Разгон
ModernLib.Net / Отечественная проза / Загребельный Павел Архипович / Разгон - Чтение
(стр. 4)
Автор:
|
Загребельный Павел Архипович |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(595 Кб)
- Скачать в формате doc
(608 Кб)
- Скачать в формате txt
(591 Кб)
- Скачать в формате html
(596 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48
|
|
Когда к СКБ присоединился еще и завод, Карналь с ужасом стал ощущать, что из-под его влияния ускользает почти все. Уже не мог помнить всех людей, как это было когда-то, не охватывал всех проблем, не говоря о деталях, невольно становился главным специалистом по обобщениям, мог только сопоставлять факты и идеи и обобщать, за детальной же разработкой наблюдать не имел возможности. Перегруженность или склероз? Память начинала сдавать, работать только избирательно, сама отбрасывала множество ненужных вещей: номера телефонов, фамилии, имена, термины, всяческие данные, названия, формулы. Так дойдешь до того, что и таблицу умножения забудешь, если не будешь пользоваться ею месяц или два. Более всего угнетало Карналя то, что он не знал многих своих сотрудников. Когда-то он принимал людей на работу сам, каждого изучал в деле, с каждым налаживал контакты, подбирал ключи к сердцу и к мозгу. Теперь, знал это наверное, воспользовавшись его невероятной загруженностью, подсовывал ему людей Кучмиенко и уж выбирал точнехонько таких, как сам: нивелированных, одинаковых, ленивых обещальников, показных добряков обычный балласт и в науке, и на производстве, да и вообще в жизни. Два молодых конструктора, совсем незнакомые Карналю, склонившись над журналом "Америка", читали стихи Вознесенского и сравнивали, насколько удачно сделан перевод на английский. "Меня тоска познанья гложет... и Беркли в сердце у меня", - услышал Карналь. Возможно, умышленно задевали его, чтобы он набросился на них. Не академик - администратор. Карналь не отреагировал. Конструкторы разочарованно посмотрели ему в спину, отложили журнал. - Дает старик? - спросил один. - Дает, - согласился второй. Для всех двух тысяч людей объединения академик оставался неразгаданным. Никто никогда не знал, что он скажет, как прореагирует, как посмотрит на то или иное. Сплошной знак вопроса. Неуловимость, гибкость мысли просто сверхъестественная. Карналь между тем ходил по отделам, слушал, делал замечания, что-то подсказывал, иногда довольно удачно, удивлялся меткости своих слов, а сам думал о другом. Сказал журналистке, что никто его не слушал и не хотел слушать, но это неправда. Ведь была Айгюль и ее мать. Дочка и жена его товарища, Капитана Гайли, убитого эсэсовцами под злым дождем в маленьком гессенском местечке. Был родной отец, который получил две похоронки на сына, а потом сын явился словно с того света. Был Попов, начальник отдела кадров в университете, тот самый Попов, который вызывал к себе студента Карналя. ...Попов сидел на втором этаже в маленькой комнатке с обитой железом дверью, он усадил Карналя в темной передней, дал лист чистой бумаги и сказал: "Пиши автобиографию". Карналь написал, отдал, тот отпустил его, а через два дня позвал снова, дал лист бумаги, снова велел: "Пиши автобиографию". Карналь написал снова, молча ушел, когда же это повторилось в третий раз и он в третий раз изложил свое недолгое, но тяжелое жизнеописание, то на прощанье спросил: "Еще буду писать?" - "Понадобится, так и будешь", - спокойно ответил Попов. Был он маленький, бледный, без кровинки в лице, кутался в старую шинель - в комнатке стоял лютый холод. Чтобы согреться, Попов ходил по комнате, поскрипывал протезом. Не хотелось быть слишком резким с таким человеком, но Карналь не мог удержаться от насмешки: "Даже последний идиот уже запомнил бы эту страницу и писал бы вам ее целых сто лет, не отходя от первой версии". "А ты думаешь, что мне отбили не