Разгон
ModernLib.Net / Отечественная проза / Загребельный Павел Архипович / Разгон - Чтение
(стр. 2)
Автор:
|
Загребельный Павел Архипович |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(595 Кб)
- Скачать в формате doc
(608 Кб)
- Скачать в формате txt
(591 Кб)
- Скачать в формате html
(596 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48
|
|
Утреннее вторжение дерзкой корреспондентки в святыню не оказало на Алексея Кирилловича ни малейшего впечатления. Видел и не такое. В иерархии Алексея Кирилловича корреспонденты не возводились в высший ранг, особенно же такие, как эта девушка. Поэтому он даже не сказал Карналю о той короткой стычке, которая произошла в приемной. Дел было так много, что помощник мог и забыть о каком-то там незначительном эпизоде, забыть, но не навсегда, ибо это противоречило бы принципу честности, который исповедовался помощником свято и безоговорочно. Неделя или месяц прошли с того утра, когда смешная в своей дерзости девушка добивалась свидания с академиком, сказать трудно, но можно со всей определенностью утверждать, что прошло именно такое время, какого заслуживало столь незначительное событие, и вот тогда Алексей Кириллович, выбрав соответствующую минуту, когда, по его мнению, академику нужна была умственная разрядка, своеобразная интеллектуальная кратковременная передышка, небрежно проронил, что, мол, была тут одна корреспондентка, которая добивалась, но это же несерьезно, поэтому он... Карналь то ли услышал, то ли нет. Передышка для ума продолжалась один лишь миг, его мозг уже жадно вгрызался в какие-то лишь ему одному ведомые идеи. Академик взглянул на своего помощника как-то отсутствующе, точно на неживой предмет, как бы на столб воздуха, посмотрел без выражения и даже оскорбительно, но Алексей Кириллович не смутился таким отношением к своей особе (ибо что такое личность там, где должен торжествовать долг?), он знал, что непременно должен пробиться к Сознанию Карналя со своей информацией, какой бы незначительной она ни была, в этом, собственно, и состояла, по его мнению, первейшая обязанность всех помощников в мире, наивысшее их назначение и оправдание самой этой профессии. Когда же у тебя есть цель, то для ее достижения ты должен применять все известные тебе способы, а у Алексея Кирилловича, как у человека, посвященного в тонкости тактического и стратегического мышления, число способов было практически неисчерпаемо. Правда, он не принадлежал к специалистам, скорее к дилетантам, поэтому часто сама суть того или иного широко применяемого среди сотрудников Карналя метода умственных упражнений не была ему понятна, он схватывал лишь что-то побочное, несущественное, одно лишь название, особенно же когда оно было так или иначе привлекательно, интригующе. Поэтому так ему понравился термин "мозговая атака", или, как говорят американцы, "brainstorming". Термин этот Алексей Кириллович понимал буквально: атаковать собеседника, пробиваться к его сознанию любой ценой, даже когда тот отмахивается от тебя, как от осенней мухи. На этот раз пригодился именно способ мозговой атаки, так что Алексей Кириллович снова вернулся к своему сообщению о настырной корреспондентке, но теперь это уже не имело вида беспристрастной, лишенной эмоционального элемента информации, а приобретало, так сказать, некоторое очеловечивание, поскольку помощник хотел оправдаться за свое не совсем учтивое поведение с корреспонденткой, хотя в неучтивости его никто и не обвинял. - Вы не беспокойтесь, Петр Андреевич, - доверительно говорил он академику, - это не из серьезного органа... - Не понял, - встряхнулся от своих мыслей Карналь. - Кто, что, откуда? - Эта корреспондентка, о которой я только что... Не из партийной газеты... Если бы центральный орган, так я бы... Вы же знаете, Петр Андреевич, с прессой мы всегда в контакте. Но это - нет... - Тогда откуда