-то время; в обильной и веселой трапезе, казалось, утонули все воспоминания о суздальцах, и так бы оно и было, если бы это был не Долгорукий. Потому что этого не могли забыть даже те, кто никогда этого изгнания не видел. Уже на следующий день по Киеву поползли слухи, что теперь Долгорукий непременно придет - недолго и ждать. Он придет, чтобы объединить землю, так бессмысленно разъединенную, завершить начатое дедами и прадедами, довести до конца, ибо получилось почему-то так, что люди живут в том же самом доме, а в мыслях они разъединены и отдалены друг от друга, не местом, и не столько местом, сколько сердцем. Опозоренные суздальцы - коварно побитые, и разоруженные, и закованные в железо, ограбленные, ободранные - ждали князя Юрия, чтобы он освободил их из темниц, куда были брошены все, кого не убили на днепровском берегу, когда дружина попыталась было защитить своего князя от бесчестия. А Дулеб и Иваница? Люди независимые, свободные во всем, самой судьбой поставленные между враждующими сторонами, они, казалось, могли бы после всего выйти незамеченными из Киева, чтобы никогда больше не возвращаться туда, держась подальше от власти и стычек, неминуемо сопровождающих княжение. Быть может, они не выдержали бы в забитой досками хижине, куда поселила их Ойка, если бы не привыкли друг к другу за многие годы совместных странствий. Потому что два человека, брошенные в тесноту и лишенные свободы таким, хотя и не принудительным, но довольно неприятным образом, могли бы возненавидеть друг друга, опостылеть друг другу уже через три дня, и закончилось бы все тем, что вскоре бежал бы один из них или убежали бы оба куда глаза глядят. С ними этого не случилось. Да, собственно, куда бежать после всего, что произошло? Держала их здесь Ойка. Один, то есть Иваница, знал это наверняка и не делал тайны из своей страсти, которая овладевала им все сильнее и яростнее. Дулеб не допускал мысли о том, что между ним и этой диковатой девушкой могло бы произойти что-нибудь важное, но подсознательно он был точно в таком же состоянии, как и его младший товарищ; кроме того, сам себя успокаивал, что сидит в этой нищенской хижине из высших побуждений, не просто прячется здесь, а страдает за общее с Долгоруким дело. А дело это ему было ведомо: князь вознамерился объединить то, что до сих пор было так бессмысленно разъединено: землю, народ, силу. Несколько первых дней они напрасно ждали Ойку. Она приходила ночью, выбирала пору, когда оба крепко спали. Беззвучно проникала в хижину, ставила им еду и питье и точно так же беззвучно исчезала, словно дух святой. Потом, когда они уже вовсе утратили надежду ее увидеть, пришла днем. Была без своего козьего меха, в одной белой сорочке, под которой свободно ходило молодое, упругое ее тело. Снова увидели они ее сросшиеся черные брови, синие глаза под бровями, темное золото веснушек на носу и на щеках - нигде не встретишь такого лица. Исподлобья молча смотрела на них своими лучистыми глазами. - Долго тут сидеть будем? - набросился на нее Иваница, будто девушка завела их сюда обманом, а не спасла от беды. - Сидишь, ну и сиди, - засмеялась Ойка. - Вот уж! По нужде и то украдкой в кусты ползешь, словно уж. Разве это жизнь? - А ты не ползай! - Дулеб заставляет. Он старше и боязливее. - Может, осмотрительнее? - А тебе что? Защищать хочется лекаря? - Разве не заметил: обоих защитила. - Хвалишься? - пробормотал Иваница. - Взял бы я тебя, как берут таких девчат! Она сразу же стала серьезней, отвернулась от Иваницы, промолвив с угрозой в голосе: - Еще не подпустила ни одного мужчину. И не подпущу! - Вот уж! Захотел бы - подпустила бы! - Видал?! - подскочила к нему Ойка, доставая неизвестно откуда короткий острый нож. Дулеб решил вмешаться в перепалку, ибо