только ногу, но и голову? - в том же тоне ответил ему Попов. - Твое прошлое никого не интересует. Ты уже описал его всюду". - "Тогда зачем же это творчество?" - удивился Карналь. - "Для напоминания". - "Напоминания о чем?" - "Чтобы не болтал языком слишком. Ты студент, хочешь стать ученым, у тебя своя работа, у меня своя. Меньше распускай язык". - "Кучмиенко? - сразу догадался Карналь. - Капнул о наших спорах... Он?" Попов вытолкал его из комнаты. Ничего не сказал, но и не вызывал больше писать автобиографию, и Карналь убедился: Кучмиенко его продал. Было ли на самом деле? Было. Друзей не выбирают. Так складываются обстоятельства, так складывается жизнь, к этому добавляется либо собственная нерешительность, либо чрезмерная доброта твоя, либо неоправданное восхищение. Но в начале почти всегда стоит его величество случай, и это хорошо, если найдешь в себе мужество перебороть его всесильность и не позволишь отравить остаток твоих дней. С Кучмиенко Карналь не мог не подружиться. Оба опоздали к началу занятий в университет, пришли на физмат, когда первокурсники уже чуть ли не два месяца карабкались по крутым каменистым тропам науки (каждый с первого дня прочитал и запомнил навсегда Марксовы слова об этих тропах и о том, что лишь тот достигнет сияющих вершин науки, кто...). Правда, у каждого были свои причины опоздания, но это уже не имело значения. Карналь подал заявление и документы в тот университет, о котором столько наслушался от покойного Профессора в концлагере, и именно на тот факультет, где до войны преподавал Профессор Георгий Игнатьевич. Проблема выбора перед ним не стояла, линия жизни определена была еще тогда, когда он впервые услышал Профессора и лишь краешком своего юношеского ума прикоснулся к таинственному миру высоких чисел. Подавать документы не поехал, так как до Одессы было далеко, да и наездился перед этим предостаточно, к тому же снова открылись рапы в легких, и он залег в отцовской хате, дышал медом и мечтал о математике, может, и преждевременно, во всяком случае пока что без достаточных оснований. Но вот во второй половине августа пришло ему письмо из Одессы, маленький, величиной с ладонь листочек бумаги. Отпечатанный на стеклографе текст сообщал Карналю о том, что он зачислен студентом физмата Одесского университета, а поэтому его просят первого сентября на занятия, имея при себе, кроме всего необходимого, еще миску, ложку и кружку. Для будущего студента это могло показаться странным, но солдата кружкой и ложкой в тот год окончания войны никто не мог удивить, это воспринималось как вещь совершенно естественная и нормальная. На занятия Карналь опоздал. Отправил письмо, приложив к нему справку врача о состоянии здоровья. Когда приехал, никто не упрекал его, формальности были самые простые. Единственно, что он потерял, - это место в общежитии. Все места были заняты. Но общежитие еще и не самая большая беда. Хуже, когда все места заняты в жизни. Кучмиенко появился на курсе за неделю до Карналя. За два месяца сменил два института, пока добрался наконец до университета. Фронтовик, орденоносец, имел большие амбиции, сдал экзамены еще перед войной в ветеринарный институт, так что считался старым студентом, горел жаждой науки, истинной, высокой, чистой, говорил всем про свою жажду почти вдохновенно, ему шли навстречу, ему советовали и помогали. Что может быть выше точных наук? Как сказал Чехов: в паре и электричестве больше человеколюбия, чем в добродетели и сдержанности. Кучмиенко был высокий, бледный, умел картинно встряхивать длинным черным чубом, грудь его поражала симметрией наград - с одной стороны сияли два ордена Красной Звезды, с другой круглились серебряно-золотые медали. Он всюду ходил с книжкой в руках - загадочный томик, не имевший ни малейшего отношения ни к математике, ни к точным наукам