Молодые люди – юноши девятнадцатого столетия! Поверьте старику, который, несмотря на то что принадлежит к прошедшему веку, не менее вашего ненавидит невежество и радуется успехам просвещения, – не торопитесь жить, оставайтесь подолее детьми! Зачем весною украшать ваше юное чело поблекшими цветами осени? Она придет, злодейка зима! Не бойтесь – придет! Засыплет вас своим холодным снегом, заморозит ваше воображение, убьет всю силу души и, прежде чем вы успеете оглянуться с горем на прошедшее, накроет вас навеки своим белым саваном.
Истратив на эту покупку не более половины моей казны, я решился на остальные деньги купить знаменитый роман Дюкредюмениля[24] «Яшенька и Жоржета», о котором слышал чудеса от одного из наших соседей. Книжная лавка была в двух шагах, но около нее толпилось так много покупщиков, что я должен был минут десять дожидаться моей очереди. В то самое время, как я подошел к прилавку, передо мною раздался голос дядьки моего Бобылева.
– Хозяин! – проревел он своим густым басом. – Есть у тебя арихметика с числами? – Купец подал ему небольшую книжку. – Это не та! – сказал Бобылев, взглянув на заглавный лист. Книгопродавец подал ему другую. – И это не та! Ты дай мне настоящую!
– Да какую же тебе надобно арифметику? – спросил с нетерпением книгопродавец.
– Вестимо какую! Дай мне арихметику, которая начинается вот так: «Вначале бог сотворил небо и землю».
– Такой нет.
– Как нет! Я сам видел у нашего попа Егора, в красной обертке, первая страничка позамарана.
– Добро, добро! Пошел прочь от лавки! Не до тебя!
– Тише, тише, барин! Что ты? Говорят тебе, пошел прочь!
– Эй, любезный! – закричал громким голосом дюжий помещик в немецком однобортном кафтане и плисовых сапогах. – Есть у тебя Радклиф?[25]
– Есть, сударь! Какой роман прикажете?
– Какой? Ведь я тебе сказал, Радклиф.
– Да что, сударь? «Лес» или «Сенклерское Аббатство»?
– Лес? Какой лес? Нет, кажется, жена не так говорила.
– «Итальянец», «Грасвильское Аббатство».
– Нет, любезный, нет!.. Что-то не так.
– «Удольфские таинства»?
– Та-та-та! Их-то и надобно! Давай сюда!
– Есть у вас – «Дети Аббатства?» – пропищал тоненький голосок.
– Послушайте! – сказала молодая дама с томными голубыми глазами. – Пожалуйте мне «Мальчика у ручья» г<осподина> Коцебу[26] и «Бианку Капеллу» Мейснера[27].
– Что последняя цена «Моим безделкам»?[28] – спросил, пришептывая, растрепанный франт, у которого виднелась только верхушка головы, а остальная часть лица утопала в толстом галстуке.
– Позвольте, позвольте! – прохрипел, расталкивая направо и налево толпу покупщиков, небольшого роста краснолицый и круглый, как шар, весельчак, в плисовом полевом чекмене и кожаном картузе. – Здорово, приятель! – продолжал он, продравшись к прилавку. – Ну что? Как торг идет?
– Слава богу, сударь!
– А знаешь ли, братец? Ведь я хочу с тобой ругаться.
– За что-с?
– Что ты мне третьего дня продал за книги такие? «Житие Клевеланда»[29], я думал и бог знает что, ан вышло дрянь, скука смертная: какие-то острова да пещеры, гиль[30], да и только! Вот вчера, спасибо, друг потешил, продал книжку! Сегодня я читал ее вместе с женою – так и помирали со смеху, ну уж этот Совестдрал Большой Нос![31] Ах, черт возьми – какие бодяги корчит! Продувной малый!
– Да-с, книга веселая-с!
– Дай-ка мне, братец! Говорят, также больно хороша «Странные приключения русского дворянина Димитрия Мунгушкина»[32].
Наконец пришел и мой черед.