эти двое в своей горячности могли зайти слишком далеко. - Мы благодарны тебе, Ойка, - сказал он примирительно. - Ты не просто золотая девушка. Ты для нас словно божья заступница в Киеве. Киев чужд и враждебен нам, мы пришли сюда, и никто нас не ждал, никому мы не были нужны, а вот нашлась добрая душа... Ойка отошла к двери, спрятала нож, насупленно взглянула на Иваницу, на Дулеба. - Я не добрая, - сказала жестко. - Я - злая. - Неправда, - возразил Дулеб. - Зачем на себя наговариваешь? Сделала для нас так много. Не испугалась высочайшей силы в Киеве, дала убежище кому? Кто мы для тебя? Не спишь ночей, кормишь нас, будто малых детей. - Это куриный корм, - засмеялась Ойка. - Куриный? - В этой девушке перемены наступали так неожиданно, что он не успевал удивляться. Только что сверкала перед глазами ножом и уже шутит, то ли хочет смягчить свое поведение, отношение к Иванице, то ли еще больше досадить парню. - Говоришь - куриный харч, а носишь нам мед и кашу, и не только пшенную, но и рисовую, будто князьям, носишь пиво и мясо. Мало кто в Киеве может так есть, как мы тут лежа. - Угадал, лекарь. В Киеве голодно становится с каждым днем и будет еще голоднее, потому что все вымерзло зимой, теперь ветры выдувают все, что посеяно в полях. Отовсюду люд бежит в Киев, ищут здесь еду, а разве она в Киеве растет? На княжеской Горе не пашут и не сеют, только жнут да жрут. Вас же кормить могу лишь благодаря курам Войтишича-воеводы, потому что для него да для игумена Анании откармливаю кур весь год, и едят эти куры, словно игумены или митрополит. Даю курам ячмень вареный и пшено сарацинское попеременно: раз в пиве, раз в молоке. Смешиваю его в мисочках с медом. Днем в жбанчики перед каждой курицей наливаю крепкого пива, чтобы куры напивались и не двигались, потому что ежели много двигаются, то худеют. Еще для неподвижности каждая курица помещена в узенькую деревянную клеточку. Спереди у курицы стоит мисочка для корма и жбанчик для питья, а с другой стороны вычищаю помет. Повернуться курица не может. Ночью подливаю свежей воды. В курятнике всю ночь горят свечи, чтобы птица не спала и не забывала про корм. Теперь вот и вас кормлю, как кур. Корму у меня вдоволь, потому как кур для воеводы нужно очень много. Каждый день у него на пиршествах по десять да по двадцать бояр и иереев. Бывают послы чужие, купцы. - Вот уж! - гмыкнул Иваница. - Так мы для тебя куры! Хотя бы уж петухи! - Петухов не держим. Хоть раз вы слыхали, как тут петух поет! Воевода не любит, чтобы у него во дворе кто-нибудь подавал голос. Ни песен, ни крика. - И соловьев не слыхали в Киеве. Вот весна! - Иваница промолвил это так, будто во всем виновата была Ойка. Но девушка не растерялась. - Когда людям есть нечего, - резко ответила она Иванице, - то не поют и соловьи! - Детей не видели здесь ни разу, - заметил Дулеб. - И детей воевода не любит. Пока я была маленькой, меня не выпускали на глаза воеводы. У него нет детей, и чужих не любит. Они бесплодны все: Войтишич, и Анания, и сестра игумена, которая была женой воеводы. Умерла несколько лет назад. - А когда ты выросла, тебя стали выпускать? - спросил Иваница. - Видел то, что показывала? Могу и еще показать! И всем, кто рвался бы ко мне! Она крутнулась, сверкнула своими дивными глазами то ли гневно, то ли лукаво и исчезла из хижины, прикрыв за собою дверь с прибитыми извне для видимости двумя досками накрест. - Зачем ты досаждаешь девушке? - осуждающе спросил Дулеб. - Она сделала для нас так много, как никто в этом городе. Ты не должен смотреть на нее как на любую другую девушку. - Вот уж! Каждая девушка-это неоткрытая земля, неоткрытая и незавоеванная, она ждет, чтобы ее открыли и завоевали. Это уж так. Хочет этого, но и борется против этого. Как бы ты