Объезжая линейные войска, он невольно возвращался мыслью к ермоловским временам. Тогда все было проще, войска выглядели бодрей, командиры от солдат не отделялись, зачастую питались из одного котла, ну и не удивительно, что кавказцы такими геройскими подвигами ознаменовали себя в войнах с персиянами и турками.
В крепости Грозной Муравьев отыскал землянку Алексея Петровича Ермолова, находившуюся невдалеке от дворца Барятинского, и, спустившись в это скромное жилище, долго и молча стоял с обнаженной головой, погруженный в невеселые думы: «Отсюда некогда человек с высоким дарованием прилагал совестливый труд свой к совершению дела, полезного отечеству, и за десять лет образовал боевую армию, не знавшую преград… А далеко ли продвинулись мы с тех пор?»
Выйдя из землянки, Муравьев взглянул на пышный дворец Барятинского.. «Все, что было перед глазами, указывало причины неуспехов последних лет, утрат и язв, постоянно и без пользы истощавших силы отечества: роскошь, корысть и лицеприятие…»
Повернувшись к окружавшим его генералам и офицерам и указав на землянку, он сказал:
– Вот убедительный пример, господа, что не от количества людей и не от больших средств зависит успех, но от разумной воли и доблести начальников…
А с Ермоловым Муравьев поделился размышлениями более подробно:
«Милостивый государь Алексей Петрович! В углу двора обширного и пышного дворца, в коем сегодня ночую, стоит уединенная скромная землянка ваша как укоризна нынешнему времени. Из землянки этой, при малых средствах, исходила сила, положившая основание крепости Грозной и покорению Чечни. Ныне средства утроились, учетверились, а все мало да мало! Деятельность вашего времени заменилась бездействием. Тратящаяся ныне огромная казна не могла заменить бескорыстного усердия, внушенного, вами подчиненным. Казна сия обратила грозные крепости ваши в города, куда роскошь и удобства жизни привлекли людей сторонних, все переменилось, обстроилось; с настойчивостью и убеждением в правоте своей требуют ныне войск для защиты войск. Такое состояние дел, конечно, подало повод и к частным злоупотреблениям начальников; хоть солдата не грабят, но пользуются трудами его, как работою тяглового крестьянина… Посудите, каково мое положение: исправить в короткое время беспорядки, вкоренившиеся многими годами беспечного управления, а в последнее время и совершенным отсутствием всякой власти и управления! В землянку вашу послал бы их учиться, но академия эта свыше их понятий. Не скажу, чтобы здесь не было покорности, напротив того, здесь все покорны; но покорность эта не приводит их к изучению своих обязанностей, а только к исполнению того, что прикажут. Надобно пока этим довольствоваться с надеждою на время, которое выкажет сотрудников, ибо дарований здесь встречается более чем в России, но все погрязло в лени и усыплении».[62]
Побывав на правом и на левом флангах кавказской линии, Муравьев в последних числах февраля направился в Тифлис. Знакомая дорога, знакомые места! Он не любил карет и ехал в открытой коляске, сопровождаемый небольшим казачьим конвоем. Он неотрывно глядел на синеющие вдали горы и полной грудью дышал свежим весенним воздухом. Приятные и грустные воспоминания о проведенных здесь молодых годах волновали его, и порой в серых, начавших тускнеть глазах искрились слезы. Чувствительность и в пожилые годы его не покидала!
Близ Душета его настиг мчавшийся на взмыленной тройке фельдъегерь из Петербурга. Передавая казенный пакет, он не удержался от тяжелого вздоха:
– Горе, ваше высокопревосходительство! Государь император скончался.
Муравьев совершенно растерялся:
– Как., скончался? Ты что такое говоришь?
Фельдъегерь молча и скорбно указал глазами на пакет. Муравьев дрожащей рукой разорвал его. Сомнений не оставалось. Император Николай 18 февраля умер. На престол вступил наследник Александр Николаевич.
Выйдя из коляски, Муравьев долго оставался в задумчивости. Тревожные мысли возникали одна за другой. Судьба его опять должна была круто измениться. Смерть жестокого, невежественного и мстительного деспота, которого ненавидел всю жизнь, жалости не вызывала, но разве можно надеяться на что-то лучшее при его наследнике?