– Пожалуйте мне роман Дюкредюмениля «Яшенька и Жоржета», – сказал я робким голосом книгопродавцу
Он снял с полки несколько книг и подал мне «Ай, ай! четыре тома! Уж верно, они стоят, по крайней мере, рублей восемь, а у меня не осталось и четырех рублей в кармане, я спросил о цене.
– Десять рублей!
– Можно их немножко просмотреть? – сказал я, заикаясь.
– Сколько вам угодно! – отвечал вежливый книгопродавец.
Я взял первый том, уселся на прилавке подле большой связки книг и начал читать. Через несколько минут пять или шесть барынь расположились на том же прилавке подле меня. Я мог слышать их разговор, но огромная кипа книг, которая нас разделяла, мешала им меня видеть, углубясь в чтение моей книги, я не обращал сначала никакого внимания на их болтовню, но под конец имена Авдотьи Михайловны и Машеньки так часто стали повторяться, что я нехотя начал прислушиваться к речам моих соседок.
– Да! – говорила одна из дам. – Эта Машенька Белозерская – девочка хорошенькая, неловка – это правда, но она еще дитя.
– Дитя! – подхватила другая барыня. – Помилуйте! Она с меня ростом! Я думаю, ей, по крайней мере, пятнадцать лет.
– Нет! Не более тринадцати.
– Так зачем же ее так одевают? Как смешна эта Авдотья Михайловна! Навешала на свою дочку золотых цепочек, распустила ей по плечам репантиры и таскается за ней сама в ситцевом платье, ну точно гувернантка! Да что она? Не ищет ли уж ей жениха?
– Как это можно! Ребенок! Да, кажется, им это и не нужно.
– А что?
– Так! Авдотья Михайловна смотрит смиренницей, а хитра, бог с нею.
– Да что такое?
– А вот изволите видеть: у них воспитывается сирота!..
– Уж не этот ли мальчик, лет шестнадцати, который ходил с ними сейчас по рядам?
– Да, тот самый.
– У него приятная наружность.
– И восемьсот душ.
– Вот что!
– Они живут безвыездно в деревне – соседей почти нет… Всегда одна да одна в глазах… Теперь понемножку свыкнутся, а там как подрастут…
– Понимаю!.. Ай да Авдотья Михайловна!.. Восемьсот душ!.. Ни отца, ни матери!.. Да это такая партия, что я лучшей бы не желала и для моей Катеньки.
«Что эти барыни? – подумал я, – с ума, что ль, сошли? Да разве я могу жениться на Машеньке?»
– Постойте-ка, постойте? – заговорила барыня, которая не принимала еще участия в разговоре. – Что вы больно проворны! Тотчас и помолвили и обвенчали – погодите! Ведь этот сирота, кажется, близкий родственник Белозерским.
– Кто это вам сказал? – возразила одна из прежних дам. – Да знаете ли вы, как они родня? Дедушка этого сироты был внучатным братом отцу Ивана Степановича Белозерского.
– Вот что! Так они в самом дальнем родстве?
– Да! Немного подалее, чем ваша племянница, Марья Алексеевна, была до свадьбы с теперешним своим мужем Андреем Федоровичем Ижорским, а если не ошибаюсь, так для этой свадьбы вам не нужно было просить архиерейского разрешения.
– Смотри, пожалуй! Ну, Белозерские! Как ловко они умели все это смаскировать. Сиротка! Племянник, матушка! А у сиротки– то восемьсот душ, а племянник-то в двенадцатом колене! Умны, что и говорить – умны!
– Да ну их совсем! Какое нам до них дело?
– Какое дело? Помилуйте! Да это сущий разврат, мальчик взрослый, девочка также почти невеста, чужие меж собой – и допустить такое обращение!.. А все интерес! Посмотришь на них: точно родные брат и сестра. Я сама видела – целуются… фуй, какая гадость!
– И, матушка Анна Лукьяновна! Венец все прикроет!.. Да что мы здесь уселись? Пойдемте-ка лучше в галантерейный ряд, здесь бог знает что за народ ходит.
