Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Самодержец пустыни

ModernLib.Net / Историческая проза / Юзефович Леонид Абрамович / Самодержец пустыни - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 6)
Автор: Юзефович Леонид Абрамович
Жанры: Историческая проза,
История

 

 


Унгерн называл себя сторонником палочной дисциплины — «как Николай Первый и Фридрих Великий», хотя ни русский император, ни прусский король и помыслить бы не могли о том, чтобы пороть своих офицеров, причем с вовсе не обязательным после этого разжалованием в рядовые. Но и офицеры были таковы, что порка не воспринималась ими как смертельное унижение, после которого остается пустить себе пулю в лоб. Старые представления о чести рухнули, в отрезанной от всего мира Даурии сам Унгерн стал мерой добра и зла, и он же являлся гарантом хоть какого-то порядка среди всеобщей продажности и озверения. Этот порядок Унгерн поддерживал по-своему: мог утопить в реке офицера, при переправе подмочившего запасы муки, или заставить интенданта съесть всю пробу недоброкачественного сена.

В дивизии Унгерн был непререкаемым авторитетом. Одновременно его боялись до дрожи, до приступов немоты. Рассказывали, будто офицеры в немалых чинах прятались под телеги, чтобы в пьяном виде не попасться ему на глаза. Большинство своих вынужденных русских соратников он презирал, но к солдатам относился хорошо и даже заслужил у них прозвище «дедушка». Те, кто воевал с ним на Юго-Западном фронте, помнили, что еще тогда Унгерн избегал офицерского общества, спал прямо на полу вместе с казаками своей сотни и ел с ними из одного котла. Впрочем, по-настоящему интимными были только его отношения с монголами и бурятами. Об этом писали многие, в том числе эстляндец Александр Грайнер, посетивший Даурию как корреспондент одной американской газеты.

Даже будучи наслышан об эксцентричности барона, Грайнер был поражен его позой и костюмом: «Передо мной предстала странная картина. Прямо на письменном столе сидел человек с длинными рыжеватыми усами и маленькой острой бородкой, с шелковой монгольской шапочкой на голове и в национальном монгольском платье. На плечах у него были золотые эполеты русского генерала с буквами А. С., что означало „Атаман Семенов“[19]. Оригинальная внешность барона озадачила меня, что не ускользнуло от его внимания. Он повернулся ко мне и сказал, смеясь: „Мой костюм показался вам необычным? В нем нет ничего удивительного. Большая часть моих всадников — буряты и монголы, им нравится, что я ношу их одежду. Я сам очень высоко ценю монгольский народ и на протяжении нескольких лет имел возможность убедиться в честности и преданности этих людей". В дальнейшем разговоре Унгерн постоянно возвращался к той же теме. «Барон, — вспоминает Грайнер, — показал большие познания в области монгольских нравов и обычаев, их религии. Признаться, меня удивило, что он, оказывается, религиозен, ведь я разговаривал с ним как с человеком, который не боится ни Бога, ни дьявола».

Все одиннадцать забайкальских «застенков смерти»напоминали пыточные избы времен Ивана Грозного, но среди них даурская тюрьма пользовалась особенно зловещей славой. Это, по-видимому, объясняется тем, что сюда свозили не столько пленных партизан, сколько провинившихся «своих»и вообще всех подозрительных. Много было людей и вовсе случайных, ставших жертвами беспощадной войны, которую Унгерн время от времени объявлял спекуляции, пьянству и проституции. Когда Семенов однажды заточил в монастырь каких-то изменивших мужьям офицерских жен, это был акт пропагандистский, демонстрирующий мнимую патриархальность его власти, но Унгерн вполне искренне мог ощущать себя бичом Божиим, испепеляющим скверну. Ужас порождало возведенное в ранг закона чудовищное несоответствие между степенью вины и мерой наказания. По свидетельству очевидцев, стены камер даурской гауптвахты были испещрены надписями, чей общий смысл сводился к следующему: не знаем, за что нас губят.