это объяснил, лекарь? - Потому что в женщине, если хочешь, таится бог. А бог соткан сплошь из противоречий. Как сказано: десница не ведает, что делает шуйца. Так и бог. Повелевает сушей, но и водами тоже. Зажигает огонь и гасит его ветром. И все это - одновременно. - Не знаю про бога ничего, - вздохнул Иваница. - Да и какое мне дело до него? Не видел его никогда и не увижу, потому что никто не видел. Женщинами же населена земля. И что есть слаще на свете? Я всегда был добр к ним, и они были добры ко мне. Счастье само приходило ко мне, никогда я не брал его силой. - А ныне? - Ныне взял бы и силой. Готов на все. Хочешь правду скажу? Мешаешь ты мне, лекарь. Сдерживаешь, что ли. Да и сила - какая теперь у меня сила? Вот здесь - в этой паршивой хижине? Когда ползу в кусты бузины по нужде, тогда и жить перестает хотеться. Разве ты человек? Сидим, прячемся, ждем. А чего? - Нужно выждать, пока минует какое-то неблагоприятное время, - вот все, что могу тебе сказать. Если бы могли вырваться из Киева, сократили бы это время, а так сдались на его милость. - Вот уж! Время. А что такое - время? Время стало их злейшим врагом, потому что других врагов для них обоих не существовало, пока никто не узнал об их укрытии. С временем надо было бороться, его нужно было провести, истратить на какие-нибудь мелочи и глупости; Иваница доставал из своего мешка ременную уздечку, прихваченную с собой неведомо зачем; сидел, теребил ее, позвякивая удилами, напевал себе что-то под нос. Дулеб разворачивал пергамены, перечитывал написанное, пытался думать, но убеждался, что не в состоянии это делать то ли из-за безвыходности, в которую попал, то ли из-за возни Иваницы с уздечкой, не имевшей никакого смысла. - Зачем ты взял эту уздечку? - спросил его Дулеб. - Вот уж! Каждый берет, что может. - И тебе охота возиться с ремешками да железом? - А что же мне делать? - Ну... Я не знаю... Но мог бы... - Так буду лежать. Вот отвернусь к стене и буду лежать. Хочешь, чтобы я отвернулся от тебя? Я отвернусь. Он в самом деле лег, отвернулся к стене и затих. - Иваница! - позвал через некоторое время Дулеб. - Ну? - Обиделся? - Вот уж! Когда тебя обманули, весь свет не мил. - Ты все еще о нашем суздальском заточении? - Может, и о нем, а может, и нет. Снова сидим. А за что? За кого-то и для кого-то? - Там мы просто готовились к важному делу. Тут терпим уже ради дела, которое пробовали делать. Подговаривали, стало быть, люд против князя Изяслава. Изяслав мог нас заковать в железо, а то и убить. - Вот уж! Когда-то я был просто Иваница и не знал никаких хлопот, теперь стал тем, кого могут убить. Хотят убить. Ищут для этого, ловят. А за что? Во имя задуманного князем Долгоруким? С одной стороны князь, с другой стороны еще один князь. Иваница между ними. Один князь может убить Иваницу во имя другого князя. Но не во имя самого Иваницы, получается. Был ли кто-нибудь среди людей, кто просто защищал свое собственное имя, Дулеб? И чтобы убивали его за то, что он есть он, а не чей-нибудь прислужник, посланец, лазутчик, сторонник? - Как на это посмотреть. Ежели ты проникнешься думами князя Юрия, скажем, тогда ты... - А не хочу проникаться чужими думами! Своими хочу! - Тогда надобно их иметь. И такие, чтобы поднимали тебя над многими, чтобы люди зажглись твоими думами, пошли за тобой. - А ежели один? - Один человек не может. Бессилен. И когда исчезает, то бесследно. - Зато мертвым суждена вечность. Так говорят святые отцы? - Мертвым суждена вечность, но живым она суждена еще больше, - вот о чем надобно думать и печься, Иваница. Иваница умолк, лежал тихо, быть может, даже уснул. Ночи у них перепутались с днями. В хижине царила тьма. Ночью она сгущалась, днем чуточку прояснялась, вот и все. А прояснится ли в их