Соседки мои, продолжая меж собой разговаривать, пошли прочь от книжной лавки, и я остался один. Как теперь помню, какое странное впечатление произвело на меня это неожиданное открытие: первое ощущение вовсе не походило на радость, я испугался, сердце мое сжалось, слезы готовы были брызнуть из глаз. «Я не брат Машеньке, мы почти не родня! Боже мой!.. Но я могу на ней жениться, мы вечно будем вместе, она не выйдет замуж за какого-нибудь чужого человека – этот злодей не увезет ее за тридевять земель… не станет требовать, чтобы она любила его более меня… Нет! Тогда уж никто нас не разлучит?..» Все эти мысли закипели в голове моей, заволновали кровь в жилах, овладели душою, все понятия мои перемешались, прошедшее, настоящее, будущее – все слилось в какую-то неясную идею о неизъяснимом счастии, о возможности этого счастия, и в то же время страх, которого я описать не могу, это безотчетное чувство боязни при виде благополучия, которое превосходит все наши ожидания, которому и верить мы не смеем, обдало меня с ног до головы холодом. Я держал книгу по– прежнему перед собою, перевертывал листы, глаза мои перебегали от одной строчки к другой, но я ничего не понимал, ничего не видел, все слова казались мне навыворот, и, чтоб найти смысл в самой обыкновенной фразе, я перечитывал ее по нескольку раз сряду.
– Ну что, сударь! – спросил меня купец. – Нравятся ли вам эти книжки?
– Очень, – ответил я, не смея поднять кверху глаза.
– Прикажете завернуть?
– Нет-с! Теперь не надо. Возьмите ее. Боже мой! Как жарко!
– Нет, кажется, здесь довольно прохладно!
– Не знаю, а мне что-то очень душно.
– Здравствуй, братец! – раздался подле меня пленительный голос Машеньки. – А мы уж тебя искали, искали!
Я спрыгнул с прилавка, Машенька взяла меня за руку и наклонилась, чтоб поцеловать в щеку. Я вспыхнул и отскочил назад.
– Что это такое? – вскричала с удивлением Машенька. – Что ты, братец?
– Ничего, Машенька, ничего!
– Да что ж это значит?
– Молчи, пожалуйста! – сказал я вполголоса. – Я все тебе расскажу.
– Что вы это? Уж не ссоритесь ли? – спросила Авдотья Михайловна, рассматривая полный месяцеслов, который лежал на прилавке.
– Не знаю, маменька, братец что-то…
– Замолчи, бога ради! – шепнул я, дернув за руку Машеньку.
– А! Вы все здесь? – сказал Иван Степанович, подойдя к нам с двумя помещиками, из которых один был близким нашим соседом. – Вы, барыни, ступайте домой в линее, а мы пойдем теперь на конную, ты, Саша, – продолжал он, обращаясь ко мне, – охотник до лошадей, пойдем вместе с нами.
– А как же вы домой? – спросила Авдотья Михайловна.
– Пешком, матушка!
– Такую даль!
– Ох вы барыни, барыни! Вам все страшно. Эка даль: версты полторы! Добро, добро! Ступайте с богом а мы уж дойдем как-нибудь. Да где ваши люди? Егор – здесь, а Филька где?
– Ушел куда-то.
– Ну так и есть! Верно, в кабаке.
– Нет, Иван Степанович! Он нынче не пьет, а так, зазевался где-нибудь, да мы доедем и с одним человеком.
– Хорошо, хорошо! Ступайте же!