Унгерн и гордился своей беспощадностью, и вместе с тем испытывал болезненную потребность оправдать ее, пускался в пространные объяснения, никак не спровоцированные собеседниками. На эту тему он порой заговаривал даже с малознакомыми людьми. Того же Грайнера барон видел впервые в жизни, но в разговоре с ним, без всякой логической связи с предшествующим монологом о монголах, вдруг сказал: «Я не знаю пощады, и пусть ваши газеты пишут обо мне что угодно. Я плюю на это! Я твердо знаю, какие могут быть последствия при обращении к снисходительности и добродушию в отношении диких орд русских безбожников… »А через два с половиной года, разъезжая с Оссендовским на автомобиле по ночной Урге, Унгерн так же внезапно начал говорить ему: «Некоторые из моих единомышленников не любят меня за строгость и даже, может быть, жестокость, не понимая того, что мы боремся не с политической партией, а с сектой разрушителей всей современной культуры. Разве итальянцы не казнят членов „Черной руки"? Разве американцы не убивают электричеством анархистов-бомбометателей? Почему же мне не может быть позволено освободить мир от тех, кто убивает душу народа? Мне — немцу, потомку крестоносцев и рыцарей. Против убийц я знаю только одно средство — смерть!»

Здесь Унгерн лукавит: «единомышленники»обвиняли его в жестокости не к врагам, а к своим же соратникам и к тем, кого он в силу разных причин считал «вредным элементом». Программу тотального истребления всех потенциально опасных лиц Унгерн так в полной мере и не осуществил, лишь декларировал ее перед походом из Урги на север, но первые очистительные эксперименты начал проводить уже в Даурии. На роль первого помощника в этом деле удобнее было взять чужака, и начальником гауптвахты он сделал бывшего военнопленного, австрийского полководца Лауренца (солдаты перекрестили его в Дауренца).

Современники Унгерна, говоря о нем, не в последнюю очередь задавались вопросом, что же все-таки было изначально в этом человеке: клиническая картина психики или доведенный до кровавого абсурда политический максимализм? Но едва ли одно можно тут отделить от другого, а все вместе — от времени, как писал харбинский литератор Альфред Хейдок, «великого беззакония», когда «безумие бродило в головах и порождало дикие поступки, когда ожесточение носилось в воздухе и пьянило души».

В 1920 году некий доктор Репейников, прибывший в Читу с запада, на публичной лекции говорил о том, что в Европейской России врачи констатируют новую, совершенно оригинальную современную психическую болезнь — жажду убийств. «Это не садизм, — рассказывал лектор, — не помешательство, не стремление новыми преступлениями заглушить укоры совести. Единственное лекарство для таких больных — либо самоубийство, либо убийство не меньше трех раз в неделю. Страдающий подобной болезнью лишен сна, теряет аппетит, все мускулы его ослаблены, и он делается не способен ни к мускульному труду, ни к полному бездействию»[20].

Не делая никаких касающихся Унгерна выводов из этой полушарлатанской, может быть, лекции заезжего доктора, зарабатывающего себе таким образом на кусок хлеба, стоит поставить рядом свидетельство того же Хейдока: «Горе тем, кто сидит на гауптвахте, потому что барону сжало сердце, и он готов на все, лишь бы отпустило. Он обязательно заедет на гауптвахту и произведет короткий и правый суд».