Натянутые отношения с новым императором не позволяли Муравьеву сомневаться, что оставаться в наместниках ему недолго. И, по всей вероятности, его место уже предназначено Барятинскому. Это было грустно, и не потому, что жалко оставлять место, не свершив того, что намеревался свершить. Муравьев думал не о себе, а об интересах отечества, на службе которого считал себя находящимся. Знакомясь с состоянием кавказских войск, он наглядно убедился, что не кто иной, как Барятинский более всего способствовал разложению их; разве сумеет этот не привыкший к серьезному делу фаворит нового императора в сложившихся тяжелых обстоятельствах отстоять от неприятеля край, столь обильно политый русской кровью?
А Барятинский, ничего не знавший еще о смерти императора Николая, выехал встречать наместника. В Душете, где князь уже ожидал, Муравьев пригласил его в свою коляску. «До сего дня, – записал он тогда же, – я его видел только один раз в Киеве молодым хорошеньким кирасирским поручиком. Здесь не мог бы его узнать; он показался мне ростом выше прежнего, сложения был довольно плотного и немного с брюшком. Суживающаяся к макушке голова его с редкими волосами как-то не предупреждала в пользу его природных дарований; рыльце было у него красноватое, в чем признавали последствия разгульной жизни. Объяснялся он с некоторым замедлением и повторением слов, похожим на заикание, и гнусил. Вся наружность вообще не выражала того приличия, которое я ожидал найти в князе Барятинском, приятеле государя, хотя он и был, что называется, видным мужчиной, вежливым, разговорчивым… Хотя о нем вообще судят как о человеке ограниченном и невежественном в познаниях, но я с этим не согласен. Он, много занимаясь чтением, образовал себя, ни одного раза не проговорился со мною каким-нибудь неосновательным суждением в делах, недоступных невежде, напротив того, он охотно пускался в суждения о предметах отвлеченных военного искусства, с которыми, вероятно, незадолго перед тем познакомился чтением. И в разговоре с ним нашел бы я приятного собеседника, если б было у меня время слушать его празднословие…
Сидя в коляске, я объявил Барятинскому о смерти государя. Ни в лице, ни в словах его не произошло ни малейшего изменения. Ни удивления, ни печали, ни радости не показал он, как бы ничего не случилось. Но как измерить то, что у него в то время в душе происходило, – надежды, в один миг его объявшие, и в тот же миг начертанный им план действий своих?»
Муравьев отдавал отчет, что затруднительное положение, в каком он оказался, могло быть в значительной степени поправлено, если бы он попробовал приблизить к себе Барятинского и, оставив на должности начальника штаба, позволить ему жить по-прежнему, как при Воронцове. Так, вероятно, поступили бы другие, ведь все понимали, какая блестящая карьера и могущество ожидают приятеля нового императора!
Не таков был Николай Николаевич Муравьев. Он со свойственной прямотой высказал князю свое недовольство состоянием кавказских войск. Заставил его трудиться над исправлением допущенных ошибок. А из канцелярии наместника и гражданских учреждений уволил, несмотря на заступничество Барятинского всех бездельничавших чиновников, принятых по протекциям и ходатайствам высоких особ.
Не избежал изгнания и граф В.А.Соллогуб, приспешник и веселый собутыльник Барятинского. Впрочем, неприязненное отношение к Соллогубу сложилось у Муравьева задолго до этого. Муравьев знал, что Соллогуб являлся автором не только известной повести «Тарантас», но и гнусного пасквиля на Лермонтова, получившего одобрение в императорской семье. А Муравьев, как и Ермолов, благоговел перед Лермонтовым, особенно ценя его поэтические описания Кавказа. Когда Лермонтов погиб, а убийцу его, Мартынова, оставили на воле, Ермолов гневно сказал:
– Уж у меня бы он не отделался. Можно позволить убить всякого другого человека, будь он вельможа и знатный: таких завтра будет много, а таких людей, каков Лермонтов, не скоро дождешься!
Муравьев полностью разделял взгляд Алексея Петровича. Заметив среди представлявшихся чиновников румяное и фатоватое лицо светского щеголя и узнав, что это граф Соллогуб, Муравьев, обратившись к нему, спросил сурово:
– Вы тот самый… автор «Тарантаса»?
– Так точно, ваше высокопревосходительство!
– Ну, так можете сесть в ваш тарантас и уехать!
Стоит ли удивляться, что все обиженные и оскорбленные искали защиты у Барятинского? Он представлялся всем этаким столпом непоколебимым. Еще бы! Друг юности ныне царствующего! Посмеет ли недавно еще опальный генерал вступить в конфликт с фаворитом!