Иван Степанович посадил в линею жену и дочь, а сам вместе со мною и двумя своими приятелями отправился пешком на конную. Мы ходили уже около часу по площади, пересмотрели лошадей пятьдесят, и мне под конец сделалось бы очень скучно, тем более что я горел нетерпением переговорить с Машенькой, если б меня не забавляли время от времени разные ярмарочные сцены, в которых особенно отличались цыгане. Надобно было видеть, с каким искусством эти природные барышники надували русских мужичков, несмотря на их сметливость и догадку. При мне один цыган продал крестьянину кривую лошадь, он так проворно повертывал ее здоровым глазом к мужику, так кстати подхлестывал кнутом и заставлял становиться на дыбы, когда покупщик заходил с слабой стороны, что ему не удалось ни разу взглянуть на дурной глаз. Другие цыгане стояли кругом и кричали во все горло: «Экий конь, экий конь! Эва, грудь-то какая! Вали смело сто пудов на телегу! А ноги-то, ноги! Вовсе бабок нет!.. Всем взяла!.. Богатый конь!.. Редкостная лошадь…» Мужичок вытащил из-за пазухи свою мошну, да, на его счастье, какой-то мещанин вклепался в эту лошадь, привел полицейского, и цыган вынужден был, в доказательство своей невинности, объявить, что у его клячи на правом глазу бельмо, тогда как, по словам мещанина, украденная лошадь была со здоровыми глазами.
Иван Степанович, не найдя себе по нраву коня, сбирался уже домой, как вдруг подошел к нам Александр Андреевич Двинский.
– Здравствуйте, господа! – сказал он. – Пойдемте-ка, я вас потешу русской забавою. Вот тут на площади кулачный бой, стена на стену, здешние посадские – против фабричных и дворовых.
– Не люблю я этой забавы! – сказал мой опекун. – Ну что хорошего? Стравят людей, как собак, тот без глаз, у того рыло на сторону – за что?
– Экий ты, братец, какой! Да в том-то и есть наше русское удальство: сам без ребра, да зато и у другого зубов во рту не осталось. Нет! Люблю эту потеху, и у древних римлян были подобные забавы, да еще почище нашего: их гладиаторы бились не на живот, а на смерть.
– Да что в этом хорошего?
– А вот попробуй посмотри, так, может статься, у самого разыграется кровь молодецкая. Пойдем-ка, пойдем!
Мы вышли на простор, и перед нами открылась часть площади, на которой стояли одна против другой две густые толпы народа, в каждой было человек по пятидесяти, с открытыми головами и в больших кожаных рукавицах. Посреди этих двух противных сторон дюжины две мальчишек, как застрельщики перед колоннами, дрались врассыпную, таскали себя за волосы и тузили друг друга без всякого милосердия, многие из них были уже с разбитыми носами и ревели в неточный голос. Понемногу от каждой стены стали отделяться бойцы покрупнее, в разных местах завязались отдельные единоборства, мальчишки рассыпались врозь, и через несколько минут началась общая свалка.
– Ай да фабричные! – вскричал Двинский. – Ай да дворовые! Как они душат посадских! Смотри-ка, смотри! Кто это впереди?.. Так варом всех и варит!.. Ну, молодец!.. Эге! Как он их лущить начал!.. Экий чудо-богатырь! Смотри, смотри!.. Словно снопы, так и валятся!
– Что это? – сказал Иван Степанович. – Да это, никак, Филька.
В самом деле, этот отличный боец был тот самый слуга, которого отсутствие заметил мой опекун, отправляя Авдотью Михайловну домой.
– Ну, так и есть! – продолжал Иван Степанович, – Точно Филька! Эка бестия!.. Опять месяц проходит с подбитыми глазами! Вот я его, каналью!
– Что ты, любезный? – вскричал Алексей Андреевич Двинский. – Да этот Филька у тебя хват детина! Гляди, какой сокол – так и бьет с налету!.. Ну!!! Сломили, погнали посадских!.. Конец! Не долго же они держались, видно, калачника Бычурина с ними нет: тот постоял бы за себя.
Алексей Андреевич сел на свои беговые дрожки, а мы отправились пешком; завернули по дороге напиться чаю к одному старинному приятелю моего опекуна, и когда пришли наконец домой, то первый предмет, который кинулся нам в глаза в передней, был изорванный, избитый и растерзанный Филька. Он стоял, однако же, довольно бодро перед хозяином дома, который расспрашивал его о всех подробностях кулачного боя.