же? - Карналь наконец начинал, кажется, интересоваться. - Молодежная газета, - извинительно усмехнулся Алексей Кириллович, знаете: комсомольцы, молодежные сердца... Кстати, о встрече ученых с журналистами все газеты дали ваше фото, а эта газета единственная не дала. - Не дала? Так там, значит, интересные люди? Алексей Кириллович вздохнул. Не всегда устами академиков глаголет истина, как и устами младенцев. К сожалению. - Я сказал ей, что вы никогда не вспоминаете. О войне в особенности. - Вы в этом убеждены? - с любопытством покосился на помощника академик. - По крайней мере, я не слышал от вас... За время моего... Кроме того, я сказал ей, что ваше время принадлежит государству, народу, никто не имеет права посягать на него... Если же надо редакции, то должен быть соблюден уровень и договариваться должен всякий раз только главный редактор, а то и еще выше... Но этого Карналь уже снова не слушал. Кто там должен договариваться, редактор или кто-то там еще выше, и кто этот "еще выше", - ничто уже его не интересовало. Не оскорбляло и то, как бесцеремонно распоряжаются его временем, чуть ли не указывая ему, как эффективнее всего тратить это время. Зато бесконечно удивило, что даже этот приближенный к нему и, ясно же, подставленный Кучмиенко для всестороннего наблюдения и изучения человек, собственно, до сих пор не заметил, что он, академик Карналь, вот уже много месяцев почти совершенно пребывает в сфере воспоминаний, полонен воспоминаниями, к тому же мучительными и нестерпимыми, отчего коэффициент его полезного действия начинает приближаться к нулю, если уже не достиг этого уровня. - Скажите, Алексей Кириллович, - предложил своему помощнику сесть, хотя тот в своей вечной незаметности никогда не хотел этого делать, - вот вы распорядились за меня... Отказали мне в праве на воспоминания о войне... Каковы ваши мотивы? Могли бы вы мне объяснить? Алексей Кириллович смутился. - В конце концов, - развел он руками, - я не совсем точно выразился... Отказывать я не имею права... Но посоветовать... Я посоветовал той девушке... - Что же вы посоветовали? - Простите, Петр Андреевич, но вы относитесь к генералам от кибернетики. Я это пояснил ей достаточно популярно... Что же касается войны, то посоветовал ей поискать генералов из тех времен. Воспоминания генералов о войне - это же прекрасно. Еще лучше - когда вспоминают маршалы... Жуков, Василевский... Полководцы... Карналь снова выпустил своего помощника из поля зрения и, кажется, с горизонта мысли. Говорил и не ему, и не себе - просто думал вслух: - Воспоминания полководцев... Это и не воспоминания. Философия войны. Столкновение мыслей, сплошная абстракция. Фронты, армии, огромные массы людей, неизмеримые расстояния, театры военных действий, гигантская шахматная доска... Но нет приближения к человеку, отсутствует сугубо человеческий элемент, исчезают судьбы, отрыв от корней, схоластика... Алексей Кириллович всей своей фигурой выказывал стремление к умалению и уничижению, старался стать, может, и вовсе незаметным. Он казнился откровенно и, если бы можно было так сказать, напоказ. - Петр Андреевич, вина моя очевидна. - Вина? Не вижу. - Я не учел. Смотрел на вас сугубо функционально. А вы прожили такую жизнь... - Как и все. - Но ведь не все - участники Великой Отечественной войны. Только очевидцы могут рассказать благодарным потомкам. Академик сказал такое, что Алексей Кириллович онемел от тревожного удивления: - Никто так не врет, как очевидцы. Затем прибавил без видимой последовательности: - Что такое воспоминания? Занятия для пенсионеров, бездеятельная трата времени? Но ведь это же и история, черт побери! Человек без воспоминаний лишен истории, он остается голым в холодных полях вечности. Каково ваше мнение о полезности истории, Алексей Кириллович? - Я разделяю ваше мнение, Петр Андреевич. - Не надо разделять чужие мнения, надо