Как-то поздно вечером к Барятинскому пришли подполковник Святополк-Мирский и поручик, Ростислав Фадеев, отсидевший недавно десять дней на гауптвахте по распоряжению Муравьева за избиение солдата и переводимый теперь в захолустный гарнизон.
Святополк-Мирский, пользуясь дружбой одного из адъютантов наместника, сумел скопировать письмо Муравьева к Ермолову и теперь, прочитав его Барятинскому, воскликнул:
– Нет, это просто возмутительно! Обвинять нас в позорном бездействии, лени и усыплении! Доколе еще терпеть нам оскорбительные придирки и выходки этого самодура?
– Надо дать почувствовать ему, господа, – вставил Фадеев, – что мы не молчаливые покорные рабы и впредь сносить унижения не намерены!
– Следует все-таки считаться с высоким положением генерала Муравьева, – осторожно заметил Барятинский. – Я согласен, что многие его поступки носят характер личной неприязни и предубеждения против нас, однако мы на военной службе, где существуют дисциплина и чинопочитание, господа!
Фадеев, пылавший негодованием против наместника и жаждавший мщения, не сдержался:
– Существует еще и офицерская честь, князь. Нам брошена перчатка, и мы должны поднять ее перед судом России и потомства!
– Я с Ростиславом вполне согласен, – кивнул головой Мирский. – Мы не должны оставаться лишь безропотными подчиненными.
– Чего же вы хотите? – спросил Барятинский. – Мне понятны ваши чувства, но я не представляю возможностей для публичного выявления их…
– Надо ответить на его обвинения, – решительным тоном произнес Мирский. – В виде частного письма кавказского офицера какому-нибудь генералу. И я не побоюсь подписать. Вот послушай, что мы с Ростиславом в черновом виде набросали…
И он прочитал:
«Не один русский, думающий о судьбах своей Родины, прочитав письмо генерала Муравьева, задаст себе страшный вопрос: не на краю ли гибели эта Родина, когда те из ее сынов, которых он привык считать самыми деятельными, воинственными и сильными, стали немощными и погрязли в лени и усыплении? Но неужели мы, кавказские служивые, должны безропотно покориться этому приговору и со стыдом преклонить перед ним голову? Нет! Наша совесть слишком чиста для такого унижения! Мы не обманывали России в течение четверти века, она может гордиться нами и сказать, что нет армии на свете, которая переносила бы столько трудов и лишений, сколько кавказская! Кавказский солдат работает много, но он не «тягловый крестьянин», потому что он трудится не для частных лиц, а для общей пользы… Мы ожидали, что генерал Муравьев едет сюда с чувством уважения к кавказскому войску, уважения, которого мы вправе требовать по нашим заслугам и чувствам, нас оживляющим; в добром деле здесь все почти сотрудники. Мы с истинною скромностью, свойственной людям, испытавшим свои силы, ожидали, что нам укажут наши ошибки и недостатки, пособят их исправить и усовершенствовать, по мере сил и способностей, но мы не ждали оскорблений…»
Барятинский отлично понимал, что Мирский совершает грубейшую передержку. Обвинения Муравьева, высказанные в письме к Ермолову, были направлены не против кавказских войск, а против погрязших в роскоши, лени и усыплении начальников, прежде всего против Воронцова и против него, Барятинского, ведь это он требовал «присылки войск для защиты войск». Но возражать Барятинский не стал. Ответ Муравьеву несомненно произведет большое впечатление в дворцовых кругах, где генерала не очень-то любят, и Барятинского этот ответ устраивал. Может быть, более чем кого другого сжигала князя ненависть к Муравьеву, только он заставлял себя сдерживаться, подбирая материал против ненавистного генерала и выжидая удобного случая, чтобы уехать в Петербург и там свалить его, не брезгуя никакими средствами.
Вскоре письмо Святополк-Мирского пошло в переписку и не миновало Муравьева.
Догадаться, что написано оно не без ведома Барятинского, не представляло труда. Муравьев вызвал начальника штаба.
– Я хотел спросить вас, князь, – сказал он прямо. – Читали ли вы письмо, подписанное Мирским?
– Читал и содержание его тем более меня огорчило, что человек, дерзнувший написать это письмо, очень мне близок.
