Евпраксия
ModernLib.Net / Историческая проза / Загребельный Павел Архипович / Евпраксия - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 4)
– Двенадцать лет для девушки – как раз законный возраст, legitima aetas, – напомнил ему маркграф, – или аббат забыл наши законы?
– Однако же, сын мой, даже монахиней женщина не может стать до исполнения ей шестнадцати лет, Competentia annorum! – воскликнул Бодо. – Ваш брак никак не может считаться сразу же свершившимся, это должен быть как бы брак и как бы свадьба.
Разговор происходил в мрачном замковом зале, оба стояли друг против друга, чувствуя, что начинают ненавидеть друг друга; у молодого ненависть всегда сильней и сразу прорывается наружу – маркграф сорвался на крик; словно переломив свою высокую фигуру, наклонился к аббату и прохрипел ему в лицо:
– Шестнадцатилетних в монахини?.. Чтоб рожали детей от аббатов! А у меня – двенадцатилетняя жена, и я хочу сразу же консумации брачной! И пусть мои подданные с радостью говорят: Генрих alreit hatte beschlofen Praxed[1]
. Откладывать на четыре или пять лет то, что принадлежит мне по обычаю и праву? Я завтра же торжественно въеду в свой замок с обнаженным мечом в руке под бой котлов и звуки лютней и повезу свою невесту в епископальную церковь, и меня будут сопровождать все бароны и рыцари Нордмарки, и хотел бы я видеть, кто захочет мне помешать!
"И псом взрослым еще не стал, – подумал аббат Бодо, – а кусает уже свирепо". Вслух не сказал ничего, даже вздох подавил и тихо отошел от маркграфа, исчез, как тень.
В замок прибыла графиня Ода с баронскими женами, высокая, белолицая – какой Евпраксия помнила ее еще в Киеве. Бывшая княгиня не изменилась ни в чем, даже одежда на ней была почти такая же, как когда-то в Киеве, когда восседала она рядом со Святославом, только золота навесила на себя графиня больше и тяжелей прежнего, и властности в ее голосе слышалось тоже больше, пожалуй, чем во времена княженья.
Все называли тут Евпраксию на латинский лад Пракседой, имя утратило ласковость, стало каким-то грубым, будто прозвище, девочка каждый раз пугливо ежилась, когда над ее головой раздавалось "Праксед! Праксед!"
Графиня Ода вместе с Журиной выбрала свадебные наряды для Евпраксии: прежде всего протканный легким золотом прозрачный ромейский плат, его набрасывают на голову вроде бы небрежно, а на самом деле умело и красиво, он собирается в мягкие складки и увенчивается золотым венцом. Красив был и широкий гиматий с длинными рукавами, на воротнике, наглухо охватывающем шею, и внизу – золотое шитье, пояс точно так же золотой. Под верхними одеяниями – узкая, по фигуре, сорочка александрийского полотна с сильно зауженными рукавами и золотыми наручами. Сандалии пурпурные, как у ромейских царевен, круглоносые, усаженные перлами и другими камнями.
Евпраксия, очень легкая, словно облачко, вся сверкала золотом и молодостью, рядом неуместным и нелепым выглядел долговязый маркграф с драконьей головкой (шлем нельзя было надевать в церкви, держал его на согнутой углом левой руке), в золоченом панцире с пышным ошейником и нагрудником, украшенным целым ворохом самоцветов, в высоких красных сапогах (длинные шпоры тоже позолочены), с гремливым мечом на дорогой перевязи.