иметь свои! Пугаться не входило в функции Алексея Кирилловича, зато среди его неисчерпаемого церемониала всегда в достатке было почтительности. Он склонил голову набок, отдавая дань уважения прошлому своего шефа, прошлому, может, и не очень героическому, но тяжелому. - Поверьте мне, Петр Андреевич... - Вы могли бы отыскать ту корреспондентку? - неожиданно спросил Карналь. Алексей Кириллович усмехнулся. Разве есть что-то на этом свете, чего не смог бы он, помощник академика Карналя? - Вы должны извиниться перед нею... Извиниться и... Может, я действительно смог бы, когда выпадет минута... - У вас есть "окно" в следующую среду, Петр Андреевич, между четырнадцатью и шестнадцатью... - Не станем с этим спешить. Следующую среду я уже кому-то пообещал. Кажется, ко мне должны приехать с Полтавщины. Но мы с вами обязаны найти время. С прессой нужно жить мирно... 3 Как это назвать? Воспоминания? Свидетельства очевидца? Застарелый кошмар? ...Горы, ощетинившиеся редколесьем, ледяной дождь с черного неба, люди, разделенные тяжелой, как смерть, глиной, перемешанной с камнями, одни снаружи, другие во внутренностях горы, но умирают и те и эти - так все это и поныне стоит в его памяти. Еще видит он беспорядочные кучи кирпича разбомбленных станционных строений, опрокинутые вагоны, паровозы с растерзанными внутренностями котлов, глубокие воронки в земле, обозначенные пучками соломы места падения неразорвавшихся бомб, равнодушный камень замка по ту сторону железнодорожного полотна. Никогда никому об этом не рассказывал, даже не пытался, потому что никто не поверит. Тот день принадлежал войне, хотя был одновременно и вне войны, а назвать его следовало бы днем, выброшенным из войны. Дождь шел уже несколько дней. Злой черный дождь падал с черного неба на толпу у подножья глиняной, поросшей темным редколесьем горы, небесные воды, едва дотрагиваясь до того, что было внизу, мгновенно замерзали, ледяной панцирь сковывал груды глины, тяжелые неуклюжие тачки, кирки и лопаты, людей, не делая исключения ни для заключенных, ни для охраны, у которой оружие под тонкой коркой льда сверкало, как стеклянное. Но оно не было стеклянным - в этом мгновенно убеждался каждый, кто имел неосторожность перешагнуть незримую линию постов. Без предупреждения раздавался выстрел, человек падал и так лежал до самого вечера для острастки живых. За спиной у заключенных была большая станция, разрушенная, разбомбленная американскими штурмовиками, по ту сторону долины, по которой пролегали рельсы, высился серый, в гнилых пятнах древности замок, город обтекал мрачное здание замка причудливыми кровлями своих домов, а со стороны глиняной горы, которую ковыряли измученные люди, лежало предместье, одна длинная улица, она начиналась сразу же от самых железнодорожных путей, начиналась городскими домиками, постепенно переходила в улицу сельскую и упиралась где-то далеко в темный лес. Дождь начался еще в ту ночь, когда американцы совершили особо удачный налет на станцию и город, и лил вот уже несколько дней. Гражданское население было согнано в городское бомбоубежище, вырытое в недрах глиняной горы за станцией. Американцы сыпали бомбами щедро и вслепую, бомбы рвались даже в далеком лесу. Много их упало на глиняную гору, и оба выхода из бомбоубежища оказались заваленными. Чуть ли не все жители городка оказались похороненными в глиняной горе, они сидели там в сплошной темноте, может, задыхались без воздуха, может, умирали от голода, может, утопали в холодных подземных водах, вызванных взрывами бомб. Спасать было некому. Шел февраль сорок пятого года, советские армии достигли Одера, даже слепые видели конец войны. Германия корчилась в последних судорогах, тотальная мобилизация повымела последних калек, фронты глотали все, в тылу оставались женщины, дети, безнадежные калеки и над ними - безликая жестокая сила всех