– В таком случае оставим этот разговор.
– Почему же? – возразил князь. – Несмотря на близкие мои отношения с Мирским, я могу судить о его поступке беспристрастно и не одобряю его.
– А что вы скажете, если я предам Мирского суду? Какого вы мнения об этом?
– Конечно, вы можете предать его суду, и он того заслуживает, но вряд ли это удобно и для вас, так как вы сами подали ему повод и пример вашим письмом к Ермолову.
– Это вопрос другой. Изложенное в письме к Ермолову я готов повторить где угодно. И не мне бояться пасквилянтства вашего близкого друга и тех, кто за ним. Прошу посоветовать Святополк-Мирскому просить перевода из Кавказского корпуса, я отпущу, тем и кончим.
Барятинский еле сдерживал готовое прорваться озлобление. Щеки его покрылись багровыми пятнами, губы дрожали.
– При сложившихся обстоятельствах, – произнес он, – моя служба в должности начальника штаба корпуса делается весьма затруднительной. Может быть, ваше высокопревосходительство, сочтете возможным отпустить и меня?
Муравьев взглянул ему прямо в глаза и с полной невозмутимостью проговорил:
– Причин для задержки с моей стороны вы не встретите, князь.
Муравьев знал, какого страшного врага имеет он в лице Барятинского, и не сомневался, что, возвратившись в Петербург, князь будет всемерно ему вредить и вскоре сменит его на посту наместника. Уезжая с Кавказа, Барятинский произвел распродажу своего имущества, в том числе фортепьяно, купить которое пожелал Муравьев.
– Только я совершенно запамятовал, ваше высокопревосходительство, за какую цену оно было куплено, – сказал Барятинский.
– За ту же цену, которую вы назначите, я вам и возвращу это фортепьяно, когда вы приедете на мое место, что, конечно, не замедлится, – ответил с легкой усмешкой Муравьев.
– В таком случае, – любезно ответил князь, – я желаю, чтобы фортепьяно потеряло от времени как можно большую ценность, чтобы мне пришлось платить дешевле.
Фраза эта, впрочем, никого в заблуждение не ввела.
Приехав в Петербург, Барятинский начал всячески порочить Муравьева, выставляя его в глазах царя и высшего начальства невежественным, грубым педантом и настойчиво добиваясь своего назначения на его место. Против Муравьева действовали также уволенные им из канцелярии бездельники, вроде графа Соллогуба, которыми был окружен Воронцов. «Теперь выезжающие из Грузии, поди, тобою не удерживаемые, – писал Муравьеву из Москвы Ермолов, – конечно, не хвалят тебя, лишась жизни без всякого труда и даром получаемого хорошего содержания. Есть и другого рода нерасположенные, которые хотя и служат с тобою, но с ними не то обращение, которое издавна приучило их мечтать, что они люди превосходные и, может быть, трудно заменяемые».
Муравьев, отлично осведомленный обо всех кознях против него, относился к ним с философским спокойствием. Ему шел шестьдесят третий год. Он служил не императору, а своему отечеству. Было, бы оно довольно его совестливым трудом, а все остальное не так уж важно!
… Муравьев вел суровую спартанскую жизнь. Пользовавший его врач И.И.Европеус засвидетельствовал: «Он избегал всякой роскоши, спал обыкновенно в своем кабинете, на соломенном тюфяке, накрываясь шинелью. Вставая довольно рано, он выходил к утреннему чаю в той же шинели внакидку; так принимал и у себя в кабинете не только своих адъютантов, но и штаб-офицеров, являвшихся к нему по службе. Стол его был русский, сытный и несложный, к обеду подавали, и то не всегда, по бутылке белого и красного вина, но сам Николай Николаевич почти ничего не пил, утоляя жажду простым квасом. Он любил русскую баню, был страстный охотник попариться, но умел переносить и жесточайший холод. В самые трескучие морозы он прогуливался в одном сюртуке и не любил изнеженных маменькиных сынков, увидев на ком-нибудь из офицеров шинель с бобровым воротником, делал замечание, что-де такая шинель – роскошь для солдата, что он сам шинели с бобровыми воротниками никогда не нашивал. Сколько я мог заметить, Николай Николаевич не проводил даже часу без дела и мало заботился о собственных своих удобствах. Он был строг к самому себе и взыскателен с подчиненными. Но солдаты его любили: он мало налегал на фрунтовую службу, заботясь более о их удобствах, довольствии, помещении, даже о развлечениях».[63]
Управление огромным запущенным краем и подготовка войск к предстоящим боевым действиям требовали отдачи всех сил. Для личных дел времени у Муравьева не оставалось. Лишь один раз в неделю он сообщал Наталье Григорьевне и дочерям о своем житье. И все же произошло здесь одно событие, которое с неожиданной властностью вторглось в душевный мир его и заставило невольно отвлечься от обычных занятий…
Среди других посетителей в приемной Муравьева появилась однажды скромно одетая женщина средних лет, с тонкими восточными чертами лица и милой застенчивой улыбкой. Вручив дежурному адъютанту небольшую закрытую записку, она попросила передать ее наместнику. Адъютант просьбу исполнил, и каково было его удивление, когда он увидел, как обычно спокойный генерал, прочитав записку, невероятно смутился, покраснел и приказал посетительницу немедленно просить, а более никого к нему не впускать.