Жестокость Унгерна была связана с его маниакальной подозрительностью. «Я никому не могу верить, — жаловался он Оссендовскому, — нет больше честных людей! Все имена фальшивы, звания — присвоены, документы — подделаны…»Это обычно для параноика — мыслить себя единственным настоящим человеком среди оборотней, по отношению к которым ничто не может считаться преступлением. На тот же самый диагноз указывают и неистощимая энергия Унгерна, его постоянная бурная деятельность, перемежаемая приступами апатии, предприимчивость в сочетании с мрачным фатализмом, дикие припадки ярости при всегдашней молчаливости и замкнутости, его фанатизм, нетерпимость, отсутствие интереса к женщинам, наконец, манера речи — быстрой, возбужденной, если разговор касался близких ему тем, с повторением одних и тех же слов, и одновременно бессвязной, «перескакивающей с предмета на предмет», как писал один из собеседников барона. Но корректнее все же говорить не о паранойе в медицинском смысле, а о параноическом складе личности, характерном для тиранов разных времен и народов. Не случайно «сумасшедшим бароном»Унгерна стали называть лишь после его смерти. Он занимал крупные посты, с ним считались и в Чите, и в Харбине, и в среде высшей китайской администрации северных провинций. Японцы тоже, судя по всему, не сомневались в его нормальности, как, впрочем, и большевики. Видимо, понадобилась временная дистанция, чтобы увидеть в нем признаки безумия, замечаемые и раньше, но на фоне ирреальной действительности тех лет казавшиеся незначительным отклонением от нормы. Инфернальная фигура барона вызывала почти суеверный ужас, притуплявший естественное чувство границы между человеком просто неуравновешенным и душевнобольным. К тому же сама атмосфера таинственности, окружавшая Даурию, мешала пристальнее вглядеться в ее хозяина.

Посторонние здесь появлялись редко, но от железнодорожников, солдат и местных жителей было известно, что в Даурии тела расстрелянных не закапывают и не сжигают, а бросают в лесу на съедение волкам. Ходили слухи, будто иногда на растерзание хищникам оставляют и живых, предварительно связав их по рукам и ногам. «С наступлением темноты, — вспоминал служивший в Даурии полковник Ольгерд Олич[21], — кругом на сопках только и слышен был жуткий вой волков и одичавших псов. Волки были настолько наглы, что в дни, когда не было расстрелов, а значит, и пищи для них, они забегали в черту казарм».

Тот же мемуарист рассказывает, что Унгерн любил абсолютно один, без спутников и без конвоя, «для отдыха»вечерами ездить верхом по окружавшим военный городок сопкам, где всюду валялись черепа, скелеты и гниющие части обглоданных волками тел». Причем у этих его одиноких прогулок было подобие цели: где-то здесь, в лесу, обитал филин, чье «всегдашнее местопребывание»барон хорошо знал и обязательно проезжал возле. Однажды вечером, то ли не услышав привычного уханья, то ли еще по какой-то причине Унгерн решил, что его любимец болен. Встревожившись, он прискакал в поселок, вызвал дивизионного ветеринара и велел ему немедленно отправляться в сопки, «найти филина и лечить его».

Если даже такой случай и вправду был, тут заметно отношение к Унгерну как существу демоническому — ночью, в окружении воющих волков он скачет по лесным полянам, усеянным человеческими костями, и беседует с филином, птицей колдунов и магов. Это, впрочем, сугубо интеллигентская мифология. После казни Унгерна харбинская публика с особенным интересом читала и рассказывала подобные истории о нем. Его отвратительная жестокость была известна всем, но теперь многие предпочитали осмыслить ее иначе. Трагическая попытка Унгерна в одиночку бросить вызов большевикам на границах Монголии сделала его героем. В эмигрантской среде на севере Китая возникла традиция, в которой безумие барона не отрицалось, но облагораживалось: патология трактовалась как демонизм, в мрачных и тем не менее романтических тонах.