Епископ надлежаще-торжественно, хотя и суховато, коль сравнивать с киевскими вкусами, соединил в соборе руки новобрачным, произнес должные слова о том, что церковь велит обоим жить по справедливости и в уважении святости брачных уз. Бароны стояли позади новобрачных и тяжело дышали – от напряженности торжественного мгновенья и от копченых гусаков, которыми уже с утра были набиты их ненасытные желудки; чуть позже епископа бароны дополнили, недвусмысленно посоветовав маркграфу, чтобы на ложе он избавился от рыцарственной вежливости и пороскошествовал как следует; из собора пышный кортеж перебрался в замок на пиршество, которое длилось до поздней ночи, сопровождаемое пьяным пеньем, игрой на лютнях, забавами шпильманов, дикими, часто же и срамными плясами, а уж тогда, как водится по обычаю, родичи проводили новобрачных в свадебную ложницу, чтобы положить их в постель рядом, но тут уж не было между молодыми обнаженного меча, как в Киеве, и гости не задерживались в ложнице. Пьяные слуги еле-еле стянули с маркграфа железные доспехи, кое-как сорвали с Евпраксии златотканые одеяния. Невеста осталась в одной сорочке, Генрих в грубой ночной рубахе ниже колен. Неуклюже передвигая длинные тонкие ноги, покачиваясь и пьяно хохоча, он сам вытолкал из спальни последних гостей, осмотрелся в темноте, не остался ли еще кто-нибудь из них, и тут увидел женщину, которая приехала из Киева вместе с его маленькой Праксед. Он что-то крикнул женщине, но та, видно, не поняла, потому что стояла посреди ложницы, – отгородив от него Праксед, его законную жену, настоящую жену, которая, черт побери, уже вступила в законный возраст, legitima aetas, как бормочут по латыни все эти, чесотка их возьми, аббаты. Маркграф махнул рукой на дверь, коротко и зло, но эта темная славянка продолжала стоять столбом, тогда Генрих почти упал на женщину, обхватил ее обеими руками, начал толкать к выходу, не переставая бормотать проклятья, брызгая слюной, безмерно пьяный.
Вдруг что-то светлое мелькнуло перед глазами маркграфа, он резко обернулся, отпихнув Журину с такой силой, что она упала на пол, увидел: прямо в грудь, напротив сердца, совсем близко было направлено что-то холодное и безжалостное, а голос молодой жены показался еще безжалостней:
"Заколю!" В пьяном тумане Генрих пытался понять, когда тут, почти у дверей, появилась Праксед. В руках ее он, однако, разглядел мизерикордию – узкий рыцарский нож для добивания смертельно раненных друзей (не врагов, нет!). Генрих непроизвольно отшатнулся от орудия смерти-избавительницы (для кого угодно, но не для него, нет!); Евпраксия, напуганная не меньше мужа, крепко сжимала мизерикордию, пытаясь держать и руку и клинок без дрожи.
Ромейская мизерикордия, подарок брата Ростислава, красивая, с золотой рукояткой и тонким, острым, как длинная рыбья кость, жалом… Ростилав научил прятать мизерикордию в рукаве, залихватски подмигивая маленькой сестричке: "Кто на тебя нападет, ударь в грудь, и того поминай как звали!"
– Пойдем-ка, дите мое, – сказала Евпраксии Журина, и Генрих молча отступил.
В ту ночь Евпраксия спала с Журиной, а утром свадебное пиршество продолжалось снова и длилось до тех пор, пока не было съедено в замке все, что в нем было; тогда перебрались в другой замок, съели и выпили все, что было в окрестностях; насупленные крестьяне привозили свиней, вели бычков, несли гусей, кнехты забирали у них живность, самих выталкивали за ворота замка, чтобы и духом тяжелым крестьянским не смердило там, где пьют и едят сильные мира сего.
В пьяной похвальбе и болтовне стало все ж известно о нежелании Праксед изведать брачное развлечение на ложе. Графиня Ода побеседовала сначала с аббатом Бодо, потом пожелала поговорить с Евпраксией. Уединились от пьяниц. Долго сидели молча две столь разные женщины, связанные общими воспоминаниями, а еще крепче связанные теперь – понимали это обе – враждою.