гауляйтеров, крайсляйтеров, охранных войск, тайных служб палачей, убийц, доносчиков и просто негодяев по профессии и по призванию. Похороненные в глиняной горе были как бы воплощением той безысходности, в которой очутился весь немецкий народ. Диктаторы всегда ставят народы в безысходность, а потом требуют жертв и конечно же рабской покорности. Гибель за неведомые, но непременно высокие идеалы относится к наивысшим добродетелям, и вот те, кто сидел где-то во мраке подземелья, имели прекрасную возможность выказать преданность и покорность судьбе. Спасать их было некому. К глиняной горе пригнали несколько десятков польских пленных, истощенных до предела итальянских солдат, недавних союзников, а теперь врагов, брошена была и каторжная офицерская команда советских пленных. Этих людей должны были объединить общие усилия - объединяла ненависть. Они ненавидели стражу, всех тех безымянных, списанных с фронта из-за ранений эсэсманов, которых заключенные щедро наделяли язвительными прозвищами: Лунатик, Гитлер, Боксер, Пес, Паралитик. Мстительное чувство ненависти невольно распространялось и на тех, кто сидел в недрах горы: ну, гады, попались, вот бы к вам и всех тех, кто на воле... Не думалось, что там дети и женщины, - "замурованные" для чуть живых узников были прежде всего врагами, бестелесной и безликой массой, достойной лишь проклятий и чувства мести. Ибо разве же не они повторяли стишок из хрестоматии: "Возьмем на себя все невзгоды войны: ночь, и огонь, и нужду, и жестокую смерть, когда велит судьба..." И разве не они требовали свободы и хлеба лишь для себя? Почему свобода только для них и хлеб только для них? Где другие? И можно ли когда-нибудь накормить ненасытных, которые думают о хлебе, забыв о чистой совести? Поляки работали молча. Делали вид, что работают. Итальянцы подбадривали себя восклицаниями "Лаборандо! Престо!", но шевелились довольно вяло - не было сил. Команда, в которой находился Карналь, саботировала почти откровенно. За ними давно укрепилась слава саботажников, не боялись уже ничего, каждый уже заглянул за край жизни, открылись глазам все глубины небытия, смерть ходила возле на расстоянии вытянутой руки, жалкая непрочность исчерпанного до предела тела, позорная зависимость от слепого случая, от прихоти вооруженного стража - все это научило их полагаться лишь на силу духа, на собственную твердость и непоколебимость. Такими были всюду, этим держались до самой смерти и даже после смерти. Карналю повезло в несчастье, когда он оказался среди этих людей. Собранные из многих концлагерей, безнадежные штрафники, случайно уцелевшие, уже наперед внесенные в реестры смерти, эти люди поражали даже эсэсовцев, перекалеченных на Восточном фронте и приставленных к советским пленным, чтобы могли удовлетворить свою жажду мести, ибо для таких мстить никогда не поздно. Невозможно было себе представить более сдруженных людей, чем вся эта штрафная команда, но она еще делилась на маленькие ячейки, в которых люди сходились совсем тесно, объединялись неожиданными симпатиями, восхищением, уважением. Карналя из-за того, что был самый молодой, все звали Малышом, его ближайшими друзьями были Профессор и Капитан. Собственно, Профессор Георгий Игнатьевич в мирной жизни был доцентом, преподавал в Одесском университете математику, Капитан Гайли действительно имел такое звание в армии, до войны же работал главным зоотехником конезавода в Туркмении. Профессор - это воплощение ума, Капитан - красоты, ловкости маленького мускулистого тела, неукротимой жажды воли, пылкого темперамента сына пустыни, а что мог добавить к их достоинствам Карналь? Был Малыш - и этим сказано все. О нем должны были заботиться, опекать его, помогать ему, защищать его, учить. На фронт пришел сразу из десятилетки, да и то недоросший, так как в школе он учился слишком успешно, перескочил сразу через два класса и десятый