История с филином была, в частности, очень популярна; харбинский поэт Арсений Несмелов положил ее в основу своей «Баллады о Даурском бароне». Правда, филина, символ мудрости, он заменил вороном, птицей более откровенно связанной со смертью и Роком. Дерево, где находится его дупло, превращается в сатанинский алтарь, расстрелы — в жертвоприношения. Этот ворон у Несмелова становится олицетворением ночной стороны души Унгерна и в то же время символом его нечеловеческого одиночества. Узнав о его гибели, барон, «содрогаясь от гнева и боли», кричит: «Он был моим другом в кровавой неволе, другого найти я уже не смогу!»В финале баллады оживший ворон сидит на плече Унгерна, который, тоже восстав из мертвых, исполинским призраком на черном коне проносится в горячих песчаных вихрях над пустыней Гоби. Адской свиты, как положено в классическихсюжетах такого рода, при нем нет, барон скачет один, павшие в боях или им же самим казненные сподвижники и соратники — это лишь челядь, безгласный инструмент его дикой воли, не способный воскреснуть сам по себе и не воскрешенный Унгерном. Его единственный верный спутник, единственная родная душа на этом и на том свете — даурский филин-ворон, кормившийся телами его жертв.

ТЕНЬ ЧИНГИСХАНА

Когда 18 ноября 1918 года Александр Васильевич Колчак стал Верховным Пра-вителем России, Семенов отказался его признать и потребовал в течение суток передать власть Деникину, Хорвату или атаману Дутову. Не получив ответа, он разорвал телеграфную связь Омска с Дальним Востоком и начал задерживать эшелоны с военными грузами, идущие через Читу на запад. В Омске поведение Семенова было квалифицировано как акт государственной измены; в ответ атаман, поддерживаемый японцами, которые всегда считали Колчака «человеком Вашингтона», отправил ему телеграмму, беспрецедентную по тону и смы-слу: он сам обвинил адмирала в измене и заявил, что во всеоружии встретит его, если тот попытается применить силу. На пороге нового, 1919 года белая Сибирь оказалась на грани междоусобной войны.

Не отправив на Урал, где в это время решалась судьба России, ни единого солдата, ни одного из своих семи бронепоездов, Семенов приводит армию в полную боевую готовность. Теперь под ружьем у него, по разным оценкам, от 8-10 до 20 тысяч бойцов. В Чите раздаются голоса, призывающие распространить власть атамана до Урала, а омских генералов, включая Колчака, предать суду. Приближенные Семенова прямо прочат его в сибирские диктаторы, а на возражения, что слишком многие будут этим недовольны, следует ответ: «Наплевать, мы эту сволочь всю перебьем!»

Столкнулись между собой не только две политические ориентации — на союзников и на Японию, не только две тенденции в Белом движении — вековая традиция российской государственности и столь же древняя стихия атаманщины, самозванчества, — но и два человека, хорошо знавшие и ненавидевшие друг друга. Одному сорок пять лет, он знаменитый адмирал, исследователь Арктики, автор ученых трудов, герой Порт-Артура, бывший командующий Черноморским флотом; то, что для него было национальной и личной трагедией, для другого, недавно еще никому не известного, полного сил двадцативосьмилетнего полковника стало шансом на успех. Семенов рвался к власти, сам взял ее и не намерен был никому уступать ни части завоеванного; Колчак власти не хотел, но принял ее из чувства гражданского, военного и человеческого долга, как принял бы любое другое поручение, если бы считал его полезным для спасения родины.

«Легенда о „железной воле" Колчака, — писал Павел Николаевич Милюков, — очень скоро разрушилась, и люди, хотевшие видеть в нем диктатора, должны были разочароваться. Человек тонкой духовной организации, чрезвычайно впечатлительный, более всего склонный к углубленной кабинетной работе. Колчак влиял на людей своим моральным авторитетом, но не умел управлять ими». Еще определеннее писал о нем Будберг, военный министр Омского правительства: «Это большой и больной ребенок, чистый идеалист, убежденный раб долга и служения идее и России; несомненный неврастеник, быстро вспыхивающий, бурный и несдержанный в проявлении своего неудовольствия и гнева… Истинный рыцарь подвига, ничего себе не ищущий и готовый всем пожертвовать, безвольный, бессистемный и беспамятливый, детски и благородно доверчивый, вечно мятущийся в поисках лучших решений и спасительных средств, вечно обманывающийся и обманываемый, обуреваемый жаждой личного труда, примера и самопожертвования, не понимающий совершенно обстановки и не способный в ней разобраться, далекий от того, что вокруг него и его именем совершается…»