– Твой старый Святослав взял меня, когда мне было двенадцать лет, как и тебе, – сказала Ода несколько обиженным тоном. Правда, обида к такому событию, кажется, была неподходящей, женщине надлежит радоваться и гордиться, когда она становится женщиной, поэтому она тотчас поправилась:
– Но я была намного крепче тебя. Ты слишком хрупка, в тебе еще… мало женского. Аббат Бодо вполне разумно напоминает о competentia annorum. До шестнадцати лет тебе нужно пожить в Кведлинбурге, где ты познакомишься с нашими обычаями, языком и обхождением на земле мужа. Бедный Генрих, ему придется ждать еще целых четыре года!
Евпраксии хотелось крикнуть: "Не дождется!", но она сказала об ином:
– В Кведлинбург поеду только с моими людьми. Не отпущу их в Киев, останутся при мне.
ЛЕТОПИСЬ. ЗАБЫТОЕ
"Если бы средь мрака этого мира не сверкал луч науки, все покрылось бы ночью", – так запишет в "Хронике славян" через сто лет после событий, о которых ведется рассказ, Гельмгольд, пресвитер из Бозова на Пленском озере в земле славянского племени вагиров, называемой еще Холстинией. Киевский великий князь Всеволод всеми признавался мужем высокообразованным, покровителем наук, называли его "пятиязычным чудом", потому как знал он пять самых распространенных в тогдашнем мире языков, пристально следил за ведением летописания в монастырях Киева, Чернигова и Переяслава, немало гордился своими разветвленными семейными связями со всеми владыками чужеземельными, – но ведал ли он, что самую младшую дочь Евпраксию отдает замуж за человека, который принадлежит к яростнейшим гонителям славянства?
Достигала ли ученость Всеволода хотя б простого понимания того, что Нордмарка создана была как раз для новых завоеваний земель славянских? Да и сама империя Германская вырастала на этих землях. Рожденный в Мейссене (некогда славянский Мишин) Адам Бременский за несколько лет до приезда Евпраксии в Саксонию писал: "Земля славян – обширная область Германии, населена винулами, которых ранее называли вандалами. Если причислить к славянам ничем не отличающихся от них ни по внешности, ни по языку богемцев и расположенных на том берегу Одера полян, то ихняя земля будет вдесятеро больше нашей Саксонии. Эта земля сильна войском и оружием, обильна всяческими товарами, со всех сторон окружена горами, покрыта лесом и реками, создающими ее естественные границы".
Кроме вагиров, бодричей и лютичей, известных, еще под именем вильцев, в землях, которые в дальнейшем огнем и мечом были присоединены к Германской империи, в междуречьях Лабы и Одры по всему побережью Балтийского моря (тогда – Скифские воды) жили полабинги, кучины, лингоны, варнабы, укряне, хипцины, пирпипаны, толозанты, ретары, гевельды, доксаны, вилины, стодораны, ретарии, лужичи.
Через тысячу лет от них уцелеет лишь горстка лужицких сербов да в названиях рек и городов будут угадываться славянские первоосновы:
Бранденбург – Бранибор, Ратценбург – Ратибор, Любек – Любека, Траве – Трава, Мейссен – Мишин, Росток – Растоки. А хронист ведь когда-то писал с тревогой: "Область славянского языка так обширна, что ее невозможно объять умом".
"Недоступные в своих болотах, они не хотят признавать никаких властителей над собою", – писал Гельмгольд. "Глаза у них голубые, лицо красноватое, а волосы длинные" – такими остались в истории.
Ни языка их, ни легенд, ни мудрецов, ни надежд, ни последних слов.
Истреблены только потому, что их земля понравилась ненасытным соседям и еще более ненасытному их богу, – прикрываясь его именем, германские рыцари шли на незащищенные поселенья славянские. Знаем, что были славяне доброжелательны, умны, правдолюбивы, отличались твердостью духа и умеренностью. Германский хронист вынужден был признать, что славяне пусть "еще не просвещены верой, но одарены добрыми естественными свойствами, ибо весьма жалостливы к тем, кто терпит нужду. Золото и серебро они ценят мало и богаты редкостнейшими, не известными нам мехами, запахи коих влили смертоносный яд гордячества промеж наших. Сами же они считают эти меха не дороже всякой скверны и тем самым, я считаю, выносят приговор всем нам, ибо добиваемся куньих мехов, как высочайшего блаженства".