В записке стояло всего пять слов: «Очень хочу вас видеть. Соня». Да, это была его дочь, оставленная четверть века назад пятилетней девочкой в Кутаисе с матерью. Он знал, что она замужем, а мать скончалась от тифа, через Бебутова посылал ей не раз деньги к именинам, но прямая связь между ними давно порвалась, и он как-то не думал о возможности такой встречи в Тифлисе.
Она вошла в кабинет и остановилась у порога. Взглянув на пылающее ярким румянцем лицо, он сразу признал ее. Соня унаследовала отцовскую угловатость и материнские чудесные темные бархатные глаза.
Он не ощутил пробуждения особой родственной нежности, но что-то теплое в душе все-таки шевельнулось.
– Ну, здравствуй, Сонюшка… Подойди ко мне, – пригласил Муравьев, и, когда она, все еще стесняясь и робея, приблизилась, он ласково обнял ее и поцеловал в лоб. – Вот ты какая стала! А я все же, пожалуй, тебя узнал бы!
– И я вас тоже, – несмело призналась она. – Мама оставила мне ваш портрет, и вы таким мне всегда и представлялись…
– А ты разве живешь теперь в Тифлисе?
– Нет, я с детьми гощу здесь у матери мужа…
– У тебя сколько же детей?
– Двое. Дочь Нина, ей уже восьмой год, и сын на два года моложе ее… он в честь вашу Николаем назван… И он, знаете ли, чем-то на вас похож…
Муравьев почувствовал, как защемило сердце. Он страстно желал иметь мужское потомство, но неласковая судьба не утешила в этом, мальчики, рожденные первой и второй женами, умирали в младенчестве. И вот, оказывается, у него есть внук! Да еще, как говорит Соня, похожий на него! Преодолевая охватившее его волнение, Муравьев сказал:
– Ты приведи завтра внучат ко мне.. Только днем я занят, лучше вечером, как смеркнется, и прямо со двора в занимаемую мною квартиру, там у крыльца стоит караул, я сделаю распоряжение, чтоб вас пропустили…
Она светло и радостно улыбнулась:
– А я как раз и хотела просить вас о том… Коленька прямо проходу не дает, чтобы я повела его к дедушке…
– Прошу лишь, Соня, чтобы посторонние люди не узнали о наших отношениях, иначе тебе покоя не дадут всякими ходатайствами и просьбами…
– Что вы, не беспокойтесь, я разве не понимаю!! Я так вам благодарна, что вы отнеслись ко мне с такой лаской и захотели повидать детей…
– Ну и прекрасно! Приходите, буду ждать…
Соня с детьми была у него не один раз. Муравьев отметил в дневнике эти встречи. Внук был скромным умным мальчиком и притягивал к себе особенно сильно, он освоился скоро в непривычной обстановке, подружился с дедом. И как-то раз, расхрабрившись, с неподражаемой детской убежденностью заявил:
– Я, когда вырасту, тоже буду генералом, дедушка!
– Тебе что же, мой мундир и погоны понравились? – спросил, улыбаясь, Муравьев.
– Нет, мне нравится, как вас все боятся…
Муравьев вздохнул и, поглаживая кудрявую голову внука, сказал:
– В этом не много радости, дружочек. Лучше, чтоб тебя не боялись, а любили!
– А как это сделать, дедушка?
– Не быть барином и белоручкой, иметь совесть, любить труд и жить с пользой для родины…
Потом, обратившись к Соне, поинтересовался:
– Ты какое же образование намереваешься дать сыну?