Весной 1919 года, в момент наивысших успехов на фронтах, редактор газеты «Русское дело»Устрялов наблюдал за Колчаком во время молебна в омском Казачьем соборе и в тот же вечер записал в дневнике, что на лице адмирала «видна печать обреченности». Устрялов подчеркивает: это именно тогдашнее наблюдение, зафиксированное в дневнике, а не придуманное задним числом. Действительно, мысли о Роке, о гибельности избранного пути, об игре тайных сил преследовали Колчака постоянно. Он много думал о смерти, готовился к ней и при поездках на фронт не расставался с револьвером, чтобы застрелиться при угрозе плена. Семенов отнюдь не был подвержен подобным настроениям. Умирать он не собирался и в любых обстоятельствах имел запасной вариант жизни, будь то штатский костюм на случай бегства или деньги в банках Харбина и Нагасаки. Он никогда не считал себя ни игрушкой надмирных сил, как Колчак, ни их орудием, как Унгерн, и все его предприятия, даже самые, казалось бы, авантюрные, определялись тремя факторами: собственным интересом, трезвым расчетом и мощным инстинктом самосохранения.

Устрялов писал, что все крупные фигуры Белого движения органически чуждались власти: она была для них «долгом, бременем и крестом». Здесь они являли собой полную противоположность Ленину и Троцкому. Ни Деникин и Алексеев, ни Врангель, ни тем более Колчак никогда не мыслили себя в роли будущих правителей России. Их программа: «Вот доведем до Москвы, и слава Богу!»Но Семенов «эросом власти»обладал. Во многом это и предопределило исход его столкновения с Колчаком, который проиграл и как политик и как человек, по природе не созданный для такого соперничества. В конце концов адмирал вынужден был отменить свой приказ, объявлявший Семенова «изменником», и дать обещание сложить с себя звание Верховного Правителя при первом соприкосновении с войсками Деникина. В ответ Семенов телеграфировал о подчинении, но фактически победа осталась за ним. Произведенный в генерал-майоры, признанный походным атаманом всех трех казачьих войск Дальнего Востока, он так и не послал на фронт ни одного солдата и сохранил полную независимость от кого бы то ни было, не считая, разумеется, японцев.

Что касается Унгерна, он с первых дней конфликта без колебаний поддержал Семенова, причем действовал даже более решительно, чем сам атаман. Тот хитрил, давал обещания, которые заведомо не собирался исполнять, делал вид, будто готов идти на уступки; Унгерн же попросту арестовал всех колчаковских эмиссаров в Даурии и на станции Маньчжурия, не вступая с ними ни в какие переговоры. Все это в его стиле. Недаром, сравнивая Унгерна с Семеновым, в Забайкалье говорили: «Барон с атаманом по одной дороге не пойдут, дороги у них разные. Путь барона прямой, а у того — другой…»Тем не менее до поры до времени эти двое шли рядом.

Несомненно, Унгерн считал Колчака мягкотелым позером и ненавидел его как либерала, японофоба и западника. Генерал Резухин, правая рука барона, мог, например, употребить такое выражение в адрес бывшего офицера Сибирской армии: «Сентиментальная девица из колчаковского пансиона».

В романе Сергея Маркова «Рыжий Будда»рассказывается, что в Монголии, при штабе Унгерна, Колчака называли «герцогом». Роман в значительной степени написан по воспоминаниям Бурдукова. Марков был знаком с ним и, возможно, не придумал, а услышал от него его прозвище. Есть в нем оттенок подлинности. Именно так Унгерн должен был воспринимать Колчака — с долей иронического презрения к его претензиям видеть в себе настоящего диктатора. В самом слове «герцог»присутствует нечто бутафорское, оперное, не соотносимое с Россией. Для Семенова и Унгерна трагическая фигура Колчака превратилась в шутовскую, его роковое интеллигентское бессилие выгодно оттеняло их собственную, не стесненную условностями, власть.