вообще. Кто кого первый заметил - Карналь Кучмиенко или Кучмиенко Карналя? Нужно сказать решительно и недвусмысленно: не Карналь. Потому что прибыл позже. Кучмиенко считал себя уже старожилом, кроме того, имел еще и другие основания оказать покровительство этому худому, бледному, измученному парню, одетому в несуразную американскую шинель с большими бронзовыми пуговицами, в какой-то самодельный мундир, без наград и званий, без общежития и родственников в этом героическом, прекрасном, но конечно же чужом для всех приезжих городе. Кучмиенко хотел и умел быть великодушным. Он первый протянул руку Карналю и назвал себя, тот назвал себя, так произошло знакомство, а потом Кучмиенко предложил угол. - Я мог бы выбить и общежитие, - сказал он небрежно, - но я добрый. Это мой самый большой недостаток. Поэтому я отаборился в одной хате. Пятый этаж, возле самой оперы, центральнейший центр, три метра до Дерибасовской, пятнадцать метров до дюка Ришелье, до Стамбула рукой подать, Париж видно из окна кухни. Все остальное, как ныне во всей Одессе и в европейской части Союза. Воды нет, электричества нет, подбелить стены нечем. Клопов морить тоже нечем. Но есть место в комнате и запасная раскладушка. Они поселились вместе. Кучмиенко и в самом деле снимал огромную ободранную комнату на пятом этаже старого дома, обшарпанность и запущенность комнаты не поддавались описанию. Когда-то стены были оклеены темно-красными обоями с золотыми бурбонскими лилиями на них, теперь от тех лилий осталось то же самое, что и от всех королевских династий Франции; с украшенного художественной лепкой потолка свисала на буро-ржавом шпуре заляпанная чем-то одинокая лампочка, которая пока не светилась, посреди комнаты стояла огромная никелированная кровать, но стояла не на полу, а в четырех жестянках из-под свиной тушенки, полных воды; над кроватью был сооружен балдахин из порыжевших газет - вот и все, что имел Кучмиенко в своих палатах, зато было там достаточно свободного места, чтобы поставить низенькую парусиновую раскладушку, на которую Карналь сразу и пригласил Кучмиенко садиться. Но тот не воспользовался приглашением, мгновенно упал на свое царское ложе, задрал ноги на спинку, украшенную с двух сторон гигантскими шарами, спросил с высоты своего положения: - В каких ты взаимоотношениях с этим населением? И обвел рукой свои владения, где нетрудно было заметить следы кровавых боев с представителями семейства джутиковых. - Я крестьянский сын, - ответил Карналь, - а в селе такое не водится. - Но ведь ты был в Европе. - В концлагерях пробовали травить их серой, но они, кажется, этому не внимали, зато мы... Собственно, мы и без серы все равно гибли... А тебе помогает все это? - Снизу они уже не могут. Тонут, подлецы, в банках. С потолка тоже не пикируют. Но собираются по краям газет и пробуют добраться до меня по параболе. На курсе смотрели на обоих снисходительно и сочувственно. Девушки из десятого класса, парни-фронтовики, несколько вундеркиндов с прирожденными математическими способностями, несколько гениев абстрактного мышления, дети ученых и сами уже будущие ученые, интеллектуалы с пеленок, верхогляды и безнадежные зубрилы, непревзойденные мастера грызения науки - все пожимали плечами, когда речь заходила о Кучмиенко и Карнале. Ну, Кучмиенко хоть имел ордена, умел красиво встряхивать чубом, носил всегда загадочный томик, умел что-то там процитировать такое, от чего у математиков сосало под ложечкой от осознания собственной неполноценности. А Карналь? Хилое, почти никчемное создание с запутанной биографией, которую умудрилось сотворить себе до двадцати лет, да еще и безнадежно отстал по всем предметам. Держат на курсе только из уважения к его фронтовому прошлому, которое он, кстати, безнадежно испортил перед самым концом войны, будто уже не смог достойно завершить