Нордмарка направлена была в самое сердце славянских земель. Ведал ли о том высокоученый князь Всеволод? Иль все равно ему было? Да что там племена, коли он не пожалел даже своей молоденькой дочери…
НАБЕГ
Широкозадые кобылы несли сквозь серый дождь без умолку кричащих, еще охваченных сытым воспоминанием о многодневном свадебном пиршестве кнехтов.
Хвалили своего маркграфа, распевали: "Ангелы на небо, пастухи в конюшню, гой нам, гой!" Дождь их не пугал. Настоящего сакса ничто не пугает, ему быть не может никаких преград и помех. "Реки переплывем, горы преодолеем, хитрости переборем, силу переломим, гой нам, гой!"
Когда-то сакс пришел к тюрингу, попросил выделить для себя немного земли. Хмурый тюринг не отличался ни гостеприимством, ни щедростью.
Сказал: бери в подол рубахи – вот и вся тебе тут земля. Сакс набрал землю в подол и начал разбрасывать по крошке, и перепуганный тюринг увидел, что все его горы покрыты саксовой землей.
"Гой нам, гой! А славянских свиней вырубили под корень, так вот нам нужно, гой нам, гой! Найдем их осады в диких борах, на сыром на корне, над реками-озерами, не спросим названья, не дадим опомниться – ни всклика, ни крика, ни плача, ни памяти – падем дождем, бога принесем – своего бога, свое слово, свой меч! Гой!"
Пьяные размахивали взблескивающими мечами, секли струи дождя, гоготали сдуру, маркграф тоже встрял в это шутовство, похвалялся, обещал своим воякам развлеченья, пороскошествовать со славянскими… свинками.
Более всего хотел сам утешиться после позорной неудачи перед непокорной женой, не было в ней, кроме царского титула и богатств, вовсе не было ничего привлекательного для такого знатного мужа, как он!
Напали на селение лютичей так же внезапно, как внезапно возникло оно перед ними, обмытое дождем, разбросанное по-над вытянутым небольшим озером, чистое и тихое, не изготовленное ни к обороне, ни к гибели своей.
Гнали из селения свиней, рогатый скот. И людей, связанных, беспомощных, несчастных. Позади них остались трупы безжалостно убитых мужчин, стариков, детей, растерзанные тела женщин поруганных, а после – тоже убитых. Позади них полыхал огонь. Он не поддался дождю, красными озерами расплескивался над кровлями, и узкое озеро возле селения тоже, казалось, горит, полнится кровавыми отблесками смерти и уничтожения.
Дождь шел и шел. Когда ночью остановились передохнуть, кнехты не смогли найти сушняка на костры. Собранный хвост дымил, стрелял, шипел, давил дымом. Огня не было. Ни обогреться, ни посушиться, а в темноте нападут внезапно, не заметишь.
Не нападал никто. Край был устрашен. Вымер. Железные всадники и кобылы маркграфа вытоптали все живое.
Кнехты чихали от дыма, вытирали слезящиеся глаза, до дури напивались меду. Наглели еще сильней, чем днем. Гой нам, гой! Ангелы на небо, а рыцари в поле!
…Сон свалил всех. Храпели, хрипели, свистели, бранились во сне, угрожали, пускали из себя гадкий дух, и кобылы пускали – все смешалось.
Пленники ждали утра, связанные по рукам и ногам, лежали вповалку вместе со своим скотом, не спали; псы лизали им руки и лица, тихо скулили: ой горе, горе…
На рассвете ударили со всех сторон. Тихо, умело, безжалостно. У земли славянской есть уши и глаза. Услышали, бросили отовсюду воинов, они шли пешком через болота, через трясины, через непроходимые места – напрямик, наперехват, шли по следам тяжелых кобыл на горький запах дыма, на звуки ругани и похвальбы. Копья такие длинные, что в тумане не увидишь наконечника. Боевые секиры на рукоятях в полтора мужицких роста. Луки, закаленные в огне, величиной от пят до бороды. Круглые щиты, обтянутые кожей туров.