Но не менее важным казалось, видимо, Унгерну и другое: при реальном, а не формальном подчинении Омску с последующим обязательным выступлением на Западный фронт неминуемо должны были рухнуть их с Семеновым общие планы, о которых в декабре 1918 года еще мало кто догадывался. Борьба с красными на Волге и на Урале не входила в эти грандиозные планы. Они касались восточных дел и временно заставляли считать второстепенным все, что происходит к западу от Байкала.

Еще летом 1918 года, задолго до конфликта с Колчаком и даже до занятия Читы, Семенов поделился со старым другом, Гордеевым, своими сокровенными замыслами. Тот рассказывал: «Семенов мечтал в интересах России образовать между ней и Китаем особое государство. В его состав должны были войти пограничные области Монголии (Внутренней. — Л. Ю. ), Барга, Халха и южная часть Забайкальской области. Такое государство, как говорил Семенов, могло бы играть роль преграды в том случае, когда бы Китай вздумал напасть на Россию ввиду ее слабости…»

Если буквально воспринимать побудительный мотив этого плана, то все в нем непонятно и нелогично: предвидя азиатское нашествие, Семенов почему-то исключает главную силу, способную организовать и возглавитьтакое движение, — Японию. Вообще сама попытка объяснить дело «интересами России»выглядит смехотворной: создание подобного государства было выгодно прежде всего Японии. Здесь атаман не заблуждался, хотя и старался как-то затушевать это обстоятельство привычной патриотической, фразой.

Но только послушным орудием в руках японских политиков он никогда не был. Идея объединения всех монгольских племен для него стала воистину заветной, глубоко личной, лишь внешне совпадающей с планами Токио. Тут мы приближаемся к самому, может быть, интимному в этом незаурядном человеке — к тому, что роднит его с Унгерном и что сделало их обоих трагическими фигурами не столько собственно русской, сколько евразийской истории. Тень Чингисхана являлась им обоим, но оборачивалась разными сторонами: Унгерн видел перед собой потрясателя Вселенной, Семенов — строителя Империи.

Мысль о частичном возрождении державы Чингисхана не могли внушить ему ни Афанасьев с Вериго, ни кто-то другой из ближайшего окружения атамана, от которого он будто бы всецело был зависим. Для этих людей Монголия оставалась пустым звуком, ничего не говорящим ни уму, ни сердцу. Они еще принимали ее в расчет как стратегическую базу, как поставщика живой силы или лошадей для армии, но никакого кровного интереса к ней не испытывали. Ее горы и степи не пробуждали в них ни воспоминаний, ни надежд. Скорее уж первоначальная подсказка исходила от японцев, хотя и это не столь несомненно, как считали враги атамана. Идея всемонгольской государственности выдвигалась еще в годы первой монголо-китайской войны; у нее были горячие сторонники и в Халхе, и во Внутренней Монголии, и в Бурятии. Семенов, имея обширные связи среди монгольского ламства и князей, об этом, разумеется, знал. Но даже если семя было брошено его японскими советниками, оно упало на благодатную и уже взрыхленную почву и дало неожиданно бурные всходы, удивившие самих же сеятелей.

Тот, первый разговор, который состоялся в Китае, трезвый Гордеев не принял всерьез, но спустя полгода Семенов опять вернулся к этой теме. На вопрос Гордеева, как он представляет собственную роль в будущем государстве, атаман ответил, что станет «главковерхом»при каком-нибудь ламе, которого сам же и «посадит»не то на престол, не то в кресло премьер-министра. Иными словами, он рассчитывал формально на второе, а фактически — на первое место в государственной иерархии «Великой Монголии». Это было тем вероятнее, что его бабка по отцу принадлежала к роду князей-чингизидов.