то, что так почетно и прямо-таки героически начал, добровольно отправившись в сорок первом на фронт, написав предварительно письмо наркому с просьбой сделать для него исключение и дать возможность защищать Родину. Поддерживал Карналя один лишь Кучмиенко, но оба понимали, что это не что иное, как солидарность неудачников, и незлобиво смеялись, поощряя друг друга к героическим усилиям, чтобы догнать и перегнать, может, в каком-нибудь там будущем - близком или далеком - всех тех гениев, недосягаемых и неприступных пока для безнадежно отсталых. Незаметно каждый из них выбрал свой метод преодоления отставания, "догоняния" и "перегоняния". Карналь засел в читалках, сидел до тумана в глазах, спал по нескольку часов, часто просыпался, ночи для него превращались в кроваво-адовые кошмары благодаря крестовым походам войск джутиковых, убегал на кухню, из окна которой, как утверждал Кучмиенко, можно видеть Париж, садился возле того окна, читал при свече, а то и при луне, которая в Одессе светит довольно ярко. В науке нет широкой столбовой дороги... Кучмиенко все надежды возлагал на свой организаторский талант. Действовал стихийно, еще не умел точно определить характер своих поступков, не знал, наверное, что в науке организаторы нужны, может, еще больше, чел в других отраслях жизни, где-то бегал, суетился, встряхивал чубом, носил с собой загадочный томик, не боялся пропускать лекции, мог позволить себе роскошь поспать до обеда, сбегать с девушкой на кинофильм с Марикой Рокк (голую кинозвезду купают в деревянной бочке какие-то шикарные франты), иногда забегал и в читалку, набирал целые кипы книг, просматривал их бегло, углубляться не имел времени, все схватывал вполглаза; Кучмиенко уже везде знали, приглашали на вечеринки, танцы, туда, сюда, Карналь рядом с ним казался затурканной деревенщиной, в сущности, он и был таким, тут уж ничего не поделаешь. Зимнюю сессию Кучмиенко сдал успешно, правда, только на тройки, но и "хвостов" не было - вот так надо жить на свете и в науке. А Карналь? Этот сдуру получил по всем предметам пятерки, единственный на их курсе, в это никто и не поверил. На Карналя смотрели с еще большим сочувствием, мужская часть курса теперь уже окончательно махнула на него рукой, а если говорить о девушках, то эта лучшая часть, обладающая сверхчуткостью, проявила к Карналю внимание преступно-чрезмерное, проще говоря: все девушки их курса намертво в него влюбились. И что же Карналь? В своих увлечениях математикой он даже не заметил этого массового явления, чем воспользовались парни позорчее и попрактичнее, то есть стоявшие ближе к жизни. Кучмиенко был среди них. Успевал всюду. Наконец он определил основной недостаток Карналя: неповоротливость. Из-за этого так неудачно закончил войну. Вернулся без орденов, в чужой шинели. Раны? Они украшают лишь героев. Если же тебя причислили к жертвам, то уже не спасут никакие боевые раны. Карналь оборонялся вяло. Были ли ордена? Ну да, но ведь все утрачено, когда попал к фашистам. После возвращения попытался было напомнить о своих наградах. Мог бы раздобыть необходимые подтверждения. Ладно, а сами ордена? Не станет же Монетный двор изготовлять их для него специально еще раз! Он неповоротлив? Может, такова жизнь? Да и не могут все одинаково себя вести. Один такой, другой еще какой-то. Начинали с самих себя, а перескакивали незаметно, но неминуемо в сферы неприступно запрещенные. Молодость охотно судит обо всем на свете и щедро раздает оценки самым высоким личностям. Наверное, отплачивает миру взрослых за то, что он с детства приучает каждого к суровой ограниченности экзаменационного образа жизни. За все выставляют тебе оценки: за первый крик, за плач и смех, за послушание, бодрость, за умение сложить первые заученные буквы в слове. Кто привык получать, впоследствии сам будет раздавать направо