Кобылы заржали, предчувствуя опасность. Кнехты беспорядочно барахтались, валились под тяжестью панцирей, утопали в трясине. Тяжелые секиры падали на шлемы, на железо. Людей не видно, секиры падали словно сами по себе. Германским мечом некого достать. Трещат шлемы. Раскалываются черепа.
– А-а-а-а!
Сопротивлявшихся изрубили, маркграфа и диких баронов схватили, выдернули из панцирей, в одних сорочках выгнали на опушку леса, связали ремнями, снятыми с пленников. Погнали насильников назад. Босых, полуголых, под дождем. По следам их кобыл. Гнали долго и упорно. К сожженному селенью, к озеру, которое, видно, хранило еще в своих глубинах отсветы вчерашних ужасов.
Озеро было ключевым. Даже летом вода, как лед. В такой воде водится красивая сильная рыба. Предки умели выбирать место для жительства. Осенью вода еще холоднее. В этом легко убедиться его светлости маркграфу. Генриха загнали в воду по самую шею. Пускай поостынет. Когда он пытался вырываться на берег, воины брали его на рогатины, как медведя, снова загоняли на глубину. Так до вечера. Бароны страдали под дождем на берегу. К ночи всех пропустили. В одних сорочках. Погнали до болота, плюнули вслед.
Возвращайтесь, откуда пришли…
Пройдет немало дней, пока маркграфа внесут в его замок. Не будут бить в котлы, не будут играть на лютнях, не будет маркграф кивать обнаженным мечом. Будет лежать трупом, хоть и живой, и не помогут ни мудрые аббаты с их молитвами, ни привезенные из самой Италии прославленные лекари, не поможет крапивное семя с медом, не поможет и девясил капуанский – скрючит маркграфа, все двести девятнадцать костей, и уже не поднимется маркграф с ложа, не увидит своей совершеннолетней жены, не будет кичиться, что, мол, после того, как исполнилось непокорной шестнадцать лет, ее препроводят, будто охотничью суку, в его замок, – нет, Генрих умрет как раз, когда воспитанница Кведлинбургского монастыря Пракседа достигает competentia annorum.
ЛЕТОПИСЬ. ГЕНЕАЛОГИЯ
Замки строили по принуждению, соборы – из набожности. Епископы проклинали тех, кто приходил на стройку из любви к заработкам. Петь псалмы, признавать грехи, укладывать камень, стараясь, чтобы его положение как можно более приближено было к тому, какое он занимал в скале, из которой вырублен, – вот что поощряли святые отцы, вот чему всячески способствовали императоры. Все в мире шатко, ненадежно, тревожно, мысль не укоренялась в сущее, верилось в чудеса и страхи, потому-то камень и должен был стать как бы залогом продолжительности и прочности государства и церкви. Если, скажем, переселялся монастырь в укрепленное стенами здание, хронист восторженно восклицал: "О счастливый час! О благая минута! О день избавления, когда господь решил перенести виноградник свой из Египта, являя слугам своим милосердие свое в месте, стенами огражденном!"
В укрепленных замках сооружались соборы. В Кведлинбурге, излюбленной резиденции германских императоров Саксонской династии, основано было аббатство для воспитания дочерей знатных семей, построено две церкви в честь местных святых – Серватиуса и Виперта. Жена императора Оттона I Адельгейда стала покровительницей аббатства, с тех пор установился обычай, что аббатисой в Кведлинбурге должна быть императорская дочь, многим при рождении давалось имя Адельгейды в надежде на сию высокую честь, ибо Кведлинбургское аббатство было столь же авторитетно, как и монастыри в Монте-Кассино, Сенкт-Галлене, Рейхенау и Клюни. Когда умер в молодом еще возрасте последний из императоров Саксонской династии Оттон III, что прославился своей ученостью, германские князья, напуганные, видно, слишком ученым императором, на своем съезде рейнском провозгласили императором совершенно неграмотного Конрада, который положил начало Франконскому дому.