«Монгольские князья, — после встречи с Семеновым в марте 1919 года писал Джон Уорд, — просили его стать их императором, и если он выберет эту дорожку, то вихрь промчится по соседним землям». Правда, Уорд со слов своих русских собеседников составил мнение, что при таком выборе «Семенов станет паяцем, а нити будут дергать японцы». Однако в Пекине именно атамана считали главным инициатором панмонгольского движения, и о том же самом доносил в Омск русский посол в Китае князь Кудашев.

Но в любом случае никто не сомневался, что, если на карте появится «Великая Монголия», она будет целиком зависеть от Токио. Японцы давно стремились утвердить свое влияние в центре Азии, чтобы оттуда контролировать и Туркестан, и Тибет, через который открывался путь в Индию, и конечно, Северный Китай. Монгольский ключ подходил ко всем этим священным воротам азиатского материка. Крушение Российской Империи позволяло надеяться на успех программы, но ее конкретные очертания были, видимо, выработаны при живейшем участии Семенова и Унгерна. Эти двое российских кондотьеров обладали той организующей энергией западного типа, какой лишены былисами монголы, и той степенью политической безответственности, которая как раз и устраивала Японию, нуждавшуюся в какой-то ширме для своих планов. Прямого вмешательства западные державы не потерпели бы. Но глобальные интересы Токио парадоксальным образом совпали с личной заинтересованностью атамана и барона. Именно тут скрыта разгадка странной близости этих столь не похожих друг на друга людей. Они строили одно здание, хотя использовать его хотели по-разному. Идеалист Унгерн в создании «Великой Монголии»видел только первый шаг на пути к будущему обновлению Китая, России и Европы; прагматик Семенов этот шаг рассматривал как последний, итоговый. Для него новое государство должно было стать не эпицентром грядущих вселенских потрясений, как для неистового барона, а запасным вариантом судьбы. Там, в незыблемом, вневременном, с детства привычном мире монгольских степей, он мог обрести пожизненную, если не наследственную власть восточного владыки. Мысль об этом то укреплялась в нем, то слабела, но полностью не исчезала никогда. Ее подъемы и спады зависели от хода Гражданской войны в России. Семенов отлично сознавал, что, кто бы ни победил — Колчак или красные, в Чите ему не усидеть. Его могущество было временным, определялось равновесием сил на западе Сибири, и когда чаша весов начинала склоняться на ту или иную сторону, он, как бы спохватываясь, в очередной раз обращался к спасительному монгольскому варианту. Семенов и вообще-то не имел привычки сжигать за собой мосты, а этот, над пропастью ведущий к спасению, берег как зеницу ока: в течение двух лет его неусыпно охранял Унгерн со своей Азиатской дивизией. Порой возникает ощущение, что в этом замысле Семенов-человек доминирует над Семеновым-политиком. Вряд ли, скажем, простой случайностью объясняется тот факт, что первый разговор с Гордеевым о создании «особого государства»атаман завел в тяжелые для себя дни — после сокрушительного поражения, нанесенного ему войсками Лазо. Так будет и позднее. Похоже, что в минуту усталости и отчаяния Семеновым движет желание все бросить и вернуться наконец, как в материнскую утробу, в родную стихию Монголии, где даже власть могла бы быть сопряжена с удовольствием и покоем, чего нет и не будет в России при любом исходе войны.