– Как ты смел, негодяй!.. – сказал мой опекун, бросив грозный взгляд на знаменитого бойца, у которого все лицо было на сторону.
– Полно, братец! – прервал Двинский. – Не тронь его! Ну! – продолжал он, обращаясь к Фильке. – Так ты с первого раза сбил с ног Антона-кузнеца?.. Молодец! Эй, дайте-ка ему чарку вина!
– Пошел, дурак! – закричал Иван Степанович. – Примочи чем-нибудь свою рожу! На что похож? Образа нет человеческого! Животное!
– Пойдем, пойдем! – сказал Двинский. – Я велю отпустить ему склянку живой воды: помочит денька два-три, так все затянет.
– Что это, Филипп? Как тебя разбили? – сказал я, приостановясь на минуту и смотря с ужасом на изуродованное лицо Фильки.
– Эх, сударь, не удалось бы этим посадским заглянуть мне в харю, кабы сам не сплоховал.
– Да что ж ты сделал?
– Куражился больно, сударь! Как посадские побежали, так я вошел в такой азарт, что свету Божьего невзвидел. Наша стена давно-давным остановилась, а я вдогонку, один, ну-ка подбирать остальных, благо руки расходились – щелк да щелк! То того, то другого – любо, да и только! Глядь назад, ахти! Один как перст! Смотрю – все ко мне! Ну, беда! Вот я, не будучи глуп, и бряк оземь да и кричу: «Шабаш, ребята! Лежачего не бьют!» – «Да мы лежачего бить не станем! – сказал какой-то мужчина аршин трех росту, которому я вдогонку шею-то путем накостылял. – Эй, ребята, сюда!» Вот человек пять уцепились за меня, подняли молодца на ноги, приставили к забору, да ну-ка обрабатывать! Ах ты господи! Небо с овчинку показалось! Катали, катали! Насилу вырвался!
– Бедняжка! Как они тебе лицо-то избили.
– И, сударь, рожа ничего, заживет! А вот под бока-то они мне насовали, черти! Вздохнуть нельзя!
Я вошел в гостиную. Авдотья Михайловна играла с хозяйкою в пикет, Двинский схватился с моим опекуном в шахматы, а Машенька сидела, надувшись, поодаль от всех. Когда глаза ее встретились с моими, она отворотилась и взяла в руки книгу, которая лежала на окне.
IV. ДОМАШНИЙ ТЕАТР ГРИГОРИЯ ИВАНОВИЧА РУКАВИЦЫНА
Я думаю, ни о чем не было так много писано и говорено, как об этом чувстве, которое мы называем любовью, – а что такое любовь? Все прочие душевные свойства: дружба, милосердие, благодарность, сострадание, – имеют какой-то определительный смысл, но любовь? Любит ли мать своих детей, когда готова броситься за них в огонь и в воду? Любит ли жена мужа, когда, потеряв его, зачахнет с горя и сойдет вслед за ним в могилу? Любит ли брат сестру, когда идет стреляться в трех шагах с человеком, который осмелился оскорбить ее? Любили ли свое отечество Минин и Пожарский, готовясь с радостью положить за него свои головы? Любил ли свое создание, теперешнюю Россию, великий Петр, этот гигант и телом и душою, когда под Прутом, окруженный со всех сторон в несколько раз сильнейшим врагом, он написал сенату не признавать его царем и государем и не исполнять его собственноручных указов, если он попадется в плен к неприятелю? Всякий согласится, что все эти различные виды любви, доведенной до высочайшей степени, любовь к отечеству, любовь матери к детям, брата к сестре и, наконец, тревожная, пламенная страсть любовника к той, которую выбрало его сердце, выражаются всегда одним и тем же: беспредельным и безусловным самоотвержением и, несмотря на это сходство, не имеют ничего общего между собою. Лишать себя всех удовольствий для минутной прихоти другого, жертвовать для благополучия его благом собственной своей жизни и не видеть в этом никакой жертвы – одним словом, быть совершенно счастливым не своим, а его счастьем, – мне кажется, больше этого любить не можно? Я точно так любил Машеньку, называя ее сестрою, теперь, когда узнал, что мы почти чужие, что она может выйти за меня замуж, я не стал любить ее более прежнего – это было невозможно, но чувствовал, что люблю ее совсем иначе. За несколько часов я почти не замечал, что Машенька прекрасна, а теперь не мог смотреть на нее без восторга. Бывало, я обращался с нею так свободно, поверял ей все, что приходило мне в голову, или, лучше сказать, не говорил с нею, а мыслил вслух, теперь я вдруг стал застенчив и робел перед нею, ну, право, более, чем перед самим губернатором! Минут десять собирался я с духом и не мог решиться заговорить с нею, наконец подошел и спросил робким голосом, что она читает?