Капеллан Виппон, описавший жизнь Конрада, даже в неграмотности императора увидел добродетель, сказав: "Воля божия восхотела оставить тебя непросвещенным в науке, дабы ты, получив на то некоторое время спустя небесное благословение, приобрел христианскую империю". Происходило это, когда в Киеве Ярослав начал строительство Софии. И Конрад пробовал строить, а не зная сам, как то делается, положился во всем на духовенство.
Виппон писал: "Хотя он и был неграмотен, но умел рассудительно управлять духовенством, внешне выражая ему знаки любезности и щедрости, а тайно подчиняя его пристойной дисциплине". Конраду весьма понравилась крипта святого Випперта в Кведлинбурге: могучие сводчатые арки, круглые колонны и четырехгранные столбы – все вдавлено в землю, увязло под каким-то страшным грузом, но оттого кажется еще более мощным, крепким, долговечным.
Император не знал, как называются арки, колонны, столбы, навы, зато в руках его была безграничная власть, потому повелел:
– Поставить такой же собор в Шпеере. Только побольше.
На том строительстве объявился странный человек. Пришел искупить грехи. Работал за всех, а в конце дня брал лишь один динар, на хлеб и на воду. А ведь простой переносчик камней зарабатывал семь динаров, каменщик же – двадцать два. Работал этот человек как бешеный, и прозвали его работником святого Петра, и епископ всем советовал брать его за образец трудолюбия и смирения. Но после восьми дней такой дурной исступленной работы кто-то ударил безумца тяжелым молотом в затылок, и тело бросили в Рейн. Рассказывали, что рыбы вынесли тело его на поверхность вод, и зажглись там вдруг три свечи, и появилась над убиенным святая Варвара, покровительница зодчих, шла по водам босая, в синем хитоне.
Людям хотелось чудес не только небесных, но и земных. Рагимбольд из Кельна ломал себе голову над тем, как сделать каменного ангела, чтоб он пальцем всегда указывал на солнце, движущееся по небосводу, или такого орла, который поворачивал бы голову к священнику, читающему с амвона евангелие. Или хоть приспособление для обогреванья рук епископа во время продолжительной мессы.
Но какое все это имеет отношение к Кведлинбургу, в котором Евпраксия должна была провести шесть лет жизни – от двенадцатого до восемнадцатого?
При франконских императорах, как уже говорилось, Кведлинбург перестал быть излюбленным стольным городом, Генрих III может быть упомянут здесь хотя бы по той причине, что его дочь от первой жены Кунегильды – по имени, конечно, Адельгейда – была аббатисой в Кведлинбурге, как раз когда привезли туда молодую маркграфиню Пракседу. Брат Адельгейды (по отцу, а не по матери) император Генрих IV находился тогда в Италии; так издавна повелось, что императоры Священной Римской империи германской нации почти все свои усилия направляли на укрощение непокорных, особливо же в итальянских землях, о чем речь пойдет особо.
В Кведлинбурге все три года непрерывно строили. В 1070 году сгорела старая кирха Серватиуса, осталась от нее только крипта. Над нею соорудили новую церковь, трехнефную, с двумя башнями по главному фасаду и тремя абсидами. Возвели сторожевые башни, обновили палисады, валы, углубили рвы.