и налево. Ничто не исчезает, но и не рождается из ничего. Вот так и Карналь с Кучмиенко, вволю наговорившись о собственных судьбах и собственных характерах, принимались за проблемы общие, упорно возвращались туда, где сгорела их юность, которую теперь упрямо и безнадежно пытались повторить и возродить, хотя и чувствовали страшную свою половинчатость, раздвоенность между вчерашним и нынешним. Война поселилась в их душах навсегда, выкинуть ее уже не могли, снова и снова вспоминали ее, оставаясь вдвоем в своей обшарпанной огромной комнате с видом на Стамбул и Париж, с бурбонскими лилиями, с клопами, с царским ложем Кучмиенко и раскладушкой Карналя, этим изобретением эпохи нехваток и руин. Начиналось с боевых эпизодов, на которые Карналь был не мастак, а Кучмиенко, хоть и принадлежал к мастерам похвастать, мог рассказать разве что чужое, поскольку сам ничем не отличился на фронте. Хотя честно отработал три года на передовой (собственно, и не на самой передовой, а в интендантских службах, обеспечивающих передовую всем необходимым) и относился к заслуженным ветеранам, к которым мог бы теперь относиться и Карналь, если бы удержался на уровне и не попал буквально перед концом войны в руки фашистов. Карналь вяло возражал, что фронтовые заслуги должны измеряться не тем, сколько ты продержался на передовой, а лишь ценностью твоих поступков. Сколько был на фронте Гастелло? Годы, месяцы, дни? А Матросов? Два или три года он был на передовой? Имеет вес не время, а величие подвига - вот! Ксенофонт в "Анабазисе" рассказывает, как Кир, чтобы отвоевать персидский престол, собрал десять тысяч греческих наемников и провел их через всю Переднюю Азию, вел несколько тысяч километров для достижения своей великой мечты, а затем в первом же столкновении с войском Дария был пронзен копьем и погиб, не промолвив ни слова. Что можно сказать через две с половиной тысячи лет про этот случай? Война, ради которой десять тысяч греческих воинов перемерили тысячи километров, длилась всего несколько часов, а этот поход человечество помнит и поныне. Кучмиенко не разделял такого взгляда Карналя. "Анабазиса" он не читал и не слыхивал о его существовании. И при чем тут греки и персы, когда речь идет о нас? Тот Кир был просто олух, если полез под вражеское копье, а десять тысяч греков обыкновеннейшие дурни, раз они отдали на погибель того, кто им столько обещал. Кучмиенко со временем становился все неуловимее, он встряхивал чубом уже не так резко и категорично, как в первые дни, теперь это движение было замедленным, плавным, уже и не поймешь - отбрасывается ли голова назад или склоняется наперед для поклона. Кучмиенко становился прекрасным парнем, душой общества, хотел быть добрым для всех, к Карналю тоже добрым, а раз так, то мог бы предостеречь его от неосторожных поступков. Известно же, что поступки идут вслед за словами, вот Кучмиенко и спешил спасти товарища своевременно, предостеречь его на стадии слов, проявить необходимую заботу и бдительность, так сказать, авансом. Это прекрасно совпадало с невысказанным, но последовательно проводимым в жизнь постулатом того человека, о котором спорили по ночам два запальчивых студента-математика, о том, что после победы бдительность следует удвоить. Карналь чувствовал, что его как бы умышленно втягивают в опасные разговоры. Но он был слишком углублен в науку, изо всех сил пытался заполнить пустоты своего ума, нашпиговывал голову знаниями, иногда хаотичными, иногда даже ненужными, хватался за все, не удовлетворяясь программным материалом, завидовал Кучмиенко, умевшему с такой изысканностью обходиться тем потрепанным томиком, который он не выпускал из рук, да встряхиванием чуба, в чем приобретал все большую ловкость. Был Карналь словно бы и до сих пор тем Малышом из концлагерной команды, слышал голоса Профессора и