– Календарь, – отвечала Машенька, продолжая перебирать листы.
– Приятное занятие.
– Что ж делать, когда другого нет. Мы оба замолчали.
– Машенька! – шепнул я, взяв ее за руку, – Ты на меня сердишься?
– Конечно, сержусь. Зачем в рядах вы не хотели меня поцеловать?
Вы! Странное дело, до моей прогулки на ярмарку, это вы разогорчило и разобидело бы меня до смерти, а теперь – не знаю почему – это переменное словцо вы показалось мне даже приятным.
– Послушай, Машенька, – сказал я, – ты напрасно на меня сердишься, как можно нам целовать друг друга: мы уже не дети.
– Так что ж?
– Это неприлично.
– Неприлично!.. Да разве я тебе не сестра?
– Нет, Машенька.
– Ну, конечно, не родная, но, мне кажется, двоюродные сестры целуют своих братьев.
– Да кто тебе сказал, что мы двоюродные?
– Ах боже мой! Да какие же?
– Мы почти совсем не родня с тобою.
– Не родня! – повторила Машенька, и я чуть не вскричал от ужаса: в ее розовых щеках не осталось ни кровинки, губы посинели, а рука, которую я держал в моей руке, вдруг сделалась холодна как лед. – Не родня! – продолжала она еле слышным голосом. – Ах, братец, как ты испугал меня! Ну можно ли так глупо шутить.
– Успокойся, Машенька! – сказал я. – Да и чего ты испугалась? Ну да, конечно, мы не родня, я могу на тебе жениться, а ты можешь выйти за меня замуж.
Машенька вздрогнула, ее бледные щеки запылали, она вырвала из моей руки свою руку и почти в то же самое время, протянув ее опять, сказала с улыбкой:
– Теперь я вижу, братец, ты шутишь.
– Право, не шучу.
– Да полно, перестань.
– Клянусь тебе, это правда.
– Какой вздор, и как тебе пришло в голову…
– Не мне, Машенька, я об этом никогда не думал.
– Так с чего же ты взял?..
– А вот послушай!
Тут я пересказал ей слово в слово разговор, который так нечаянно подслушал на ярмарке. Машенька задумалась.
– Нет! – сказала она после минутного молчания. – Это быть не может, ты, верно, ошибся. Послушай, братец, хочешь ли, я спрошу об этом у маменьки?
– И ты думаешь, она скажет тебе правду?
– А почему же нет?
– Да если нам до сих пор никогда не говорили об этом, так, верно, и теперь не скажут. Может быть, на это есть причины, которых мы не знаем.
– Да, да, в самом деле!.. А кто были эти дамы?
– Я уже говорил тебе, что когда они сидели на прилавке, так мне за кучею книг нельзя было их видеть.
– Знаешь ли что? Мне кажется, они тебя заметили и хотели посмеяться над тобою.
– Да если я их не видел, так и они не могли меня видеть.
– Не приметил ли ты, по крайней мере, как они были одеты?
– Да!.. Я очень об этом думал!.. Однако ж, постой! Так точно!.. На одной из них был чепчик с розовыми лентами и голубыми цветами.