душах? Еще слыхали иногда по ночам, как мрачно кричит неподалеку сыч, предвещая кому-то скорую гибель. Но кому? Снова бесшумно и незаметно появлялась Ойка по ночам, о ее посещениях они догадывались лишь утром, когда видели еду, воду в деревянных ведерках - и для мытья, и для питья, хотя вдоволь у них было пива и меду. С того дня, когда они в последний раз видели Ойку, Иваница лежал отвернувшись к стене лицом, так ел, так спал, если же не спал, все равно молчал упорно и исступленно. - Помылся бы ты, - посоветовал ему Дулеб. - Ойка таскает нам воду целыми ведрами. - Зачем? - Ну, человеку приятно быть чистым. - Кто это знает? - Говорю тебе - стало быть, знаю. Разве забыл: я лекарь. - А в Суздале и сам не мылся, когда сидели в порубе. - Там не давали. Что бы это был за поруб, если бы мы с тобой купались да прохлаждались? А тут Ойка старается. Воду носит. Хоть для нее помылся бы. - Вот уж! Девки любят, чтоб от мужика чем-нибудь пахло. - Не свиньей же. - Не свиньей - так боровом! Дулеб промолчал. До некоторой степени он мог понять озлобление Иваницы и даже не подумал как-то о том, что Иваница довольно неудачно выбрал место для провозглашения своей самостоятельности, хотя до сих пор тянулся к своему старшему товарищу, шел за ним всюду, потому что, оставленный в одиночестве, казалось, не знал бы, как поступить, что сказать, кому поклониться. Ему нужен был поводырь, как слепому Ойкиному отцу, жить иначе этот добродушный парень не умел. Теперь же им владело озлобление, и нужно сказать, что для этого никак не подходили ни время, ни место. Да и может ли вообще подходить для этого какое-либо место на свете? Бежишь от зла, а оно догоняет тебя всюду. Зачем же тогда бежать? Лучше уж бороться! Если, конечно, ты умеешь и можешь... Склонившись над пергаменом, Дулеб писал: "Свобода - это право на разнообразие - она словно бы родная сестра головокружению. Одновременно человек вынужден выбирать, ограничивая тем самым свою волю. Князья выбирают своих подданных, подданные - князей. Князей выбирать - все едино что богов. Когда-то в нашей земле было много богов. Они отличались мягким равнодушием. Перед ними не приходилось сгибать колени, они довольствовались простым почтением, не знали чувства зависти, мстительности, как нынешний христианский бог. Тогда ты мог выбирать себе бога, перебирать всех, пока не натолкнешься на того, который тебе нравится, и это многобожие больше соответствовало разнообразию влечений и склонностей человека. Ибо выбирал тогда не просто бога, который нравится, а который нужен именно в этот момент. Теперь бог один, - следовательно, и князь один. Кто хочет нравиться собственному князю, не может служить другим. Тогда кто же свободен, а кто раб? Лучше называться рабом и быть свободным в выборе, чем называться свободным, а по сути быть рабом, не имея ничего, кроме одного, навсегда данного тебе повелителя. Свобода оказывается каждый раз под угрозой, когда кто-нибудь хочет присвоить лишь себе все правды и справедливости. Поэтому лучше погибать со многими ласковыми богами, чем расцветать под властью тирана". Он долго писал, потом оторвался от своего занятия, взглянул на Иваницу. Тот по-прежнему лежал лицом к стене. Не шевелился, спал, или думал, или просто злился, давно уже перемешав злость с тоскою. Дулеб записал еще: "Между правом и прихотью, между обусловленностью и случаем следует искать истоки веры. Истоки веры всегда неуловимы, но только они истинны и достойны удивления". Слово "удивление" насторожило лекаря. Он перечитал написанное, и ему вдруг стало ясно, что думал он совершенно о другом. Старался оправдаться неизвестно перед кем и неведомо в чем. Прятал между строк и между слов что-то новое для себя, тревожное, может и греховное. Поэтому взял нож и