класс закончил шестнадцатилетним. В армию брать его не хотели, тогда он написал письмо маршалу Тимошенко, и хоть ответа не успел получить, но военкоматовцы из уважения к такой настойчивости послали Карналя в автомобильное училище. До него он так и не доехал, зато доехал до фронта, и война для него началась с июня сорок первого, а прервалась несколько месяцев назад уже на словацкой земле. Может, уважали его именно за то, что был "самый свежий" из пленных, большинство скиталось по концлагерям уже с сорок второго и сорок третьего, было даже несколько с сорок первого, на тех смотрели как на святых, как на посланцев с того света. Тех, что с сорок первого, старались оберегать, но еще больше оберегали Малыша, поскольку он был как бы посланцем великой могучей армии, которая уже добивала фашизм и вот-вот должна была дойти до Берлина. С Профессором и Капитаном Карналя сдружила также одинаковая мера ненависти, проявляемой к ним эсэсовцами. Профессор буквально подавлял, уничтожал этих недоученных глотателей фашистских лозунгов и карикатур "Штюрмера" своим умственным превосходством. Его особенно остро ненавидели за причастность к точным наукам. Ибо точные науки противоречат таинственному духу глубинных истин, духу великого и всеобщего, духу неопределенного, духу самоотречения, готовности к бою. "Наше знамя - верность, бьет барабан, будь храбрым! В щепки весь мир разнесем!.." Капитана ненавидели за дикую свободу в глазах. Одних только славян тридцать миллионов лишних на континенте, которые должны быть уничтожены, сожжены, развеяны по ветру. Откуда еще эти азиаты? Зачем? Раса, кровь, честь, верность! Малыша ненавидели за молодость. Почему офицер? Такой молодой - и уже офицер? Невероятно и недопустимо. Молодого легче сломить. Жестокость к врагу знаменует силу и уверенность. Всех троих били регулярно и методично. Ждали страха и одичания, но дождаться не могли. Приставили к ним молодого эсэсовца, которого они прозвали Паралитиком, так как он весь дергался то ли от фронтовой контузии, то ли от страха, пережитого им, когда над ним прошла советская "тридцатьчетверка". Молодой, высокий, даже красивый, всегда с наманикюренными ногтями, наодеколоненный, Паралитик отличался утонченной жестокостью. Это он выдумал брить всем штрафникам головы и заставлял их на холодном дожде снимать пилотки и сбрасывать все то, чем они пытались прикрываться. Тут, под этим ледяным дождем, пленные старались хоть как-нибудь защититься, накрываясь финскими бумажными спальными мешками, выданными им несколько месяцев назад вместо постелей. Мешки предназначались для одноразового употребления, переспишь в нем, и мягкая бумага внутри рвется в клочки так, что влезть туда вторично уже нет возможности, но верхняя оболочка, изготовленная из более прочной бумаги, еще как-то держится. Поэтому они просто укрывались этими мешками, ложась прямо на голые доски нар в своем бараке, опутанном несколькими рядами колючей проволоки, а утром, выбегая под холодный дождь, натягивали на себя некое подобие башлыков, сделанных все из тех же мешков. За день бумажное покрытие расползалось, от него оставались одни ошметки, обмерзшие, покрытые блестящим слоем льда, они шуршали, издавали какие-то мертвые звуки, но Паралитик и этого жалел для несчастных людей, всякий раз срывал то с одного, то с другого остатки бумажных мешков, обнажая бритые головы безжалостности дождя. - Ему бы заигрывать с девицами, а не издеваться над нами, - сказал Малыш. - Ишь как наманикюрился да надушился. - Все его девицы здесь, в горе, - со злостью рубанул киркой глину Капитан. У Профессора голос был простуженный, хриплый, отчего казался усталым. - Они считают себя сильной расой, - сказал он, - на самом же деле жалкие приспособленцы. Приспособленчество - один из способов противодействовать времени. Очень распространенный среди некоторых категорий людей. Ослепление