Капитана, ощущал их присутствие, жизнь воспринимал с доверчивой наивностью даже тогда, когда видел всю ее безжалостную оголенность (а было это у него, наверное, чаще, чем у всех других, особенно же у таких, как Кучмиенко). Еще несознательно, но точно умел определить, что существенно, а что нет, и твердо верил в свое назначение. Потому и становился часто жертвой спровоцированных бессмысленных споров, а раз так, то что могло помешать ему? Кучмиенковы разглагольствования? Глупости и пустяки. Отдых для ума, один из способов лишиться избытка эмоциональной энергии, так как наука, пока ты ее поглощаешь, а не отдаешь, не творишь, часто может вызвать скуку и даже некоторую душевную ограниченность. Тогда Карналь недооценивал коварства Кучмиенко, потому что приехала Айгюль. Да и с самим Кучмиенко они рассорились по другой причине. Год был невероятно тяжелый. В студенческой столовой давали красную свеклу, облитую коричневым соусом, чтобы походила на мясо. Свекольная диета не способствовала полетам мыслей в высокие сферы, Карналя понемногу подкармливал Кучмиенко, которому время от времени привозили из далекого совхоза сало, мясо, яйца, мед. Тогда Кучмиенко собственноручно сооружал увесистые котлеты, каждой из которых можно было сбить с ног недокормленного студента, они загоняли на базаре полученную по карточкам пайку хлеба, разживались "горючим" и устраивали холостяцкий ужин. - Я добрый, - запихивая в рот котлету, мурлыкал Кучмиенко, - у нас все в роду такие добрые. У меня батько директор свиносовхоза, знаешь, скольким людям он помогал и помогает? Эвакуировал свой совхоз, кормил людей в тылу, в сорок четвертом вернулся домой, на голом месте вновь организовал совхоз, как и в тридцатые годы, снова кормит людей... Карналь помалкивал. Что скажешь, когда не ты, а тебя кормят? Кабана подкармливают, чтобы заколоть. А человека? Мучился унизительностью своего положения, хотел бы сам быть таким добрым, как Кучмиенко, но не мог. Для увесистых котлет не имел мяса, а для уступчивости в спорах не обладал мягким характером. На зимние каникулы Кучмиенко пригласил Карналя в гости к своему отцу. Расписал, как поедут они поездом до Вольных хуторов, как встретят их там на пароконных санях, как перескочат через Днепр, ну, а уж в совхозе - там рай!.. До своего батька Карналь из-за зимнего бездорожья добраться все равно не мог, так что согласился без особых уговоров. Кучмиенко взял с собой два фанерных сундучка, словно набитых кирпичом, так они были тяжелы, нагруженные ими, студенты втиснулись в бесплацкартный вагон и поехали через заснеженную степь от моря до Днепра. Замерзшие, затаившиеся степи лежали точно чужие, в балках и на склонах навеки застыли не виданные тут звери: "тигры", "пантеры", фашистская мразь, побитая советским металлом. Гигантский музей войны, мемориал подвигов советского солдата, а где-то под глубокими снегами - вечно живые и молодые надежды земли и ее хозяев. - Люблю степь! - стоя у вагонного окна, патетически восклицал Кучмиенко. - Ну и степи же у нас, нигде в мире таких нет! Карналь как-то не нашелся сказать что-нибудь лучше, а повторять за Кучмиенко не захотелось. Рассказать, как гонял тут на своей трехтонке от складов боеснабжения до батарей? Но этим Кучмиенко не удивишь. Всю войну пробыл на складах, отправлял оттуда машины, ждал новые. Не все возвращались? На то война. На Вольных хуторах очутились под вечер, никаких саней там не оказалось. Чтобы не терять времени, решили идти пешком, к тому же Кучмиенко обещал путь легкий и короткий. Мешали тяжелые сундуки. Не приспособишься, как взяться получше. Пока под ногами была наезженная полозьями дорога, можно было как-то тянуть, а когда спустились с высокого берега на днепровский лед, весь в струпьях, в лишаях из намерзшего снега, в предательских проталинах, сквозь которые ты мог спокойно