– Это Анна Саввична Лидина! – вскричала Машенька. – Я познакомилась и очень подружилась с ее дочерью… О! Феничка мне все скажет! Я попрошу ее, чтоб она спросила свою маменьку, правда ли, что мы не родня, и ты увидишь, братец… Погоди, погоди!.. Ах, как легко тебя одурачить!
Машенька очень развеселилась, беспрестанно говорила мне:
– Так вы, сударь, хотите на мне жениться? – и умирала со смеху.
– Тьфу ты, благодарствуй! И вторую проиграл! – вскричал Двинский, оттолкнув с досадою шахматную доску. – Ну! Или ты, Иван Степанович, понаторел у себя в деревне, или я больно плохо стал играть. Однако ж не пора ли вам, барыни, одеваться? – продолжал он, взглянув на своего эликота[33]. – Без пяти минут семь! Авдотья Михайловна! Ведь вы, кажется, также со всем семейством приглашены сегодня в театр к Григорию Ивановичу Рукавицыну?
– Да, он просил нас – и в театр, и в вокзал! – отвечала Авдотья Михайловна.
– Так ступайте же, наряжайтесь! В семь часов к нему весь город съедется.
– Мы последние два короля доиграем завтра, – сказала хозяйка, вставая.
Через полчаса мы отправились к Григорию Ивановичу Рукавицыну. Его деревянный дом, один из лучших в Дворянской улице, занимал с своим садом, двором и всеми принадлежностями почти целый квартал. Когда мы вошли, то перед нами открылась бесконечная амфилада низких комнат, не убранных, а, лучше сказать, заваленных различной мебелью. Народу было множество, и мы едва могли добраться до хозяина, который в угольной, обитой китайскими обоями, комнате, принимал гостей. Мы только что успели с ним раскланяться, как он, подав с низким поклоном руку губернаторше, пригласил всех идти за собою в мезонин, в котором устроен был театр. Господи! Какая началась давка, а особливо по узкой лестнице, когда все гости бросились толпою вслед за хозяином. Губернаторшу и дам пустили вперед, но зато мужчины стеснились так в дверях театра, что у председателя уголовной палаты оборвали на фраке все– пуговицы, а одного советника губернского правления совсем сбили с ног и до того растрепали, что он должен был уехать домой. Наконец кое-как все гости вошли в театр и разместились по лавочкам. Разумеется, я попал на самую заднюю. С одной стороны подле меня пыхтел толстый помещик в замасленном кафтане, с отвислым подбородком, раздутыми щеками и преогромной лысиною. Он беспрестанно протягивал чрез меня свою толстую лапу и нюхал табак у другого моего соседа, маленького человечка, тщедушного, с длинным острым носом и лицом, которое с профиля походило почти на равносторонний треугольник. Если вам случалось видеть ученых чижей или канареек, одетых по– человечески, то вы можете себе составить довольно верную идею об этом господине, который, к довершению сходства, прятал в толстый галстук свою бороду и, выставляя наружу один нос, не говорил, а пищал каким-то птичьим голосом.
Не имея никакого понятия о театре, я смотрел с большим любопытством на сцену и на опущенный занавес, на котором написано было что-то похожее на облака или горы, посреди них стоял, помнится, на одной ноге, но только не журавль, однако ж и не человек, а, вероятно, Аполлон[34], потому что у него в руке была лира. Пока музыканты играли увертюру, между моими соседями завязался разговор.
– Осмелюсь спросить, – сказал с расстановкою плешивый толстяк, – какую комедию будут представлять сегодня?
– Оперу «Свадьба Волдырева»[35], – отвечал почти с присвистом мой чижик-сосед.
– Так-с!.. Позвольте понюхать табачку… А после ничего уж не будет?
– Как же! Дуняша будет петь арию из оперы «Прекрасная Арсена»[36].
– Так-с!.. Смею спросить: скоро начнут?
– А вот как перестанут играть музыканты.
– Так-с!.. «Свадьба Волдырева»… говорят, что это шутка очень забавная?
– Да!
Это «да!» сказано было немного в нос с таким важным голосом, что, несмотря на мою неопытность, я тотчас догадался, что сосед мой из ученых.