их так велико, что они даже не замечают приближения конца. Ретивость не уменьшается, и это меня больше всего удивляет. Неужели они все так ослеплены? Разговаривать Паралитик не позволял. Да и другие не позволяли. Работать! Быстро! Много! Упорно! Визг, угрозы, проклятия. Не действовало. Никто не торопился. Ни поляки, ни итальянцы, ни советские офицеры. Все были разделены, посты были расставлены так, чтобы узники не смешались, но работали все одинаково - уже и не руками, а одними глазами, насилу вскидывали кирки, падали вместе с ними, лежали на мокрой холодной глине, дышали тяжело, надсадно, точно каждый вздох был последним. Часовые материли их в живой камень, в гром и молнию и все стихии света, били, кололи штыками, время от времени раздавались выстрелы - ведь за застреленных при попытке к бегству каждый пост получал три дня отпуска и пять марок вознаграждения, но конец войны был так близок, что никто уже и не мог сказать наверное, успеют ли отгулять свои три дня, заработанные еще на одном убийстве. - Льоз! Бистро! Работа! В длинных плащах, черных, как дождь, лоснящихся, как лед. Собранные и методичные. Человеческие чувства им неведомы. Не жди спасения и сочувствия. Их сила - во внутренней пустоте. Там эхом отражались лишь приказы. Орднунг ист орднунг. Достоинство, заслуги, ценности человеческие, добро, зло - ничто тут не действовало. Машина, механизм, крематорное небо, крематорный язык, крематорное существование. И они хотели, чтобы пленные быстро откапывали тех, кто был похоронен в подземном бомбоубежище! Разве там не такие, как эти, на постах? Разве не те, кто их родил, воспитал, кормил, посылал на покорение мира? - Закопал бы их всех в землю! - сверкал черными глазами Капитан. - Ты, Профессор, говоришь о гуманности, а погляди на постовых. Целый день жрут бутерброды с маргарином, с колбасой, со шпиком и смальцем, нарочно дразнят нас, умирающих от голода, забыли о тех, кто сидит в этой горе и так же, как мы, уже умирает от голода. Почему должны думать о них мы? Если уж так спешат, почему боятся, чтобы мы работали и ночью? Потому что знают, что мы в темноте разбежимся. Ну, и пусть бы разбежались, зато раскопали бы эту гору не за неделю, а за три дня и извлекли бы на свет божий тех заживо погребенных, хотя там и фашисты, ибо все тут фашисты, и я бы их всех!.. Капитан был так красив, что его не портил даже размокший, ужасающе деформированный спальный мешок, а невероятная худоба словно бы даже шла ему. Удивляться приходилось, откуда берется в этом маленьком, высохшем до самых костей теле столько огня и страсти. Зато Профессор отличался спокойной добротой, он все наводил своих друзей на мысли о гуманности, он видел уже конец войны и даже заглядывал дальше, за ее рубеж. Там нужны будут люди. Наибольшая ценность на земле. А у человека самое дорогое - это мысль, сила мысли. Профессор ценил мысль так же, как Капитан - чувство свободы. И то и другое передавалось в одинаковой степени Малышу, но от Капитана Гайли - одни лишь неизъяснимые ощущения и неукрощенность, а от Профессора - все, и запоминалось навсегда. Так и вынесет он впоследствии из тех страшных времен любовь к свободе, но еще больше - к силе человеческой мысли. Профессор, кроме своей математики, очень любил музыку. Пытаясь высушить свой бумажный мешок у железной печки, он рассказывал голодным, измученным людям о композиторах, операх, которые знал (а знал он, пожалуй, все оперы на свете), о чужих страстях и страданиях так, словно бы мало им было страданий собственных. Самое удивительное: его слушали и всякий раз просили рассказать еще. Навсегда запомнился Малышу рассказ о Верди. В двадцать семь лет композитор теряет любимую жену и детей, отчаяние овладевает им, не хочется жить, а ему присылают либретто оперы "Навуходоносор", к которой просят написать музыку. Верди не хочет читать даже строчки, бросает рукопись на стол, рукопись разворачивается, и композитор случайно прочитывает одну фразу: "Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!" Так поют заключенные в плену вавилонском. Композитор уже не в силах оторваться от рукописи. В тот же день он пишет музыку на эти слова. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых! После этого рассказа Малыш знал твердо: даже когда он будет умирать, пусть взовьется его мысль! Но здесь, у подножья глиняной горы, под злым черным дождем, не было ни мыслей, ни надежд, не прислушивался Малыш к ворчанию Капитана и хриплым замечаниям Профессора. Он ждал лишь одного: прилетят или не прилетят? Ибо если американцы прилетели раз и так все здесь разрушили, то должны бы прилететь, чтобы добить все окончательно. Наши не могут, слишком далеко, у наших хватает своей работы на востоке, а этим из-за Рейна совсем близко, какая-нибудь сотня километров, может, и того меньше. Должны бы добивать, разнести все здесь в пух и прах, все эти замки, все станции, мосты, горы, смесить всю эту ощетинившуюся остриями темных деревьев и колючими камнями землю, зажечь пожары. Прекрасен запах огня! Они потеряли счет дням, казалось, все умрут среди скользких глиняных глыб, о тех, что под землей, уже забыли и думать. Так им и надо! Жаль, что не все там! Можно ли было упрекать их за неумение встать над собственным горем и ощутить смятение и страх заживо похороненных в недрах горы? Если отняты у тебя все надежды, тщетно ждать, чтобы ты дарил их кому-то другому. Дарят лишь то, что имеют. Может, думалось бы о замурованных не с такой ненавистью, если бы охранники хотя бы раз попробовали обратиться к пленным, как к людям, попросить о помощи тем, что в горе, но, не имея в душах ничего человеческого, как могли они надеяться найти это в других? Кричали, били, убивали - за что получали холодное презрение, равнодушие и упорный саботаж. Но как ни медленно ковырялись в глине пленные, все-таки должен был прийти день, когда ударили они кирками и услышали крик, человеческий крик отчаянья, радости, муки, и те, кто еще мгновение назад казался им врагами, стали вдруг людьми, и, сами обессиленные, истощенные, почти умирающие, они бросились разгребать мокрую глину, расширять отверстие, работали на коленях, раскапывали уже и не кирками и лопатами - руками. Часовые, враз ободрившись, бросились отгонять пленных от образовавшегося отверстия, чтобы не смешались они с темп, кто должен был выбраться на поверхность, не загрязнили своим прикосновением, своим дыханием чистоты арийцев, не уловили даже запаха арийского пота. Теперь невидимая линия постов пролегала не только между пленными и свободным пространством, но и возле узкого отверстия, однако эсэсовцы, как ни были они быстры и ретивы, не успели, их опередили те, кто рвался на волю из недр горы, вылетали оттуда не помня себя, вытолкнутые менее ловкими и не такими счастливыми, не такими удачливыми. Самым первым норовил выпрыгнуть под холодный, но такой живительный дождь кривоногий старичок в черном пальто с бархатным, узеньким воротничком и в мягкой широкополой шляпе. Старичка тащили назад, дергали со всех сторон, отпихивали и оттирали, он вырывался и, наверное, опередил бы всех, но ему мешал огромный портрет в черной узкой раме, который старичок толкал перед собой. Кончилось тем, что старичка все же втоптали в глину, портрет упал под ноги, стеклянно сверкнули с портрета дико выпученные глаза человека в седластой высокой фуражке, с черной щеточкой усов под набрякшим от истеричности носом. Эсэсовцы не знали, поднимать старичка или хвататься за портрет, а из-под земли между тем со стонами, с плачем, с проклятиями вырывались женщины, дети, выползали старики, которых сбивали с ног, молодые матери выносили младенцев, высоко поднимая их над людской толчеей, женщины постарше путались в длинной одежде, молодые рвали на себе