отправиться на дно без оха, без вскрика, тут Карналь уже потихоньку начал проклинать и сундук, и Кучмиенко, и прежде всего самого себя за то, что поддался уговорам и поехал. Все же они перебрались через Днепр, уже и сами не понимали, как это им удалось в сплошной темноте, в завывании ветра, в снежной вьюге, среди сугробов с реденькими кустиками краснотала. Занудливо завывал ветер, посвистывали тоненькие прутики. Ни тебе стежки, ни следа, куда тут идти, как, до каких пор? Если бы еще не было этих трижды проклятых сундуков. Получалось, что они мучительно мечутся среди зловещего свиста ветра, без сил, без надежды. Конечно, Карналь уже давно мог бы отшвырнуть тот сундучок, проявив тем самым свою волю и независимость, швырнуть прямо под ноги Кучмиенко, никогда бы не стал нести, если бы его заставляли, а тут получалось так, что взялся добровольно, согласился поехать с товарищем, товарищ тоже тащил такой же сундук, не бросает его, не жалуется, не ропщет, хоть устал не меньше, так же часто останавливается, так же пробует то нести сундук на плече, то тянуть его, зацепив ремнем от брюк, то даже толкал перед собой, когда переходили Днепр. Кучмиенко точно рисовался своей выдержкой, своим упорством, и Карналь не хотел ему уступать. Если уж на то пошло, разве он не выносливее, разве не выстоял в испытаниях, какие Кучмиенко и не снились! - Тут недалеко село, - сказал Кучмиенко. - Переночуем, а наутро дозвонюсь до совхоза, вызову сани. Сани - это красота! Карналь молчал. Никогда не рассказывал он Кучмиенко о том, что два года был на фронте водителем трехтонки, возил снаряды на батарею, привык, собственно, больше к машинному, а не к пешему передвижению по этой земле, хоть со временем и стал лейтенантом пехоты... - Где село? - спросил отрывисто. - Да уж скоро. Где-то тут сразу за сугробами. Как засветятся в долине огоньки, то оно и есть. Вон там, прямо. Он махнул рукой, и они немного бодрее пошли куда-то вверх и вверх, точно под самое завьюженное небо, черное, холодное, неприступное. Пока барахтались в снегу, боролись с ветром и своими сундуками, блеснули откуда-то сбоку чуть заметные огоньки. Огоньки появились совсем не там, где Кучмиенко ждал, были какие-то неверные, блеснули и исчезли, словно бы кто-то зажег спичку, а ветер ее мгновенно загасил. Но потом снова блеснуло желтым, только теперь огоньки словно бы перебежали на другую сторону, то могло быть и село, разбросанное вольно по широкой балке, но ведь ни балки, ни села сугробы, дикий свист ветра и мелькание холодных светляков в неопределенно-угрожающих перескоках, приближениях и удалениях. А потом в ледяной посвист ветра вплелся прерывистый, безнадежный вой, вырвался словно бы из-под земли, ветер швырял тот вой прямо в лицо двум заблудившимся путникам, рвал его, уносил в бесконечность, а он снова пробивался сквозь темную сдавленность, были в нем отчаянье, голод, страшное одиночество. - Волки! - закричал Кучмиенко точно бы даже с радостью. - Ей-богу, волки! Карналь не испугался, не удивился. Слишком долго имел дело с угрозами ощутимыми, близкими, ужасными в своей оголенности, чтобы теперь бояться чего-то неуловимого, нереального, тех призрачных огоньков из темноты и темного сдавленного воя. То ли волки, то ли ветер, то ли все пространство стонет, плачет, мучится. А они оба, хоть и измученные до предела изнурительной борьбой с ветром и снегом, хоть исчерпали, кажется, все свои силы, таща за собой несуразные тяжелые сундуки Кучмиенко, все-таки живы - и никакие дьяволы не помешают им добраться туда, куда они хотят добраться! Вот только куда и как еще далеко? - Где же село? - крикнул Карналь Кучмиенко, который пошатывался перед ним то увеличенный темнотой до размеров просто ужасающих, то внезапно почти уничтожаемый, слизанный ветром, так что в темноте усталый глаз едва улавливал неверные