В самом аббатстве пестовали сады и монастырские огороды. Был там четырехугольный пруд, по берегам его любила свершать ночные прогулки настоятельница Адельгейда. В скриптории во множестве переписывались дорогие рукописи; для ученых размышлений служил четырехугольный двор, обнесенный каменными аркадами. Аббатство возвышалось над городом, отличалось от замка как отдельная держава мудрости, силы и – еще – привлекательности, ведь все знали, что там, за стенами, – самые красивые и ученые невесты всей Германии, и немало искателей счастья пыталось проникнуть туда, и стоит отметить, что мудрые зодчие позаботились и об этом, сделав ряд окон в аббатстве чуть ли не у самой земли, так что даже пузатый пивохлеб мог легко перевалиться внутрь в келью, коли в ней его ждали. А когда кто-то захотел замуровать окна, бароны подняли шум: "Эти монахи хотят держать наших дочерей и сестер в застенках! Пока бог жив, того не допустим!"
ШЕСТИЛЕТИЕ
Осень в Киеве – в полыханье листьев и костров, в щедрых ловах, в радости зреть великолепие всадников, в тяжелом объединении дичью. А тут осень – сплошная грусть. Серая, как свинец, на кровлях монастырских.
Дома князь Всеволод любил монастыри и монахов, старшая сестра Янка, смирившись с грозным своим предназначением, тоже склонилась душой к высокому, божественному, а малолетки Евпраксия и брат ее Ростислав таких склонностей понять не могли, видно, кровь переяславского Ясеня бунтовала в них и оказывалась сильней смиренномудрия княжьего. Ростислав с детских лет выдумывал всякие затеи – однажды в Печерской обители он так напугал монахов, что они потом целый месяц кадили в церкви, читали покаянные и очистительные молитвы, а некоторое время спустя о том загадочном событии было записано даже в Печерский патерик: дескать, в час всенощного бдения многих нерадивых монахов клонило ко сну; один старец увидел, что это бес во образе маленького ляшка в золоченой одежде ходит по церкви, берет из-за пазухи и разбрасывает цветы, прозванные "липками", или "смолками"; к кому цветок прилипнет, тот погружается в сон.
Прежний мир, простой и доверчивый, был теперь для Евпраксии утрачен навсегда. В теперешнем не знали шуток, кроме грубейших, вера не имела ничего общего с доверчивостью. Аббатиса Адельгейда, высокая, вся в черном, старая и молодая одновременно, потому что летами за сорок, а лицом будто девушка, привечала Евпраксию, обходилась как с равной, называла только и не иначе княжной; для правильного обхожденья, сказала Адельгейда русской княжне, нужно овладеть немецким и латинским языками, почитать Вергилия и Горация, познакомиться с древними кодексами и хрониками, главное же – привыкать к умению властвовать над людьми, к тому умению, которое германскими императорами и князьями доведено до высочайшего совершенства.
– А зачем? – спросила Евпраксия и не получила ответа. Лишь увидела горделивую улыбку высокой женщины, которая ежеминутно помнила, что ее брат – император Генрих, могучий властелин, который железной рукой покорил саксонских баронов, выступил против самого папы римского, всесильного Гильдебранда. Да у маленькой Евпраксии все это не вызывало ни ощущения значительности, ни даже обыкновенного любопытства: ну, покорил, ну, выступил против папы – дела среди князей привычные, а вот грубостью – грубостью этих людей она была уязвлена в самое сердце, – грубостью, бесцеремонностью и непристойностью, что испытала на себе в замке мужа, а теперь видела в Кведлинбурге, где ежедневно толклось множество лиц, светских и духовных, людей вроде бы не простых, особ значительных, но все они напоминали ей маркграфа Генриха, напоминали мордастого кнехта Хундертхемде; простые кнехты напоминали разбойников, бароны – тоже, – налетали со своими приспешниками на аббатство, будто на вражью твердыню; епископ, который раз в неделю должен был отправлять службу в церкви святого Серватиуса, был таким завзятым охотником, что и проповеди произносил, не сняв охотничьей одежды, а служки тут же, в церкви, держали наготове псов и соколов. Душа Евпраксии съежилась, стала точно с зернышко; девочка с каждым днем погружалась во все более глубокую печаль, стала бояться грубых голосов, ржанья коней, звуков церковных колоколов, ее пугала Адельгейда, что появлялась всегда неожиданно, в торжественно-черном своем наряде, высокая, гордая, преисполненная надменностью (как же, императорского происхождения!), пресыщенная ученость и, казалось, самой жизнью, Журина успокаивала "дите" свое, каждый день рассказывала Евпраксии, как живут киевские дружинники, как приспособились они, чтоб не изойти тоской, работать в монастыре дровоколами, показывала смешного человечка, именуемого калефактором, попросту истопник (он один топил все монастырские печи), пробовала напоминать и про чеберяйчиков, но Евпраксия оставалась тихо-равнодушной.