В начале февраля 1919 года Семенов, этот «блудный сын Московии», как называл его Уорд, прибывает в Даурию, куда уже съехались делегаты всех населенных монголами областей, за исключением главнейшей — Халхи. Атамана избирают председателем конференции. Заседания продолжаются несколько дней и окружены завесой секретности. Даже близкие Семенову, но далекие от этих его планов люди имели весьма смутное представление о том, что же на самом деле происходило в Даурии. Еще меньше они сочли возможным рассказать членам комиссии, которая по распоряжению Колчака двумя месяцами позднее из Омска была отправлена в Забайкалье для расследования «действий полковника Семенова и подчиненных ему лиц». В общих чертах все знали одно: на Даурской конференции речь шла о создании независимого монгольского государства. Зато почти каждый из допрошенных сообщил, что делегаты поднесли Семенову высший княжеский титул «цин-вана», т. е. князя 1-й степени, или «светлейшего князя», а также подарили ему белого иноходца и шкуру белой выдры, которая, по мнению управляющего Забайкальской областью Таскина, «родится раз в сто лет». Таскин говорил: «Такие подарки делаются самым высоким лицам. Семенов из выдры носит шапку, и это очень нравится монголам». Другие полагали, что это не выдра, а белый бобер — «ценный талисман для охраны в ратных подвигах».

Но, разумеется, не выдра и не шапка из нее интересовали колчаковских следователей. Больше всего нх занимал вопрос о границах предполагаемого государства. Здесь подтвердились худшие опасения Омска, позволявшие говорить о государственной измене атамана. Свидетели показали, что в состав «Великой Монголии»должен войти изрядный кусок русского Забайкалья, населенный бурятами. Судя по некоторым деталям, на конференции дебатировалось и присоединение единоверного Тибета, но тут Семенов, опасаясь реакции англичан, проявил здравомыслие.

Правда, всех собравшихся в Даурии не могло не тревожить одно чрезвычайное обстоятельство: Халха — крупнейшая и, в отличие от прочих, практически самостоятельная область Монголии, делегатов прислать не пожелала. Правительство Богдо-гэгена участвовать в конференции отказалось, чем поставило под сомнение успех всего предприятия.

В самом Забайкалье о происходившем в Даурии знали мало, но в Пекине, пользуясь веками отработанной системой подкупа монгольских князей, быстро установили все детали. Уже через месяц имя Семенова заполнило первые полосы китайских газет. О «храбром казаке-буряте», задумавшем возродить ядро империи Чингисхана, писали в Европе и в Америке. Крохи этой информации подбирали сибирские журналисты. Но в Омской контрразведке о событиях знали не по газетам. Донесения стекались отовсюду: из Читы, из Хайлара, даже из Урги, куда специально для борьбы с панмонгольскими планами Семенова и Унгерна был направлен поручик Борис Волков. Один из колчаковских агентов сумел заполучить и переслать в Омск все секретные материалы Даурской конференции.

На ней было образовано временное правительство «Великой Монголии»и определено ее будущее политическое устройство — федерация во главе с конституционным монархом. Верховную власть решили предложить Богдо-гэгену, а если он и в таком случае откажется признать Даурское правительство, то объявить ему войну, созвать ополчение и под предводительством Семенова идти походом на Ургу.

Шла весна 1919 года. Колчаковские генералы ведут бои на Волге, в низовьях Камы, на Южном Урале. Чтобы опередить Деникина и первыми войти в Белокаменную, юные омские командармы вынудили Колчака принять гибельный, как оказалось, план прямого наступления на Москву через Пермь и Вятку. Пермь взята, двадцатишестилетний Анатолий Пепеляев, генерал-эсер, из последних сил рвется на запад, но его останавливают в районе Глазова. Наступление других колчаковских армий еще не выдохлось, однако штабные карты все гуще покрываются красной сыпью крестьянских восстаний. Омск умоляет Семенова двинуть хотя бы тысячу штыков на Минусинский фронт, против партизан Кравченко. Атаман отвечает отказом: у него есть более важные дела, нежели воевать с большевиками за пределами своих владений. В марте на бронепоезде «Атаман», где для него оборудован блиндированный салон-вагон, Семенов отбывает во Владивосток.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7