контуры его фигуры. - Да волки же! - беззаботно ответил Кучмиенко. - Думал, село, а оно волки! А ну, открывай свой сундук! Сам нагнулся над своим, потом выпрямился, размахнулся, захохотал: "Го-го-го!" Ветер загнал хохот ему назад в глотку, но Кучмиенко снова захохотал, на этот раз еще громче, пересиливая ветер, крикнул Карналю: - Мечи! - Что? - Да в твоем сундуке ведь полно! - Чего? - Открывай! Карналь сорвал застежку, распахнул фанерное чудище на две половинки, что-то затарахтело, загромыхало, он сунул вслепую руку - сундук был полон пустых бутылок! - Бутылки?! - Карналь не мог опомниться от удивления и возмущения. Что могло быть бессмысленнее? Переть через бездорожье и заносы сундуки с порожними бутылками? Может, Кучмиенко хотел поизмываться над товарищем или попросту рехнулся? Но ведь и сам тоже тащил сундук, полный пустых бутылок? Бутылки?! - снова спросил темноту, которая должна была быть Кучмиенко и загадочностью и бессмыслицей в одно и то же время. - Мечи! - захохотал тот. - Как гранатами против танков! На волков! Давай! А сам между тем швырял и швырял бутылки из своего сундука, целясь в далекие переблески, во вражеский вой, в темный свет. И Карналь тоже преисполнился бессмысленной дерзостью, стал хватать бутылки, что было силы замахиваться и метать их то в одну сторону, то в другую, ему казалось, что от каждого броска далекие светлячки волчьих глаз перепуганно отскакивают, разлетаются, угасают, когда же они зарождались в другом месте, он бил бутылкой туда и снова гасил холодный взблеск и словно бы затыкал волчью глотку, так как вой становился все отчаяннее и задавленное. Когда оба повыбрасывали все бутылки, не сговариваясь, стали подкидывать ногами порожние фанерные сундуки, громыхали ими, перекликались, кричали ветру в его обезумевшее лицо, оба распалились, размахались, готовы были идти до самого края ночи, через всю степь и всю зиму! Что им степь, что им темнота, что им какой-то там вой! - Вот это дали! - радостно потряс Карналя за плечо Кучмиенко. - Видал, как дали? - Зачем ты эти бутылки пер? - спросил уже без злости. - Батько просил. Подсолнечное масло. Самогонка. Война побила все бутылки. - Людей, а не бутылки! Людей побила! - Кто? - Война побила! Или ты забыл? - Побила. Но ведь и бутылки... - На голове б тебе эти бутылки!.. - Что-о? - Говорю, побил бы на твоей голове, если бы знал! - Пригодились же! Волков разогнали! - Где ты их видел? - Разогнали! Как танковую атаку! - А ты видел танковую атаку? - Видел не видел, а волкам мы с тобой дали! Если бы не мои бутылки... Спорили, чуть не дошло до ссоры, потом блуждали в сплошной холодной тьме почти до утра, так и не смогли найти село, лежавшее совсем рядом, внизу, в долине, только на рассвете наткнулись на два темных ветряка и спустились в долину. Кучмиенко потирал руки, обещал, что вызовет по телефону сани из отцова совхоза, но Карналь хмуро заявил, что с него достаточно дурацких странствий, и вообще в таких снегах все равно, пробираться ли еще двадцать или сто двадцать километров. Он решил идти домой, к своему батьку, хоть перед тем и писал ему, чтоб не ждали его из-за зимнего бездорожья. - Ты же обещал со мной, - обиделся Кучмиенко. - Обещал, а теперь передумал. У меня такое впечатление, что тебе просто нужен был носильщик для порожних бутылок... - Да ты ж пойми: масло, самогонка, керосин... Карналь молча отвернулся. Они разошлись в разные стороны. После каникул Карналь больше не пошел в комнату с бурбонскими лилиями, а устроился в университетском общежитии. 5 Приглашали, звали, требовали. Прометей был прикован к скале и имел лишь прикомандированного к нему орла с заданием долбить непокорному титану ребра. Человек в век информации прикован к подножью вулкана обязанностей, и на него спадают потоки лавы.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48
|