одежду, оголяясь порой до бесстыдства, тянулись острыми ногтями к лицам эсэсовцев, некоторые бросались и на пленных, но отступали не то от стыда, не то от брезгливости. Что им фюрер, что им идеи, честь, верность, раса! Жизнь дохнула им в омертвевшие в подземелье лица, влекла холодным блеском молодого льда на одежде, головах и лицах этих странных чужеземцев, спазматическая радость избавления от смерти, удушья, темноты, воды, глины, камня искала какого-то выхода. Безумствовали, неистовствовали, не помня себя. Где та немецкая сдержанность, где тот орднунг, где то послушание! Профессор, Капитан и Малыш очутились среди обезумевших от освобождения, выбраться оттуда уже не могли, их толкали, на них кричали, их обвиняли, их благодарили, потом вдруг появилась возле них красивая молодая женщина, черноглазая, гибкая, уставилась на них троих, вмиг выделила из них Капитана, бросилась ему на шею и стала его целовать. От неожиданности Капитан не удержался на ногах, упал вместе с женщиной в грязь, но черноглазая и тут не отпустила его, одной рукой обнимала Капитана, целовала его в щеки, в глаза, в губы, а другой неистово, в дикой поспешности рвала на себе одежду, выкрикивала между торопливыми поцелуями: "Возьми меня! Возьми меня всю! Я хочу тебя! Только тебя!" Это было уже и не безумие, а какое-то совершенное одичание. Еще несколько молодых женщин, не то растревоженных черноглазой, не то так же обезумевших, кинулись на пленных, одна ухватилась за поляка, две другие за итальянцев, еще одна бросилась к Профессору. Малыш хотел как-нибудь помочь своим товарищам, напомнить немкам уж если не о пристойности, то хотя бы об угрозе смерти, которая неминуемо нависала над каждым, но его немецкий язык ограничивался такими словечками, как "нох" и "хох", "ферштеен" и "никс", типично крематорное эсперанто, а тут не помогли бы даже лучшие ораторы мира. Эсэсовцы забыли о старичке с портретом, угроза германской чести и крови была столь очевидна, что они мгновенно обрели твердость и решительность, теперь удары сыпались уже не только на пленных, но и на немецких женщин, за женщинами гонялись с автоматами, женщин отрывали от пленных, Паралитик попытался оторвать от Капитана и ту черноглазую, кричал ей, исходя пеной: - Ты, курва! Хочешь висеть на дереве вместе с грязным русским! Тебе мало немецких мужчин? Он ударил ее раз и два автоматом, прыгнул сапогами прямо на Капитана, только тогда женщина повернулась к Паралитику, подхватилась с земли, заступая собой Гайли, который поднимался тяжело и неуверенно из грязи, прокричала в лицо эсэсовцу: - Это ты - немецкий мужчина? Это вы все? Почему же вы все такие чистые, а они - грязные? Кто спасал нас от смерти? Кто не боялся запачкать рук? Мы хотим с ними! С ними, а не с вами! Слышите?! Лунатик и Боксер бросились на помощь Паралитику, но не могли протиснуться сквозь плотную толпу женщин, которые с болезненным любопытством и сочувствием присматривались к тому, что происходит между одной из них, русским пленным и немецким солдатом. Большинство женщин, выбравшихся из бомбоубежища, торопилось уйти, боялись быть заподозренными даже в сочувствии той, разбушевавшейся. Эсэсовцы ничего не могли поделать. С женщиной - не то, что с истощенными до предела заключенными, да еще поставленными вне всех человеческих законов. Молодая немка и в мыслях не имела защищаться и оправдываться - она продолжала дерзкое наступление. - Вы, проклятые собаки, - кричала она эсэсовцам, наставляла на них грудь, разбрасывала в отчаянных взмахах свои длинные черные волосы, - вам хотелось, чтобы мы подохли в подземелье? Или, может, это вы копали? Может, ваши руки в глине? Может, вы спешили нас спасти? Вы чистенькие! Вы - всегда чистенькие! Мы ненавидим вас, а этих любим! Этих грязных и полумертвых, как и мы сами! Замученных, как святые!
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48
|