– Не знаю… Может быть, впрямь… если вы поможете… в военную школу или в корпус определить?
– Устроить это дело, я думаю, можно, да стоит ли? Чему там полезному научат? Наружному блеску, правилам парадомании! Нет, если хочешь послушать совета, отдавай в гимназию, где науками занимаются с большей серьезностью.
– Туда не принимают на казенный счет, – сказала застенчиво Соня, – а за обучение дорого платить, нам не по средствам…
– Об этом тебе беспокоиться не придется, я приму образование Коленьки на свой счет. Пусть добрым словом меня вспоминает!
Соня с детьми вскоре уехала домой. И присылала коротенькие трогательные записки: «Дети постоянно о вас говорят. Коленька, ложась спать, всякий раз просит: «Мама, подними меня, я хочу поцеловать портрет дедушки».
Николай Николаевич долго потом скучал без них и, когда случались оказии в Кутаис, не забывал порадовать внучат гостинцами.
6
24 мая 1855 года константинопольская газета «ЕсНо de l'Orient» в статье «Что нужно сделать в Анатолии?» писала: «Многие занимаются событиями в Крыму, и на это имеются веские основания: там находится узел восточных вопросов, и союзники стараются его разрубить… Но есть другая страна, которая не лишена значения: речь идет об армянском плоскогорье. Кампания прошлого года принесла Оттоманской империи тяжелые испытания, но текущий год обещает быть еще более грозным, так как предприимчивый генерал Муравьев намеревается от системы обороны перейти к наступлению. А между тем оттоманская армия находится теперь в более невыгодных условиях, чем в минувшем году… Есть только один выход – сконцентрировать весь армейский батумский корпус в Мингрелии, подкрепить его регулярными войсками, особенно кавалерийскими полками, привлечь в него черкесских добровольцев и создать угрозу Тифлису».
Предприимчивый генерал Муравьев, однако, и не читая газеты, превосходно разгадал неприятельский замысел, направляя все усилия, чтобы его разрушить.
Прежде всего, как он и говорил об этом императору Николаю, приняты были меры, чтобы не допустить соединения Шамиля с турками. Муравьев был последовательным противником жестокого истребления свободолюбивых горцев. Будучи на Кавказе при Ермолове и любя его, он не раз ссорился с ним и открыто осуждал карательные экспедиции, и сам за всю свою долголетнюю кавказскую службу с горцами не воевал, не разорил ни одного аула. Вместе с тем, понимая, что иностранные державы, прежде всего Англия, в своих корыстных интересах стремились использовать воинственных горцев и подстрекали их против русских, Муравьев считал необходимым и возможным мирное присоединение их к России.
План Муравьева заключался в том, чтоб начать немедленно мирные сношения с Шамилем, добиться на первый раз хотя бы временного, на определенный срок, прекращения военных действий. Затем убедить Шамиля в преимуществах и выгодах русского покровительства и, в конце концов признав Шамиля властителем горцев, возможно, создать в Дагестане некий протекторат во главе с ним. Муравьев намечал широкую программу действий, включавшую всяческое поощрение соседских дружеских отношений русских и грузин с горцами, учреждение на пограничной черте базарных пунктов, куда бы горцы могли приезжать для размена своих товаров и для торговли с русскими промышленниками.
Возвращение к отцу Джемал-Эддина, которого Муравьев привез с собой, могло в сильнейшей степени способствовать осуществлению его замысла. Убедить молодого сына Шамиля, поручика русской службы, что новый наместник, всегда доброжелательно относившийся к горцам, не собирается воевать с ними и разорять их аулы, если они первые не подадут к тому повода, убедить в том, как необходимо для всех, и прежде всего для Шамиля, прекращение военных действий, было нетрудно. Джемал-Эддин всей душой был на стороне Муравьева и со слезами на глазах поклялся, что будет постоянно воздействовать на отца в нужном направлении. В искренности его можно было не сомневаться.
И Джемал-Эддин сдержал слово, данное Муравьеву. Через генерала Николаи, находившегося с ведома Шамиля в переписке с Джемал-Эддином, посылавшим ему газеты и кое-какие вещи, Муравьев знал, что Джемал-Эддин по-прежнему предан русским, и внушения, которые делал отцу, не остались без последствий. Шамиль военные действия прекратил.