Иногда неожиданно спрашивала Журину:
– Ты слыхала про святую Макрину?
– Бог с тобой, дите мое, – пугливо смотрела на нее женщина. – Где б я могла о ней слышать?
– А правда, будто Макрина уже в двенадцать лет потрясала всех своей красотой? – допытывалась княжна.
– Спроси аббатису, – советовала Журина.
– Это она мне и сказала.
Осени здесь, казалось, не бывает конца. Стояла осень прибытия Евпраксии в Саксонию, осень ее несчастного брака, осень кровавой расправы маркграфа Генриха над лютичами и отплаты ему за набег, осень в Кведлинбурге, наполненном воспоминаниями о былом величии, о пышных императорских приездах в стольный город, о приемах иноземных властителей, о высочайших святостях. Здесь жили воспоминаниями и новыми надеждами на величие. Осень пахла дождями, увядшей листвой, гнилостью болот, затхло-кислыми кожухами, шерстью диких животных, которых здесь убивали во множестве про запас, для императора, потому что император… о, нынешний император мог возвратиться из Италии сюда, нагрянуть для отдыха в аббатство своей сестры Адельгейды.
Иногда Евпраксия пробовала ходить молиться в крипту Виперта, но ее отпугивала мрачность подземелья, камни давили и угнетали; круглые светильники горели с каким-то мрачным исступлением; если вверху свет поражал своей жестокостью, то здесь, внизу, у этих вековых святынь он убивал в тебе последние надежды.
Аббат Бодо, приезжавший в Кведлинбург, чтоб исполнять обязанности переводчика и исповедника Евпраксии, приохочивал ее к книгам греческим и латинским, с красивыми миниатюрами, дорогим, роскошным, – их дарили аббатству в течение целого столетия императоры и епископы.
Но читать не хотелось, целыми днями сидела за пюпитром, рассматривала маленькие цветные изображения богов, ангелов, императоров, рыцарей, все выглядело пышным, праздничным, даже муки Христовы представали в таком роскошестве тонов золотых, червонных, небесно-синих, что казались вовсе не муками, а огромным неземным праздником. Нравились ей миниатюры из псалтыря. К семьдесят шестому псалму прилагалось изображение исхода из Египта, возле семьдесят седьмого нарисованы были чудеса и язвы египетские, а со сто двадцать шестым связывалась картина столпотворения вавилонского, его можно рассматривать чуть не весь день.
Аббат Бодо, строжась, объяснял молодой маркграфине:
– В псалмах – откровение будущего, повествование о прошлом, правила жизни и душевное успокоение, это – посредники наши в миру и всегдашняя помощь в ночных страхах.
Евпраксию смешил царь Давид, изображения которого столь часто встречались в псалтыри. Перепуганный, бородатый царек молился, каялся, скоромным глазом поглядывал на чужую жену и встревоженно – на ненадежного, способного к измене сына. А то вдруг встречала она и вовсе уж странные картины. Христос на горе, которую окружили волы исступленные. Или единорог, преследующий человека. Человек спасается на дереве. Две мыши, черная и белая, то бишь ночь и день, грызут дерево, а дракон ждет, когда же человек упадет. Что бы это могло означать?
Приходил к Евпраксии и киевский исповедник отец Севериан, бородатый и забрызганный грязью, сердитый на аббата Бодо, который, оказывается, чинил всяческие препоны, чтоб не допускать его к княжне, садился в углу большой белой кельи, бубнил:
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|