– Если хотите, – продолжал он, повертывая свою золотую табакерку между средним и большим пальцами левой руки, – это так – безделка! Впрочем, она написана изрядно, очень изрядно, автор ее – господин Лёвшин[37], человек с талантом.
– Господин Лёвшин?.. Смею спросить: не тот ли это Лёвшин, который сочинил книгу о поваренном искусстве и выдал в печать полного винокура?
– Тот самый. Человек известный, с дарованием.
– Да-с! Умный человек, с большим рассуждением. Весьма занимательна его книга под названием: «Календарь поваренного огорода» – очень занимательна!.. Позвольте табачку!.. А смею спросить…
– Постойте – начинают.
Занавес поднялся. В продолжение всей оперы я не сводил глаз с актеров, а особливо с того, который представлял Волдырева. Я был очарован его игрою, – и подлинно, он, по выражению толстого моего соседа, отпускал такие отличные коленцы, что все зрители помирали со смеху. Когда в пятом явлении Волдырев, воображая, что госпожа Прельщалова в него влюблена, запел:
Пущу к ней ласки,
Прищурю глазки
И бровью поведу… —
то поднял правую бровь на целый вершок выше левой и начал ею пошевеливать с таким неописанным искусством и быстротою, что вся публика ахнула от удивления. Но все это не могло сравниться с той сценою, в которой Волдырев изъясняется в любви своей. Я не мог понять, да и теперь еще не понимаю, – как может человек искривить до такой степени лицо. Боже мой! Какой поднялся хохот, когда он, в пылу своей страсти, закричал как бешеный: «О, сладчайший сахар! Отложи стыдение, не лишай меня своего снисходительства! Я возгорелся, аки смоленая свеща, и вся утроба моя подвиглася!» При этих словах толстая утроба моего соседа, который давно уже крепился, вдруг заколебалась, он прыснул, поперхнулся и, вместо того чтобы засмеяться по-человечески, принялся визжать, как собачонка, которую секут розгами, и что ж вы думаете? Даже этот странный хохот не обратил на себя внимания публики – так все были увлечены прекрасной игрою Волдырева.
Впрочем, надобно сказать правду, сначала подгадил немного актер, представлявший роль Лоботряса. Он, как видно, хлебнул через край и не успел еще порядком выспаться. В первой сцене пьяница совсем забыл свою роль, начал кривляться, занес околесную и перепутал всех остальных актеров, потом, вместо того чтоб запеть свою арию, затянул что-то из другой оперы, разумеется, от этого вышла маленькая разноголосица: он пел одно, оркестр играл другое, и хотя многие из гостей этого не заметили, но хозяин тотчас догадался, что дело идет неладно, вскочил с своего места и побежал вон. Лишь только пьяненький артист сошел со сцены, раздалось громкое рукоплескание, но только не в зале театра, а за кулисами, минуты две продолжалось беспрерывное: хлоп, хлоп, хлоп! И когда Лоботряс явился опять на сцену, то, несмотря на то что щеки его были еще краснее прежнего, он стал, к удивлению всех зрителей, говорить как человек совершенно трезвый и запел отлично-хорошо. После этой небольшой оказии опера пошла как по маслу, с каждым явлением увеличивался общий восторг публики, и, когда в конце пьесы все актеры, обращаясь к Волдыреву, запели в один голос:
Увенчалися желанья,
Прекратилися вздыханья,
И недаром был здесь рев
Обвенчался Волдырев,
во всем театре поднялся действительно рев: «Браво!.. Отлично, хорошо!.. Чудесно!» Я не смел кричать вместе с другими, но зато отбил себе ладони и под шумок стучал ногами изо всей мочи. Занавес опустился!
– Уф, батюшки, ох, смерть моя! – бормотал мой толстый сосед, придерживая руками свое чрево, которое все еще продолжало колыхаться. – Ну, комедия!.. Животики надорвал!.. А уж этот Волдырев – ах он проклятый!.. Как его коробило! Какие шутки выкидывал!.. Ну, актер! Славно играет!