решительно соскоблил все написанное. А затем торопливо, так, будто хотел скрыть малейшие следы, написал: "Войны не ведутся ради жалости". И снова соскоблил пергамен, долго сидел, рука писала сама, когда же всмотрелся в написанное, ужаснулся. Там стояло поверх всех следов недавно написанного и стертого: "Из уст окаменевших разворошенная суть выйдет, потому что знакомых ног порог дождался". А за ним: "Она - родная сестра головокружению". Дулеб встал, немного постоял, боясь взглянуть хотя бы на то, что написал. Уже темнело, вскоре ни читать, ни писать не будет возможности, да и хватит уже ему писать, если это граничит с сумасшествием. Он снова присел над харатьями. Переворачивал их так и сяк. Это можно было бы назвать и не просто безумием, а безумием беспорядочным, что ли. Рядом (а может быть, сверху) "Что же можно поделать, имея лишь одного бога?" прочитывалось: "Я твой дух люблю", а к словам "Тогда кто же свободен, а кто раб?" дописана какая-то бессмыслица: "Расцветший соблазн, как это видение поцеловать". И из всех этих бессмысленно-легковесных палимпсестов высвечивались лукавой синевой глаза, которые Дулеб увидел словно бы только что, в которые заглянул и не испугался девушки, разбуженный от сна, девушки, которая, казалось, и не ведала сна, да к тому же лишила его и других. И его тоже? Это было очень угрожающим. Что у него могло быть общего с Ойкой? Думал лишь про Марию, в тягчайшие минуты одиночества возвращался в воспоминаниях к тем, таким далеким теперь и словно бы даже ненастоящим годам счастья, когда они пугливо-сладко укрывались от всех на свете; он уносился в воспоминаниях к их незабываемым ночам, безжалостно разделяемых благопристойностью дней, которые, увы, положили конец ночам, уничтожили их навсегда и навеки. До сих пор у него была Мария, одна, единственная... Но ведь сам он написал: "Что можно поделать, имея лишь одного бога?" Нет, это не про Марию, это про князей, про суету киевского Изяслава и его бояр, про то, что за лесами поднимается новый человек, к которому должны тянуться взгляды и сердца, потому что он стремится объединить все разъединенное так противоестественно. Ойка встала рядом с ними, а не между ними, здесь не шла речь о ней как о девушке. Если бы Ойка не пришла в ту ночь в дом Стварника, если бы не сказала: "К тебе пришла", - сердце Дулеба, быть может, и не растревожилось бы. Да и теперь не должно было бы тревожиться. Ибо если и не Мария, так Иваница. И как сказать, кто первый - Мария или Иваница? Мария была давно, и ее уже никогда не будет. Боги тоже умирают, как люди, иначе люди в них никогда бы не верили. На место умерших неминуемо приходят новые. Ну, верно. А Иваница? А преданность делу князя Юрия? А твои годы? Он уговаривал себя так, будто между ним и Ойкой в самом деле что-то произошло, что-то началось неотвратимое. Хотел поскорее отделаться от тревоги, беспощадно расправиться с нею, осмеять ее, отбросить, чтобы от нее не осталось и следа. Уже стемнело в хижине и на дворе; кажется, тот день должен был быть воскресеньем, над Киевом медленно проплывали воскресные звоны, где-то в золотой грусти церквей молилась чистота людская, за кого? А может, и не чистота, а просто - покорность? - Иваница, спишь? - спросил товарища, о котором хотелось думать благожелательно и сочувственно. Иваница молчал - то ли спал, то ли просто обижался. Неистовство не давало Дулебу покоя. Оно толкало его на новые бессмысленные поступки; мало было испорченных пергаменов, требовались новые жертвы во вред здравому смыслу, и он не в силах был сопротивляться, не мог дольше сидеть в этой темной, смрадной, убогой хижине; пренебрегая осторожностью, не дожидаясь наступления ночи, он вышел за дверь.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36
|