Открытые на пограничной черте обменные пункты и базары, где горцы беспрепятственно встречались с русскими, укрепляли дружеские их отношения. Действовали и листовки, направленные против турецких и англо-французских захватчиков. Грозный имам Шамиль думал о сближении с русскими, одобряя в душе план Муравьева, которому послал «с прибывшим для переговоров об обмене пленных чиновником изъявление своего почтения».[64]
И в то время как Омер-паша, готовившийся к вторжению в Мингрелию, подсчитывал силы Шамиля, которые, по его мнению, должны были действовать вместе с ним, Муравьев находился в полной уверенности, что он соединения их не допустит, и в письме к Ермолову сообщал: «Я надеюсь, что народы сии не пошевелятся при теперешних военных обстоятельствах и не прельстятся воззваниями неприятеля, разве увидят среди себя иностранные войска, чему не предвижу возможности даже на правом фланге нашем».[65]
Вторым вопросом, требовавшим немедленного разрешения, была подготовка в Грузии и Мингрелии народного сопротивления турецким войскам. Мингрелия в то время не лишена, была автономии и управлялась владетельными князьями Дадиани по старым феодальным обычаям. Последний правитель князь Давид был женат на Екатерине Александровне Чавчавадзе, той самой воспитывавшейся у Ахвердовых красивой и осанистой Катеньке, которой некогда Муравьев в шутку предсказывал быть царицей. Князь Давид незадолго перед тем скончался. И впредь до совершеннолетия его сына правительницей Мингрелии стала Екатерина Александровна. Надо же быть такому совпадению!
А положение в Мингрелии было скверное. Спесивые мингрельские князья и дворяне, жестокие крепостники, выжимали из народа последние соки. Правительница, боясь восстания, советовала князьям обращаться с народом мягче. И в то же время угрожала народу всякими карами за непослушание господам. Народ, видя слабость правительницы, все чаще выходил из повиновения, и столкновения крестьян с феодалами учащались. Такое положение в стране, где рыскали иностранные агенты, грозило дурцыми последствиями. Надо было заставить правительницу действовать в нужном направлении, утихомирить князей и успокоить народ. Но существовала и еще более грозная опасность. Простой народ и феодальное дворянство относились к ожидаемому вторжению турецких войск в Мингрелию по-разному. Турки были заклятыми врагами мингрельцев, они грабили, захватывали красивых женщин, мальчиков и девочек, которыми торговали на невольничьих рынках в Константинополе. Мингрельцы ненавидели турецких захватчиков и готовы были к беспощадной борьбе с ними, а грузинские и мингрельские феодалы смотрели на дело иначе. Омер-паша и европейские его советники призывали их сбросить с себя ненавистное иго русского владычества, обещая полную независимость и поддержку в усмирении народа. И князья под влиянием этих лживых обещаний начали раздумывать: не лучше ли для них стать на сторону интервентов?
Подобные настроения представляли прямую опасность, с ними необходимо было во что бы то ни стало и быстро покончить. Муравьев поехал в Квашихоры – тогдашнюю резиденцию правительницы.
Весна была в разгаре. Все кругом зеленело, цвело и благоухало. Дворец правительницы, расположенный в гористой местности, выходил большим балконом к парадному подъезду, около которого уже стоял почетный караул из мингрельских князей и дворян. Сама Екатерина Александровна с гостившей у нее сестрой Ниной Грибоедовой и с дамским обществом ожидали наместника на балконе и с радостными лицами приветствовали его.
Сопровождаемый приближенными правительницы, Муравьев вошел в дом и у дверей залы увидел свою Катеньку, располневшую и с мелкими морщинками под глазами, но столь же красивую и важную. Поцеловав ей руку, Муравьев сказал:
– Вам в молодости, если не забыли, предвещали венец!
И они невольно улыбнулись при мысли о комедии, которую приходилось им сейчас разыгрывать. А за правительницей стояла Нина Грибоедова с большим букетом алых роз, и Муравьеву невыразимо приятно было глядеть на ее нежное, смугловатое, кроткое и чуть взволнованное лицо.
После общих приветствий, оставив Нину и всех встречавших в зале, правительница провела Николая Николаевича в небольшую гостиную. И там, без свидетелей, вновь превратилась в прежнюю Катеньку. Она с детских лет почитала Николая Николаевича как старшего брата и преданного друга и, поцеловав руку, призналась: