* * *
Летом семидесятого года мы проводили выездные тактические занятия неподалеку от бурятского улуса Хара-Шулун. Там я, в ту пору лейтенант, командир взвода, познакомился с пастухом Больжи и услышал от него историю о том, как барон Унгерн фон Штернберг — тот самый — утратил бессмертие. За подлинность этой удивительной истории я отвечаю целиком, но за правдивость ее не поручусь, тем более что Больжи не все видел собственными глазами, многое узнал от старшего брата. Возможно, тот слегка приукрасил события и свою роль в них, да и сам Больжи, будучи человеком не без воображения, кое-что добавил от себя. Не знаю и судить не берусь. Но считаю необходимым сразу оговорить одно обстоятельство: Хара-Шулун — название условное. Настоящее упоминать не стоит по ряду соображений.
Конечно, я мог бы обойтись вовсе без названия. Просто некий улус Н-ского аймака: полсотни домов, школа-восьмилетка, магазин, небольшая откормочная ферма, за ней сопки. На ближних торчат редкие и как бы ощипанные сосны, дальние темнеют сплошной еловой хвоей — это к северу. К югу сопки голые, с вогнутыми каменистыми склонами, переходящими в степь. Таков пейзаж. Еще, пожалуй, нужно отметить субурган. Раньше он стоял в центре улуса, но за пятьдесят лет дома постепенно стеклись к дороге, вытянулись вдоль нее, и теперь субурган оказался на окраине, за огородами. Его некогда ровные и острые грани выщерблены дождем и ветром, побелка осыпалась, пластами отслоилась штукатурка. Объясняю: субурган — буддийское культовое сооружение в виде обелиска. Впрочем, его хорошо представляет себе всякий, кто когда-нибудь держал в руках топографический справочник. В настоящей гладкой степи субурганы можно использовать как ориентиры, и топографы давно предусмотрели для них специальный значок.
Дом Больжи, построенный незадолго до войны, расположен чуть на отшибе, за фермой. Это четырехстенная изба с дощатыми сенями, крытая рубероидом. Снаружи, как водится в Южной Сибири, бревенчатые стены домов улуса выкрашены масляной краской в синий, желтый или зеленый цвета. У Больжи стены синие, пазы между бревнами промазаны глиной. Зады огорода выходят как раз к субургану, вернее к взгорочку, на котором он стоит. Земля здесь кажется красноватой от втоптанной в нее кирпичной щебенки.
И все-таки для того, чтобы эта картина разом вставала перед глазами, не распадалась на фрагменты, ей нужно имя, хотя бы и вымышленное.
Итак, Хара-Шулун. В переводе это значит «Черный Камень» или — применительно к населенному пункту — Чернокаменный. Кстати, я видел там выходы черного базальта в сопках, так что улус вполне мог носить и такое название.
Он находится в стороне от Кяхтинского тракта и железнодорожной линии Улан-Удэ — Наушки — Улан-Батор, но в старину, как говорил Больжи, через Хара-Шулун шла дорога от одного из монастырей — дацанов на Ургу.
Здесь наша мотострелковая рота с приданным ей взводом «пятьдесятчетверок» отрабатывала тактику танкового десанта. Танки и бронетранспортеры месили сухую песчаную почву, лишь поверху слабо скрепленную корнями трав. Казалось, пустыня прикидывается степью. Но гусеничные траки сдирали травы, и земля вновь становилась песком, зыбким и летучим. Танки волочили за собой высокие шлейфы желтой пыли. Бронетранспортеры разворачивались в линию машин, мы выпрыгивали из люков, цепью бежали по полю. Затем в наушниках моей рации раздавались приказы ротного, я дублировал команду голосом и флажками, одновременно танки замедляли ход, и мы, подтягивая друг друга, взбирались им на броню, пристраивались у башен. Нагретая солнцем броня жгла руки, пыль густо облепляла взмокшее лицо, шею, и все время хотелось пить. Занимались с полной выкладкой и с минимальными ограничениями по боекомплекту.
Руководил занятиями заместитель командира батальона капитан Барабаш, сторонник широкого использования пиротехники: ракеты, взрывпакеты и холостые патроны выдавались в избытке.
Поле рассекала грунтовая дорога, вдоль которой тянулась линия электропередачи. Если встать лицом к улусу, то мы занимались от дороги слева, а справа, примерно в километре, вилась узенькая речушка — для нее я не буду придумывать условного названия, оставлю безымянной. Именно туда колхозный пастух Больжи по утрам выгонял телят с фермы. С понурой дисциплинированностью новобранцев они двигались по дороге, а напротив нашего рубежа спешивания сворачивали к реке. В стороне ехал на лошади Больжи. Он не суетился, не щелкал понапрасну кнутом, да у него, помнится, и кнута-то не было, лишь иногда резкими возгласами подгонял самых мешкотных и мечтательных. Достаточно было одного такого крика, одного легкого взмаха руки, даже не взмаха — повелительного мановения, напоминавшего мне жест дирижера за пультом, чтобы все стадо послушно принимало нужное направление. Маленький, сухощавый, Больжи в самую жару не снимал брезентового плаща и круглой черной шляпы с узкими полями. Из-под шляпы виднелся жесткий бобрик совершенно седых волос. Проезжая мимо нашего КНП, он величественным движением прикладывал к виску свою крохотную коричневую ладошку, и Барабаш козырял ему в ответ: это было приветствие двух полководцев перед строем войск.
В то утро стадо мирно брело по дороге, а мы уже сигали из люков, и сержанты Барабаша разбрасывали перед нами взрывпакеты, которые должны были создать обстановку, приближенную к боевой. На неделе ожидались проверяющие из штаба дивизии. Мой бронетранспортер шел в ряду крайним справа, у обочины. Водитель не успел вовремя сбросить газ, машина вырвалась из линии, и один взрывпакет, щелкнув по борту, отскочил вбок, на дорогу. Пока догорал шнур запала, телята продолжали идти, передние спокойно миновали еле курящуюся трубочку, и тут пакет рванул под копытами второй шеренги. Хлопка я не услышал, увидел только синеватый дымок, пробившийся между рыжими и пятнистыми телячьими спинами, но в тот же момент все стадо кинулось врассыпную.
Сама по себе эта хлопушка не могла причинить им ни малейшего вреда. Наступишь интереса ради сапогом, даже подметку не сорвет. Но телята шли тесно, голова к голове, и опасность, исходящая из самой середины стада, казалась непонятной и грозной. С задранными хвостами они в ужасе неслись по полю через наши боевые порядки. Ротный по рации дал отбой. Танки встали. Солдаты, радуясь неожиданному развлечению, молодецки засвистали, отчего бедные телята припустили еще быстрее. Рассыпавшись веером, они со всех ног «жарили» в сторону сопок. Там начинались заросли багульника, дальше уступами поднимались вверх молодые сосенки.
— Давай по машинам, — приказал мне Барабаш. — Отсеки их от леса, а то еще потеряются! Убытки будем платить.
Минут через десять мы тремя машинами отрезали беглецам дорогу в сопки. Телята начали сбиваться в кучу, некоторые уже пощипывали траву, когда подскакал Больжи. Не слезая с лошади, он вынул из седельной сумки здоровенный кус домашней кровяной колбасы, молча протянул мне.
— Спасибо, не надо, — сказал я.
Все так же без единого слова Больжи примерился и ловко зашвырнул колбасу в открытый люк бронетранспортера. Затем погнал телят обратно через поле.
Над люком показалось лицо моего водителя.
— Смотрите, товарищ лейтенант! — Он удивленно улыбался, показывая мне колбасу. — Может, пожуем? Хлеб есть.
У меня потекли слюнки, но я гордо отказался, велев ему ехать к дороге. Больжи мы обогнали на полпути. Он что-то выговаривал телятам сердито и громко, но мимо Барабаша проследовал с непроницаемым лицом, поджав губы.
— Жаловаться будет, — мрачно сказал Барабаш.
Накануне танкисты своротили «пасынок» на придорожном столбе, и ферма осталась без электричества как раз во время вечерней дойки. А теперь еще эти телята. Барабаш опасался, что из колхоза пошлют жалобу в часть.
Обычно, пока телята паслись у реки, Больжи выходил к дороге посмотреть наши маневры. В перерывах я пару раз беседовал с ним о погоде, спрашивал, как будет по-бурятски «здравствуй», и «до свидания», чтобы после щегольнуть этими словами в письмах к маме. Но в этот день Больжи не показывался, и в обед Барабаш попросил меня:
— Сходи ты к нему, поговори по-хорошему. Возьми вон супу горячего и сходи.
Я пошел к стаду, прихватив два котелка — для себя и для Больжи. В обоих над перловой жижей с ломтиками картофеля возвышались, как утесы, большие куски баранины, обволоченные красноватыми разводами жира.
Больжи сидел на берегу, но не лицом к реке, как сел бы любой европеец, а спиной. И все же в глазах его мелькало то выражение, с каким мы смотрим на текучую воду или языки огня, — выражение отрешенного спокойствия, словно степь, над которой дрожали струи раскаленного воздуха, казалась ему наполненной таким же безостановочным мерным движением, одновременно волнующим и убаюкивающим. Я уже был в двух шагах, а он продолжал сидеть неподвижно, подвернув ноги под своим необъятным плащом, задубелым и выгоревшим на солнце. Меня и позднее удивляла его способность вдруг застыть, но не мертво, не уставившись в одну точку остекленелым взглядом, а как бы прислушиваясь к работе души. Ничего старческого в этом не было. Просто в иные минуты тело и душа Больжи возвращались к исходному раздельному существованию: когда действовало тело, замирала душа, и наоборот.
— Пообедаем? — предложил я, ставя на землю котелки и выкладывая из противогазной сумки ложки и хлеб.
Больжи взял котелок, понюхал и кивнул:
— Можно. — И спросил:
— Зачем колбасу не взял?
Я ел суп так: сперва старательно выхлебал всю жижу, потом принялся за говядину. Больжи осуждающе смотрел на меня, наконец не выдержал:
— Неправильно суп ешь!
— Почему? — удивился я.
— Солдат так ест: первое мясо, второе вода. Вдруг бой? Бах-бах! Вперед! А ты самое главное не съел.
Это было разумно. Согласившись, я начал направлять разговор в интересующее Барабаша русло.
— Тебя начальник послал? — перебил Больжи. — Усатый?
— Он, — признался я,
— А зачем? У всех страх есть. У человека, у теленка. Вот такой. — Больжи сдвинул полусогнутые ладошки, затем развел их в стороны. — Надуется, как пузырь, до головы дойдет, думать мешает. А ногам не мешает… У кого от головы далеко, у кого близко. У теленка совсем близко. Тут! — Он похлопал себя по бурому морщинистому затылку, — Чай будем пить?
Я с готовностью вскочил.
— Сейчас сбегаю.
— Сиди, — Больжи достал из-под плаща огромный китайский термос, разрисованный цветами и птицами, налил смешанный с молоком чай прямо в котелок, где оставалась на дне разбухшая перловка. Выпил, причмокивая. Снова плеснул и подал котелок мне. — На! Хороший чай.
Я проглотил его, стараясь не задерживать во рту.
— У тебя страх тоже близко, — продолжал Больжи. — Но пузырь не шибко большой. Всю голову не займет, если надуется. Маленько оставит соображать. А у начальника твоего пузырь большой, зато от головы далеко.
— И что лучше?
— Оба ничего. Плохо, когда большой и близко.
— А у вас? — спросил я.
— У меня совсем нет, — засмеялся Больжи. — Старый стал, лопнул.
Он щурил глаза и едва заметно раскачивался. От тишины и зноя звенело в ушах. Вдали я видел лобовые силуэты танков с повернутыми вправо пушками. Это означало, что обед еще не кончился. После еды меня разморило, хотелось спать.
Вдруг Больжи перестал качаться.
— Колбасу не взял, — произнес он с внезапной решимостью, — я тебе бурхан дам!
Мне и до сих пор непонятно, почему Больжи захотел осчастливить незнакомого лейтенанта. Что увидел во мне этот человек, знающий, какого размера и где расположен пузырь страха в каждом из нас? Чем вызвал я его симпатию? Может быть, просто своей молодостью, военной формой. А иногда мне кажется, что в нем заговорило чувство надвигающейся смерти, внезапно возникающая у старого человека потребность немедленно составить завещание, и я тут ни при чем, дело не во мне, на моем месте мог оказаться любой другой. Не знаю. Но слово было произнесено, а я, еще не понимая значения этого слова, лениво поинтересовался:
— Что за бурхан такой?
— Саган-Убугуна бурхан, — сказал Больжи. — Белый Старик, так мы зовем.
— А зачем он мне?
— В бой пойдешь, на шею повяжи. Пуля не тронет. Пузырь надуваться не будет. Можно и сюда положить. — Больжи ткнул пальцем в нагрудный карман моей гимнастерки.
— Сами-то вы пробовали?
— Правду скажу: давно пробовал.
Он снова начал тихо раскачиваться из стороны в сторону.
— И не жалко вам отдавать?
Я уже не прочь был заполучить эту экзотическую бирюльку, которой можно будет хвастать перед знакомыми девушками, но в то же время испытывал и легкие уколы совести: имею ли я право брать амулет, если не верю в его спасительные свойства?
— Зачем жалко? Я старый, на войну не пойду. Мне не надо. Ты молодой, тебе надо. Раньше у нас как было? Эмчин парня лечит, денег совсем не берет, баранов не берет. Мужчину лечит женатого, одну цену берет. А старик лечиться пришел, давай две цены: за себя теперь и за молодого. Вот как было!
Наконец заработал двигатель головного танка. Следом загрохотали остальные, башни начали медленно поворачиваться в боевое положение. Я взял котелки, встал.
— Значит, завтра принесете? А то мы скоро снимаемся отсюда.
— Зачем завтра? Вечером приходи. Ферму знаешь? Дальше мой дом.
Я обещал прийти.
Как любой документ, рассказ Больжи требует комментария, который соотнес бы его с общим историческим фоном эпохи. В противном случае для человека, не знакомого с ходом гражданской войны в Забайкалье, эта история останется всего лишь заурядным этнографическим анекдотом, одним из тех смешных на первый взгляд, но, в сущности, мрачноватых казусов, что всегда возникают на границах времен и народов, порождаемые взаимным непониманием.
В начале февраля 1921 года ставленник японцев, новый вождь контрреволюции в Забайкалье генерал-лейтенант Унгерн, командир конно-азиатской дивизии, объединивший под своим началом остатки разбитых и вытесненных в Монголию частей атамана Семенова, после двухдневного сражения занял Ургу, выбив из нее китайский гарнизон. Китайцы бежали на север. Вслед за ними, безжалостно вырезая отстающих, скакали чахары Унгерна. Поверх островков тающего снега мела песчаная поземка, неслись, подпрыгивая, призрачные мячи перекати-поля.
Еще в январе Унгерн объявил себя почитателем Будды Шагамуни, защитником желтой веры. Он помог богдо-хану бежать от китайцев, а теперь, вступив в Ургу, вернул ему власть над всей Монголией. В благодарность богдо-хан пожаловал белому генералу титул вана, а вместе с ним четыре высокие привилегии: право иметь желтые поводья на лошади, носить такого же цвета халат и сапоги, ездить в зеленом паланкине и вдевать в шапку трехочковое павлинье перо.
Желтый цвет — это солнце. Зеленый — земля, степь. Три очка в радужных переливах знаменуют собой третью степень земного могущества — власть, имеющую лишний глаз, чтобы читать в душах.
Из нежно-зеленой завязи родился сияющий золотой плод: в монастыре Узун-хурэ, резиденции богдо-хана, Роман Федорович Унгерн фон Штернберг, откинув занавес паланкина, ступил желтым ичигом на расстеленную в пыли кошму с орнаментом эртнихээ, отвращающим всякое зло. Стоял месяц май, но трава в степи уже утратила первую весеннюю свежесть. Невыносимая жара висела над Ургой. Роман Федорович достал платок и вытер мокрый лоб. Грубо обрезанные ногти и бугристые пальцы с мозолями от поводьев неприятно цепляли шелк халата, приходилось все время держать руки на отлете.
Он прошел мимо молитвенных мельниц, сверкавших отполированными боками, и с облегчением шагнул под резные своды храма. Здесь было прохладнее. Возле жертвенного стола, в окружении высших лам сидел на стопке плоских подушек-олбоков сам богдо-хан. Роман Федорович сделал по направлению к нему три четких шага и по-военному резко вдавил подбородок в ямку между ключицами. В ответ богдо-хан указал на другую стопку подушек, напротив себя. Мгновенно сосчитав их, Роман Федорович отрицательно покачал головой и тут же был понят — тощий хуварак-послушник бесшумно вынырнул откуда-то сбоку, положил еще одну подушку. Роман Федорович кивнул, сел. Офицеры эскорта во главе с подполковником Дерябышевым остались у ворот, рядом встал лишь один человек — ученый лама Цырен-Доржи, бывший некогда священником буддийского храма в Петербурге. Он посвящал вана в учение Будды, а в особых случаях исполнял обязанности переводчика: Унгерн понимал по-монгольски и по-бурятски и сам говорил, но грубо, без тонкостей.
Вначале стороны осведомились о здоровье друг друга, затем ван приглашен был на торжественное богослужение, но отказался, сославшись на обилие дел.
Действительно, дел хватало. Войска готовились к походу на север, набивали вьюки вяленым мясом. Японцы торопили с выступлением, хотели, чтобы красные оттянули свои части от Хабаровска, куда собирались нанести удар каппелевские полки.
По знаку богдо-хана один из лам, мощногрудый и толстый, как борец, встал и с поклоном подал маленький шелковый пакетик. Унгерн принял его тоже с поклоном, но обращенным не к этому ламе, а к богдо-хану.
Сандаловый порошок, тлея в курильницах, источал ненавистный сладковатый запах. Хотелось выйти на воздух.
Толстый лама что-то говорил, но Унгерн не понимал его — все слова были вроде знакомые, но вместе ничего не значили, смысл ускользал.
— Переводи, — приказал он Цырен-Доржи.
Тот зашептал:
— Облаченный в желтое, направляющий свой путь желтым, прими в дар бурхан великого Саган-Убугуна, хранящий землю с его священной могилы. Он будет оберегать тебя в твоих делах… — Поправился: — Оберегать вас… С помощью Саган-Убугуна вы достигнете скорой победы, после чего сможете умилостивить высших, уважить низших и с пользой осуществите свои помыслы…
Лама говорил, а богдо-хан ритмично кивал своей сморщенной голой головой, показывая, что эти слова исходят от него и он согласен с ними.
— Саган-Убугун — один из самых загадочных святых в нашем пантеоне, — объяснял Цырен-Доржи, когда после аудиенции вышли во двор. — Обычно изображается в виде седобородого лысого старца в белых одеждах. В руке — посох. Сидит на берегу озера, куда приходят на водопой дикие звери…
— Что же тут загадочного?
Унгерн быстро шел к воротам — поджарый, молодой: недавно тридцать пять стукнуло. Цырен-Доржи, едва поспевая за его широким шагом, на ходу рассказывал про Саган-Убугуна. Знал, что после ван не станет его слушать.
— Видите ли, это отшельник. Архат. Но почему-то легенда упорно связывает его имя с именем Чингисхана. Тот будто бы всегда пускал впереди войска белую кобылицу, на которой незримо ехал Саган-Убугун, ведущий воинов к победе. Вот почему вам подарили бурхан с его изображением.
— Понятно, — сказал Унгерн. — Вроде святого Георгия.
Цырен-Доржи искренне огорчился при таком сопоставлении: оно показывало, что его ученик по-прежнему все меряет на свой православный аршин.
— Ну как оно, высокочтимый ван? — поинтересовался подполковник Дерябышев. — Сильно воняло?
Раньше он никогда не позволил бы себе подобной фамильярности, и ему бы не позволили, но теперь все сходило с рук, как на маскараде, где все равны, где любая дерзость обращена не к лицу, а к маске, хотя каждый знает, что это не так. В конце концов кто перед ним — генерал-лейтенант русской армии или туземный князек? Кто он сам-то — казачий подполковник или держатель двухочкового пера? Дерябышев не желал принимать всерьез эту павлинью субординацию, однако она существовала и потихоньку начинала размывать прежние отношения.
— У тебя во фляжке ничего не найдется? — спросил Роман Федорович.
— Какой разговор! Для многомудрого вана…
Смеялся, похлопывая себя нагайкой по голенищу.
Барон отхлебнул, поморщился.
— Теплая.
— Зато наша. Не рисовая. — Дерябышев протянул фляжку Цырен-Доржи. — Глотнешь?
Тот помотал головой.
— Вот моська! — разозлился Дерябышев. — Чего тогда стоишь тут? — Взял его за лицо и с силой отшвырнул к ограде. — Стой там!
Барон и это стерпел — перед самым походом лучше не ссориться. Он затоптал недокуренную папиросу, поднялся.
— Ведь лезут, обезьяны, — виновато сказал Дерябышев. — Поговорить не дают.
Тронулись. Впереди с бунчуком ехали подъесаул Ергонов и два трубача, по бокам — офицерский эскорт, сзади — полуэскадрон конвоя.
— Чингисхан умер почти семьсот лет назад, — говорил сидевший рядом Цырен-Доржи. — И тогда же Саган-Убугун из воителя стал отшельником. Он не помогал никому из чингизидов. Если Великий Белый Старец станет вашим покровителем, вы, несомненно, завоюете все Забайкалье…
Роман Федорович молчал. Водка уже ударила в голову, и, как всегда в первые светлые минуты опьянения, когда хмель еще не отяжелел, не опустился на дно души, возникло удивление: да где же это я? Да что же это со мной? Прошлая жизнь, в которой были семья, женщины, служба, война, никак не вязалась с теперешней и оттого утрачивала смысл. Он не мог понять, каким образом одна перетекла в другую. Но сейчас об этом думалось легко: старая кожа сброшена, и черт с ней!
— Я имел приватную беседу с богдо-ханом, — рассказывал Цырен-Доржи. — Возможно, после первых же побед вас официально объявят хубилганом Саган-Убугуна, то есть перерожденцем, несущим его душу. Загляните внутрь себя! Готовы ли вы принять такого постояльца?
Пыль пробивалась сквозь занавеси паланкина, хрустела на зубах. Роман Федорович думал о том, как вернется к себе и сразу же спустится в ледник. У него в подвале устроен был настоящий ледник, лед на арбах привезли с Хангая.
— В этом случае, — бубнил Цырен-Доржи, — далай-лама, конечно, поддержит нас…
— Заткнись! — велел ему Унгерн.
Об этом еще рано было мечтать. И все же нет-нет, а развертывалась в воображении — и даже на трезвую голову — некая карта, на которой его будущая империя, окрашенная в желтый цвет, простиралась от вершин Тибета и до тунгусской тайги.
Сначала на север: поднять казачьи станицы, провести мобилизацию в бурятских улусах, выгнать красных из Верхнеудинска, дойти до Читы и договориться с японцами. Затем повернуть коней на юг, разгромить китайцев, занять тибетские монастыри и договориться с англичанами. Среди развалин Каракорума, древней столицы монголов, он воткнет в землю свой бунчук и воздвигнет на этом месте новый город — чистый, с прямыми улицами и уютными кафе, где торгуют мороженым и прохладительными напитками, с искусственным озером. А пока пусть японские советники купаются в своих деревянных ваннах, наполняемых с помощью пожарных насосов из старого русского консульства. Напрасно эти купальщики полагают, будто его северный поход — всего лишь отвлекающий удар. Маленькие наивные островитяне, логика великих пространств сбивает их с толку.
Вечером ставку Унгерна посетил бежавший из красной Кяхты купец Шустов, известный в прошлом чаеторговец. Он сообщил кое-какие сведения о составе, численности и боевом духе обороняющих город войск, а взамен хотел выяснить, что думает генерал о будущем чайной торговли.
Некогда весь китайский чай шел в Россию через Кяхту. Основание купола крупнейшего в городе Троицкого собора сделано было в виде глобуса — это символизировало всемирное значение кяхтинских торговых домов. Но к началу века Кяхта запустела, обезлюдела, потому что железная дорога пролегла севернее, через Верхнеудинск. Чайная река, намывшая на своем пути как остров город Кяхту, давно обмелела, превратилась в жиденький ручеек, но громадный каменный шар по-прежнему парил над тесовыми крышами величаво, будто монгольфьер, пробуждая воспоминания и вызывая надежды.
Роман Федорович объяснил: отныне чай должен стать фактором большой политики, средством нажима на красных. Россия, кто бы ею ни правил, не может обойтись без чая. А единственным местом, откуда он потечет в Москву, вновь станет Кяхта: через Хабаровск не пропустят японцы, через Балтику — англичане. Необходим, конечно, мир с китайцами, но те пойдут на любые условия. Им свой чай девать некуда, все в Европе кофе пьют, кроме русских. В общем, не заржавеют замоскворецкие подстаканники, потому что без чайку-кипяточку и комиссарам не прожить.
Шустов слушал, преданно смотрел генералу в колючие, с желтыми просверками зеленые глаза и боялся верить. Подтянутый, чисто выбритый, в отутюженном мундире сидел перед Шустовым барон Унгерн.
— Через неделю мои чахары будут в Кяхте, — пообещал он. — Однако и вам придется кое в чем изменить свои взгляды.
Поднявшись, Роман Федорович пригласил гостя пройти в соседнюю комнату. Шустов отодвинул ситцевую занавеску и замер, пораженный, — посреди комнаты ослепительно отливала свежей позолотой бронзовая статуя Будды высотой аршина в полтора, стоящая прямо на полу.
— Это мой дар кяхтинской городской думе. Вы ведь член думы?
— Был, — ответил Шустов, — когда дума была.
— Вот и отлично. Поставите в зале заседаний.
— Никогда! — шепотом проговорил Шустов и, не, прощаясь, пошел прочь. Слышно было, как он зычно харкнул на крыльце.
Когда Унгерн рассказал об этом Цырен-Доржи, тот сказал:
— Вам следовало отвечать так: бог у всех один, только веры разные.
Но Унгерн был не из тех людей, которые способны утешаться умозрительными спекуляциями. Ночью, напившись, он плакал на плече у даурской казачки Степаниды, потом вскочил, голый, схватил пистолет и всадил всю обойму в грудь бронзовому Будде. На металле остались вмятины, пули, рикошетируя, разнесли стекла в двух окнах, разбили фарфоровую вазу и зеркало.
Далеко за полночь Роман Федорович лежал под боком у тихо посапывающей Степаниды и думал о том, что он, в сущности, похож не только на Чингисхана, но и на Александра Македонского. Тот тоже носил восточные одежды и рядом со статуями эллинских богов ставил туземных идолов. За это его осуждали недальновидные соотечественники. Вот и Шустов не понимает, что, если победят красные, не будет никого — ни Христа, ни Будды.
Повторяю: все это лишь комментарий, затянувшееся предисловие к той истории, которую рассказал мне Больжи. Но было бы ошибкой думать, будто я привел здесь только широко известные факты. В том-то и дело, что многие события, происшедшие до того, как барон Унгерн очутился в улусе Хара-Шулун, можно восстановить, лишь опираясь на рассказ Больжи.
Но для того, чтобы это понять, мне понадобилось несколько лет. А тогда, летом семидесятого, я узнал от Больжи следующее: во время наступления Унгерна сотня подъесаула Ергонова без боя вступила в Хара-Шулун. Здесь Ергонов насильно мобилизовал тридцать лошадей и восемь взрослых мужчин. Среди них были отец Больжи и его старший брат Жоргал.
Больжи хорошо помнил, как они уезжали, хотя ему было в ту пору всего восемь лет. Мать стояла у дороги, и отец все время оглядывался на нее, махал рукой, что-то кричал, а Жоргал как сел в седло, так и поехал, ни разу не обернувшись, — молодой был, горячий, глупый, не хотел оглядываться.
В последних числах мая 1921 года белогвардейские войска Унгерна вторглись в пределы Дальневосточной республики в районе Кяхты. Но бронзовому Будде не суждено было украсить собой зал заседаний кяхтинской городской думы. 3 июня отступила на юг колонна генерала Резухина, разбитого под станицей Желтуринской. Еще раньше бежали от Маймачена чахары Баяр-гуна, а через неделю сам Роман Федорович, столкнувшись в ночном бою с частями Народно-революционной армии ДВР и партизанами Щетинкина, ушел обратно в Монголию. Но через полтора месяца, когда экспедиционный корпус 5-й армии и цирики Сухэ-Батора уже заняли Ургу, он вновь пересек границу, внезапно вынырнув из глубины степей, как дух из бездны.
Тогда-то и появилась при штабе Романа Федоровича снежно-белая кобыла Манька. Цырен-Доржи лично за ней присматривал. При переходах на кобылу клали седло, взнуздывали, подвязывая уздечку, но никто никогда на нее не садился. Резухинского казака, спьяну взгромоздившегося ей на спину, Унгерн пристрелил тут же. Невидимый, ехал на Маньке сам Великий Белый Старец — Саган-Убугун, покинувший свое уединение у горного озера, чтобы привести войско вана к победе.
Под копытами коней и верблюдов, под колесами обоза степь дымилась летучим июльским прахом, знойное марево обволакивало горизонт. Азия жарко дышала в затылок.
Двигались на север.
Тесня отряды самообороны, захватили улус Цежей, станицу Атамано-Николаевскую, вышли на Мысовский тракт. 31 июля Унгерн увидел вдали заросшие камышом низкие берега Гусиного озера — до Верхнеудинска оставалось восемьдесят верст.
А двумя днями раньше Ергонов, уводя с собой мобилизованных, покинул Хара-Шулун.
Стол, тумбочка, полки с посудой в доме у Больжи покрыты были клеенкой с одним и тем же рисунком: квадраты, а в них два ананаса на блюде — целый и разрезанный на дольки. Десятки ананасов. Видимо, купили по случаю рулон этой клеенки и застелили все, что можно.
— Вот мы с тобой чай пьем, — говорил Больжи. — Я тебя спрашиваю: что это? Ты говоришь: чай. Правильно, чай. И пьешь его как чай. Потому что ты человек. Для тебя чай — чай. А если дать чашку с чаем счастливому из рая, он скажет: это гной. Дать несчастному из ада, он скажет это божье питье… Когда Жоргал домой вернулся, он чай так пил, будто сейчас из ада вышел. А отец уже мертвый был. Жоргал его мертвого на седле привез… Ты пей чай! Хороший чай, индийский. Зять из Улан-Удэ привез. Тут не купишь…
Обещанный бурхан представлялся мне то в виде золоченого божка, у которого за ушами, как жабры, темнеют просверленные отверстия, куда вдевается шнурок; то осколком черного метеоритного металла с припаянной серебряной петелькой — опять же для шнурка. Ведь амулеты появились гораздо раньше, чем нагрудные карманы. И когда Больжи положил передо мной маленький шелковый пакетик с обмахрившимися краями, я испытал сильное разочарование.
— Саган-Убугун. — Больжи осторожно обвел мизинцем изображение скрюченного лысого старичка с палкой. — Сам Унгерн его на груди носил…
Он говорил «Унгэр».
— Такой же, что ли? — спросил я.
— Зачем? Этот самый… Почему, думаешь, его убить не могли?
— Но Унгерна же расстреляли!
— О! Это потом, — снисходительно улыбнулся Больжи.
Я вежливо попытался выяснить, как он представляет себе действие амулета. Так сказать, механику волшебства. Что, собственно, происходит, если этот пакетик повесить на шею или положить в нагрудный карман? Огибает ли пуля владельца амулета, или не долетает до него, или, может быть, не причиняет ему вреда? На саму пулю действует волшебная сила или на того, кто ее посылает? Возможен был и такой вариант: что-то случается не с пулей и не со стрелком, а с оружием. Например, перекос патрона в патроннике.
Больжи тут же понял, что меня интересует. Бурхан, объяснил он, останавливает пули в воздухе, и они падают на землю.
— Так раньше было, — добавил Больжи.
Амулет, сберегавший от пули пятьдесят лет назад, теперь мог и не подействовать, потому что все изменилось в мире, сама жизнь стала другой.
На стене висела репродукция васнецовской «Аленушки» в багетовой раме. Снизу в раму вставлены были фотокарточки родственников Больжи. Казалось, что Аленушка печально склоняет голову над их круглыми узкоглазыми лицами.
— Дочка моя. — Привстав, Больжи указал на фотографию милой улыбающейся девушки. — Сэсэк зовут. За русского замуж вышла, в Улан-Удэ живут. Один внук родился — чистый русский. Другой родился — чистый бурят. Макароны любят. — Он засмеялся. — Пустая еда… А это Жоргал. Лицом на меня похож. Ты думал, это я, да? Нет, Жоргал. Он сильный был, потому что макароны не ел, мясо любил.
В ту ночь, когда вернулся Жоргал и привез тело отца, шел дождь — небесный верблюд открыл пасть, слюна его с шумом пролилась на землю, заглушила топот коня, смыла след. Никто не видел, как приехал Жоргал, и мать строго наказала Больжи никому об этом не говорить.
Больжи был маленький, не понимал, что брат убежал из отряда Ергонова.
…Они уже соединились с главными силами, уже ходили в атаку на Гусиноозерский дацан, где укрепился батальон красных, и тогда отец сказал:
— Сегодня ночью ускачем домой. Зачем нам с ними воевать?
Жоргал не хотел домой, хотел драться, все равно с кем, лишь бы саблей махать — молодой был, смерти не боялся, но отец пригрозил, что выкуп за невесту не даст. Пришлось ехать. Однако далеко не уехали. Версты через две их перехватил казачий разъезд из ергоновской сотни, опознал и доставил к палатке Унгерна.
Тот еще не спал, сидел у костра, читал книгу.
— Почему, аба, ты не хочешь воевать с красными за нашу веру? — спросил он.
Отец тоже спросил:
— А какая твоя вера?
— Такая же, как и у тебя. Желтая вера, Ширахаджин.
— Нет, — сказал отец, — наша вера такая: овечья, баранья, лошадиная вера. Траве молись, воде молись. Немного ламе молись. Тарасун варишь, на бурхан побрызгай. Ружье — не наша вера. Отпусти нас домой!
— Глупый старик! — закричал Унгерн. — Возвращайся в свою сотню. — И ударил его книгой по щеке.
Тогда отец прыгнул в седло и поскакал прямо в степь. Жоргал хотел скакать следом, но его скрутили, сели на плечи. Унгерн взял у часового винтовку, выстрелил и попал отцу в затылок. А Жоргалу дал бумажку в десять янчанов — китайских рублей, сказав:
— Зарой его.
Жоргал взял деньги и пошел. Отец уже умер. Пуля пробила ему шею насквозь — в затылок вошла, у кадыка вышла. Жоргал сидел над отцом, пока все не уснули, потом отвязал своего коня, подобрал тело и ускакал в Хара-Шулун.
Весь день отец лежал в юрте, под кошмой. Больжи видел у него на шее черную рану и боялся отца. Мать налепила ему на шею шелковый лоскут с заклинанием, чтобы через рану душа не вылетела из тела раньше времени, не услышав последней молитвы. Для такой молитвы нужно было звать ламу, но мать боялась за Жоргала. Она сидела над отцом и плакала, ни на что не могла решиться: облегчишь будущую жизнь мужу — в этой жизни погубишь сына.
От мертвого тела в юрте стоял дух. Вечером мать дала Больжи кусок войлока и послала спать на воздух. Только лег, подошел нагаса — дядька, брат матери — спросил, почему он тут спит. Больжи не знал, что отвечать. Сказал:
— Эжы велела.
Жоргал услышал, как они разговаривают, и спрятался вместе с отцом под козьими хунжэлами. Нагаса заглянул в юрту, но его не заметил.
— Зачем мальчик под луной спит? — стал он ругаться. — Нехорошо, сохнуть будет.
Больжи испугался, и мать увела его в юрту.
Той же ночью Жоргал с матерью вывезли тело отца в сопки, там и закопали.
Три дня Жоргал сидел в юрте, никуда не выходил. На четвертый вернулся сосед — один из тех, кого увел с собой Ергонов, рассказал, что у Гусиного озера их разбили красные. А под вечер того же дня в Хара-Шулун вступил отряд человек в сорок — все верхами. Были тут монгольские чахары, было несколько бурят, были и казаки. Грязные, усталые, многие с кровью на одежде, проехали они через улус. Впереди скакал высокий всадник в желтом дээле, перетянутом черным поясом, но в фуражке и в длинных офицерских сапогах. При езде он не трясся мелко, как буряты на своих лошаденках, а величественно вздымался и опадал в седле, прямой и страшный.
— Это он убил отца! — прошептал Жоргал, смотревший на всадников сквозь прореху в пологе.
Заманчивая это вещь для рассказчика: проследить, как движется человек в ту точку пространства, где становится явным туманный прежде узор его судьбы. Но, по сути дела, вся жизнь — такой путь, и тут нужно сразу поставить ограничитель.
Из жизни Унгерна я выбрал лишь последние три месяца.
Не могу сказать, что моя собственная судьба определилась в Хара-Шулуне. Но кое-что я там понял, следовательно, и моя жизнь была бы другой, не окажись я в этом месте летом семидесятого года.
Из части мы выезжали на занятия уже в первом часу ночи, чтобы к утру прибыть на место. Я съел полбанки консервированного кофе со сгущенным молоком, а вторую половину отдал водителю. Считалось, что так меньше будет хотеться спать. На пути лежал город. Танки обошли его стороной, щадя асфальт, а наши бронетранспортеры двинулись прямиком через центр. Гудение десяти машин далеко разносилось по пустынным ночным улицам. Я видел, как то тут, то там вспыхивает в домах свет, люди подходят к окнам. В огоньках сигарет, в белеющих ночных рубашках женщин была тревога, и я это понимал — сам когда-то так же стоял у окна, думал: куда они идут? Что случилось? И мама вздыхала рядом.
Когда въехали в Хара-Шулун, я увидел ферму, потом школу, теннисный стол возле нее, на котором два подростка неумело гоняли красный почему-то шарик, и, как мне сейчас кажется, увидел и Больжи — он сидел на лавочке у своего синего дома, держа в руках оглушительно орущий транзисторный приемник.
Возле субургана всадники спешились, развели костры, стали мясо жарить. Унгерну поставили палатку. А через час трое верховых объехали юрты и избы улуса, сзывая жителей на сходку. Кто не хотел идти, тех силой гнали. Наконец всех собрали к субургану — и молодых мужчин, и стариков со старухами, и женщин. Мать надела шапку, чтобы не показывать небу голую макушку, надела безрукавку, чтобы не показывать земле неприкрытые лопатки, и тоже пошла. А Больжи с ребятами сами прибежали, хотя никто их не звал. Один Жоргал остался в юрте, смотрел сквозь дырку.
Уже опускались сумерки, было то время дня, когда дым от костра кажется молочно-белым, когда в сопках глаз не различает отдельные деревья, когда каждый звук в степи разносится далеко и долго не тает, чтобы то, чего не видит глаз, слышало бы ухо.
Прямо к субургану привязана была белая кобыла.
Все стояли полукругом у костров, возле которых казаки и чахары доедали жареную баранину. Потом они затоптали костры, отошли в сторону. Из палатки, нагнувшись, вылез Унгерн, сопровождаемый русским офицером и пожилым ламой в очках. Стало тихо. Унгерн медленно поднял вверх правую руку и оглядел собравшихся. Рукав дээла сполз, обнажив белое запястье. Все посмотрели на его руку — на белое запястье и красную ладонь, и даже когда Унгерн начал говорить, некоторое время продолжали смотреть не в лицо ему, а на руку, и потому казалось, что слова падают в толпу сверху, рождаются сами собой, знакомые, но странно измененные чужим выговором.
Сперва Унгерн сказал, что если красные сюда придут, то это ненадолго, скоро вновь примчится войско могучих чахаров с именем Будды Шагамуни на устах и покорит все земли до самого Байкала.
Затем он предупредил, что большевики станут обращать всех в свою красную веру, улан-хаджин, и кто примет ее, у тех при жизни чахары вырвут сердце, а после смерти они попадут в седьмой ад, будут мучиться на меч-горе, поросшей нож-деревом: сорок девять ножей войдет отступнику в печень и по трижды семь — в каждый глаз. А у тех, кто станет проповедовать красную веру, демоны посеют на языке бурьян и колючки.
Очкастый лама слушал и одобрительно кивал головой.
— Сейчас вы все увидите, — объявил он, — что сам великий Саган-Убугун хранит нашего вана. Он не позволит пулям коснуться его тела!
При этих словах Унгерн выпустил поверх дээла шелковый мешочек, висевший у него на шее на кожаном шнурке, и обошел передние ряды, показывая желающим изображение Саган-Убугуна. Больжи, поднырнув под рукой у матери, тоже поглядел, а хитрый нагаса восхищенно поцокал языком:
— Саган-Убугун! О!
Перед палаткой расстелили кошму. Унгерн поклонился толпе, поклонился субургану и сел на кошму. Ноги подвернул под себя, большие пальцы рук заложил за пояс дээла, отчего локти его выставились в стороны. Рядом с ним поставили взнузданную и оседланную белую кобылу. Очкастый лама взял чашу с тарасуном, побрызгал на субурган, на кобылу, на Унгерна, вылил немного себе под ноги, затем простерся в поклоне на окропленной земле, громко читая молитву.
Внезапно кобыла вскинула морду, заржала, и все увидели, как дрогнули у нее задние ноги, словно незримый всадник с размаху опустился в седло.
Вставая, лама воскликнул:
— Он здесь!
Тотчас один из казаков — коротконогий и длиннорукий, с просторным плоским лицом — щелкнул затвором винтовки и пошел прямо на толпу. Толпа зашумела, раздалась надвое. Посередине, как раз напротив Унгерна, образовался проход шириной шага в три. Казак встал в этом проходе, повернулся к палатке, вскинул винтовку, прицелился.
Все стихло.
Нагаса быстро подбежал к ламе, сказал с таким расчетом, чтобы тот услышал, а соседи — нет:
— Не могу глядеть… Лучше глаза закрою!
Но не закрыл, продолжал смотреть.
— Пли! — скомандовал Унгерн.
Хлопнул выстрел, эхо прокатилось, а он, даже не покачнувшись, остался сидеть все с той же кроткой улыбкой на лице.
— Славен будь, о великий! — крикнул лама, падая на колени перед белой кобылой.
— Хум, — отозвался нагаса.
И многие подхватили:
— Хум!
Между тем казак, стрелявший в Унгерна, сказал:
— Кто-нибудь идите ко мне!
И снова поднял винтовку. Нагаса встал у него за спиной, зажмурил один глаз, дабы убедиться, что ствол направлен точно в цель.
— В сердце! — засвидетельствовал он, хлопая себя по левой стороне груди.
Казак целился прямо в сердце Унгерну. Выстрелив, передернул затвор. Пустая гильза, кувыркаясь, полетела на землю. Больжи хотел подобрать ее, но казак оттолкнул его, сам взял гильзу и положил в карман. А Унгерн, показывая, кому он обязан своим чудесным спасением, покачал на ладони шелковый мешочек с изображением Саган-Убугуна.
— Кто хочет сам выстрелить в вана? — спросил лама.
Все молчали.
— Кто хочет, пусть выйдет вперед!
Никто не вышел. Казак усмехался, опираясь на винтовку. Суровые чахары неподвижно стояли справа от палатки, и только русский офицер в блестящих погонах развлекался тем, что метал нож в коновязный столб — сэргэ, ничуть не интересуясь происходящим.
— Эжы, не дави так мою руку, мне больно, — тихо вопросил Больжи.
Мать разжала пальцы, отпустила его ладошку, и он рванулся вперед. Подбежал к ламе, но ничего не мог сказать, лишь тыкал себя пальцем в грудь.
— Ты смелый мальчик, — проговорил лама, кладя руку ему на плечо. — Детский глаз остер. Детская душа не знает обмана… Бери ружье, мальчик, и стреляй!
Посмеиваясь, казак зарядил винтовку. Больжи взял ее и чуть не уронил — тяжелая. Унгерн что-то крикнул ламе по-русски, тот сказал:
— Ложись, мальчик! Стреляй лежа…
Больжи не смотрел на мать, потому что боялся заплакать. Он положил винтовку на жесткую, объеденную овцами траву, лег сам.
— Руку клади сюда, эту — сюда! — Казак приставил приклад к плечу Больжи, но тогда указательный палец не дотягивался до спусковой скобы. Пришлось подать винтовку назад. Ствол качался, рисуя кривые круги около головы Унгерна: до него было шагов пятнадцать. Голова маленькая, живот потолще. Больжи метился в живот, беззвучно шепча: «Не защищай его, Саган-Убугун! Он убил моего отца, я убью его… Отойди от него, Саган-Убугун! Встань далеко от него! Все молочные пенки будут твои, ни одной не съем…»
Будто услышав, белая кобыла вдруг попятилась от палатки. Лама бросился к ней, схватил за узду, и в это мгновение Больжи надавил спуск. Приклад не упирался в плечо, отдачи не было. Он вскочил и сразу уткнулся головой в мягкое и теплое — это мать уже склонялась над ним, обнимала, дышала в ухо:
— Его хранят демоны, сынок!
Унгерн сидел в прежней позе, лицо его было печально.
— Зачем твой сын хотел убить меня? — спросил он у матери.
Она зашевелила губами, но ничего не ответила.
— Подойди сюда, мальчик, — велел Унгерн.
Больжи подошел.
— Зачем ты хотел убить меня? Что я сделал тебе плохого?
Глядя в землю, Больжи катал босой ногой камешек и молчал.
— Садись со мной, — Унгерн притянул его к себе, усадил рядом на кошму, обняв за плечи, а камешек носком сапога отшвырнул в сторону. — Как тебя зовут, мальчик?
— Больжи! — крикнул нагаса.
Вдруг Унгерн снял с шеи шелковый бурхан и надел его на Больжи.
— Дыбов! — обратился он к казаку, который стрелял в него. — Больжи хотел убить меня. Ты готов убить его?
— Так точно, ваше превосходительство!
— Тогда стреляй!
Мать кинулась к Дыбову, схватилась за винтовку, но ее оттащили. Прямо перед собой Больжи увидел черный кружок ружейного дула. Хотел вскочить, но тяжелая ладонь Унгерна не давала подняться, пригибала к кошме. Двое чахаров держали мать за локти. Она кричала, вырывалась. Шапка с ее головы упала на землю. Зажмуренный глаз Дыбова был страшнее всего. Больжи перестал дышать, его стошнило. Кислая жидкость изо рта пролилась на грудь, на бурхан. Грянул выстрел. Больжи упал лицом в кошму, и его еще раз стошнило. Унгерн брезгливо, двумя пальцами, взялся за шнурок, вытянул бурхан, приподняв Больжи подбородок.
— Саган-Убугун, — громко произнес он, обращаясь к толпе, — хранит тех, на кого указываю я!
Почистив бурхан пучком травы, Унгерн снова повесил его себе на грудь.
Мать отпустили. Она подхватила Больжи на руки, отнесла в сторону. Он прижимался лицом к ее мокрой от слез щеке и говорил:
— Эжы, там твоя шапка! Шапку подбери.
А Дыбов повел винтовку вбок, выстрелил. Крутившийся у палатки лохматый пес высоко подпрыгнул, с визгом покатился по песку, оставляя за собой кровавый след, и замер.
Тогда еще трое стариков пожелали выстрелить в Унгерна. Двоим Дыбов разрешил, третьего прогнал сказав:
— Хватит уже! Некогда.
С последним выстрелом Унгерн встал, медленно развязал пояс дээла. На кошму, стукаясь друг о друга, посыпались какие-то металлические комочки.
— Подойдите ближе, — пригласил лама.
Сперва лишь самые смелые подступили к палатке. Затем сзади начали напирать остальные, тесня смельчаков, которые из последних сил старались удержаться у края кошмы, не задеть ногами войлок, где только что сидел Унгерн.
Пять изуродованных кусочков свинца лежали на кошме, пять расплющенных пуль.
Лама сказал, что эти пули сплющились о могучую ладонь Саган-Убугуна, упали и застряли в поясе. И еще упадут в пояс великого вана тысячи тысяч пуль — бессильные, раздавленные божественной любовью, ибо борьба будет долгой. Но разве можно победить человека, перед которым сам Саган-Убугун держит свою ладонь? Сегодня он держал ее неподвижно, просто ловил пули, давил их пальцами и опускал вану за пояс. А если выстрелит настоящий враг, Саган-Убугун отобьет пущенную пулю, пошлет обратно, прямо в сердце стрелявшему.
День нашего возвращения, говорил лама, будет днем радости для добрых людей, днем скорби — для злых, принявших красную веру, изменивших желтой.
Пока он говорил, Унгерн, вновь обмотав пояс вокруг бедер, нагнулся, поднял лежавшую у края кошмы шестую пулю. Она не похожа была на другие пять — целая, блестящая, даже кончик не притуплен. Унгерн поискал глазами Больжи, нашел и кинул ему эту пулю. Зажав ее в кулаке, Больжи понял: Саган-Убугун знал, что он хотел убить Унгерна, и потому его самого спас как бы нехотя, против воли, в знак чего и не раздавил пулю, оставил такой, как была.
К подобным сложным умозаключениям восьмилетний мальчик, пожалуй, не способен. Мне кажется, что эта мысль пришла к Больжи позднее, через много лет, когда он уже стал взрослым. А тогда он крутил пулю в пальцах, совершенно не думая о том, как могла бы она вонзиться в его тело. Зато мать думала.
— Брось ее! — зло сказала она, но Больжи лишь крепче сжал кулак. Мать хотела отобрать пулю, а он быстро сунул ее в рот и вдруг увидел, что от их юрты по направлению к палатке Унгерна бежит Жоргал. Мать его не замечала. В это время она пыталась выковырять пулю у Больжи из-за щеки и не могла, поскольку действовала осторожно, боясь, как бы он нечаянно не проглотил эту пулю.
Все расступились перед Жоргалом. Он подошел к Унгерну, опустился перед ним на колени.
— Кто ты? — не узнавая, спросил Унгерн.
— Его брат, — Жоргал указал на Больжи. — Три дня назад я убежал от тебя, а теперь опять пришел. Возьми меня в свое войско!
На фотографии у Жоргала были толстые щеки, толстая шея, небольшой рот с упрямо оттопыренной нижней губой. На Больжи он ничуть не походил, даже на молодого Больжи, чья фотография — туманно-желтая, словно вытравленная кислотой, тоже имелась в этом ряду. Видимо, Больжи до сих пор хотелось быть похожим на старшего брата. Над судьбой Жоргала грустила Аленушка, а мы сидели за столом, курили, пили чай и ели кровяную колбасу без хлеба. Вокруг желтели ананасы.
Больжи взял пустой стакан, перевернул кверху донышком.
— Вот субурган. Видел его? Тут палатка стояла. — Рядом он поместил спичечный коробок. — А наша юрта совсем близко была. — Больжи подвинул к стакану консервную крышку, которую мы использовали как пепельницу, но тут же передумал и вместо крышки поставил тарелку с колбасой. — Большая юрта. Хорошая.
Я понял, что крышка не может дать мне наглядного представления о размерах юрты. Только тарелка. По ободку ее шла надпись, обрамленная венком из колосьев: «Предприятия общепита под огонь рабочей самокритики».
— Тут дорога. — Между тарелкой и стаканом лег нож. — По ней он и бежал. Я хотел закричать: «Жоргал!» Да пуля во рту. Мешает… Понять не могли, что он задумал.
Я положил шелковый пакетик на ладонь, покачал, пробуя вес. Пакетик был невесом, как сухой осенний лист. И от невесомости его, бесплотности, старческой сухоты, странно противоречащих той грубой материальной силе, которую приписывал Больжи своему амулету, возникло сомнение: а вдруг? Если бы речь шла о каком-то мистическом воздействии на душу, ничего бы не было, а так возникло, царапнуло.
Кошму перетащили в палатку, Унгерн лег на нее и проспал два часа, пока не стемнело. Тогда Дыбов разбудил его:
— Вставайте, ваше превосходительство… Уходить надо!
Небо над улусом покрыто было белыми брызгами. Унгерн ополоснул лицо теплой, не избывшей дневного зноя водой, вскочил на коня. Все уже сидели в седлах, ждали приказа. Подъехал подполковник Дерябышев, яростно зашептал:
— Слушай, давай разгоним к чертям эту монгольскую сволочь! Оставим казаков. Уйдем в Китай. А?
Роман Федорович подумал, что, когда стоишь в огне, полымя кажется предпочтительнее. Издалека, разумеется.
— Да уж! Китайцы нам сильно обрадуются. Помнишь, как мы их под Ургой-то гоняли?
— Было дело, — согласился Дерябышев. — А ведь хорошо гоняли. Скажи!
— Недурно, — сказал Унгерн.
Чтобы запутать след, вначале двинулись в юго-восточном направлении, а потом, версты за три от улуса, повернули на запад, к хребтам Хамар-Дабана. На первых порах отряд растянулся, но уже через час кони и всадники начали жаться друг к другу. Вскоре все ехали тесно, плотной массой, и от этого отряд казался совсем маленьким, беззащитным, затерянным в ночи. Узкая живая полоска, наполненная человечьим и лошадиным дыханием, за пределами которой нет ничего, кроме ветра и смерти.
Нахлестнув своего жеребца, Дерябышев сравнялся с конем Романа Федоровича. Ехали стремя в стремя, но молчали. Под луной волнами серебрилась трава, а вдали все было черно. Сопки на горизонте вершинами заслоняли звезды. Степь была как гигантский прокопченный котел, пустой и гулкий. Лишь на самом дне оставалось сорок просяных крупинок от съеденной похлебки — сорок всадников. После ужина хозяйка отнесла котел собаке, чтобы та вылизала его. На луну наползло облако, упала тень. Собака сунула морду в котел, прошлась языком по стенкам и слизнула разъезд из трех чахаров, высланных в передовое охранение. Больше их никто не видел. Они пропали, ушли в темень, в собачий желудок, в июльскую ночь, сгинули навсегда, хотя на груди у Романа Федоровича, под дээлом, обещая победу, по-прежнему висел шелковый пакетик, на котором лысый седобородый старик покровительственно поднимал маленькую ладошку,
— Видал, какой молодец пришел ко мне сегодня? — Роман Федорович кивнул через плечо назад, где Жоргал, соразмеряя бег коня, чтобы не отставать и не подъезжать чересчур близко, внимательно прислушивался к их разговору. — Между прочим, из дезертиров. Через месяц у меня будут сотни таких, как он! Не веришь?
— Я пока не велел давать ему винтовку, — сказал Дерябышев.
— И зря, — не одобрил барон.
Рядом с Жоргалом, свесив голову на грудь, то засыпая, то вновь просыпаясь, качался в седле Цырен-Доржи, не привыкший к долгим переходам. Его очки лежали в сумке. Сквозь пение ветра и тряскую дремоту он слышал какие-то голоса, иногда звучавшие совсем близко, иногда же долетавшие издалека, из прошлой жизни. Русские слова перебивались бурятскими, монгольскими, тибетскими. Потом вдруг отчетливо донеслась французская речь. По-французски говорил сиамский принц: перед войной он посетил Петербург, присутствовал на богослужении в буддийском храме у Елагина острова. Это был хрупкий изящный человечек, по-европейски одетый, охотно рассуждающий о пользе франко-русского сближения. Цырен-Доржи как единоверца включили в его свиту. Когда осматривали столицу, погода была слякотная, везде стояли лужи. Одна лужа разлилась во всю ширину Университетской набережной. Прежде чем подъехал экипаж, один из приближенных принца спокойно лег в эту лужу, а принц так же спокойно, не переставая разговаривать, по его спине перешел на сухое место. При этом он вспомнил отшельника, который в уединении отрастил себе волосы до земли и покрыл ими грязь под ногами Будды. Однажды Цырен-Доржи рассказал эту легенду Роману Федоровичу, упомянув и про сиамского принца. «Все правители, — говорил Цырен-Доржи, — совершают одну и ту же ошибку: они хотят, чтобы люди устилали перед ними дорогу собственными волосами, но не дают им свободы, чтобы эти волосы отрастить, довольствуясь подставленной спиной…» Но Роман Федорович был глух к подобным аллегориям. Из всех бесчисленных титулов Будды ему больше всего нравился такой: остригший ногти ног своих на головах властителей трех миров. Он серьезно спрашивал: чем остригший? Ножницами? Порой Цырен-Доржи казалось, что его ученик и повелитель мечтает сделать то же самое. Но нельзя отпустить птицу на волю, не поймав ее, утешал он себя, и нельзя предоставить мир естественному течению, не завоевав его прежде. Они с Романом Федоровичем шли по одной дороге, однако в конце ее видели разное. Неправда была мостом над бездной, разверзшейся перед ними после поражения у Кяхты, но Цырен-Доржи верил: он сам разрушит этот мост, едва они окажутся на другой стороне.
Три очка в павлиньем пере — знак трех миров, думал он. Первый — земля, по которой они скачут неведомо куда, убегая от красных. Второй — небо, где неделю назад, над Гусиным озером, он видел аэроплан, похожий на стрекочущего железного кузнечика. Третий мир — область невидимого. Покоривший все три, обнаружит истину в самом себе.
Цырен-Доржи окончательно проснулся. Небо затягивали тучи, луна спряталась, область невидимого начиналась на расстоянии вытянутой руки.
Под утро въехали в большой улус. Дерябышев протестовал, требовал обойти его стороной, чтобы не рисковать, не оставлять следа, но Роман Федорович решительно направил коня в сторону изб. Дерябышев, отчаянно матерясь, двинулся за ним. Здесь повторилось все то, что Жоргал уже видел в родном Хара-Шулуне: гремели выстрелы, ахала толпа, сыпались на кошму расплющенные пули. В результате еще два человека пожелали встать в ряды защитников желтой веры.
— Что с них возьмешь? Азия! — посочувствовал Дерябышев, когда все кончилось, и стали есть шашлык из реквизированного барана.
— А теперь везде она, родимая, — откликнулся Роман Федорович. — В Петрограде — тоже… Пришло ее время!
Сухие кости горели в костре, издавая странное для русского уха писклявое щебетанье.
— Все оглянуться тянет, — сказал Дерябышев, — не синички ли попискивают… В сирени где-нибудь. — Он раскидал сапогами костер, снова сел. — В каждом улусе будем устраивать эти спектакли?
Роман Федорович согласно помычал — рот забит был мясом. Прожевав, спросил:
— Ты когда-нибудь задумывался, что представляют собой красные?
— Ну, растолкуй, — равнодушно сказал Дерябышев.
— Это азиаты в Европе. Откуда они взялись, особый вопрос. Но воевать с ними так, как мы воевали с немцами, нельзя. Пустой номер. Колчак расстрелян, Деникин разбит…
— И из нас они скоро саламат сделают, — вставил Дерябышев.
— Выход один, — все больше распаляясь, говорил Роман Федорович. — Нужно разбудить стихию, такую же дикую, как они сами. Даже почище. Иначе конец. Европа нас не спасет. Только Азия. И не японцы — они слишком цивилизовались. Настоящая степная Азия! Но этого никто не понимает. Один я! И я напущу на них степь. Слышишь? Я вызову духа из бездны!
— Они уже нам наклали, — мрачно напомнил Дерябышев. — И еще накладут.
— Нет! Саган-Убугун поможет мне!
— Ты спятил. — Дерябышев поднялся, выплюнул жесткое сухожилие. — Я ухожу от тебя. Бывай здоров!
Унгерн тоже встал:
— Дай слово, что будешь молчать.
— Плевал я на твои дикарские фокусы! Сейчас беру своих людей, будем пробиваться к Дутову. Он заступится за нас перед китайцами.
— Ты уйдешь один. Твои люди останутся со мной.
Дерябышев потянулся к кобуре, но рядом уже стоял Дыбов с поднятой винтовкой.
— Верни павлинье перо, — сказал Унгерн.
Порывшись в полевой сумке, Дерябышев бросил на землю мятое перо с двумя очками — область невидимого ему не подчинялась:
— На! Можешь воткнуть себе в зад.
— Дай слово, что будешь молчать, — повторил Унгерн. — Слово русского офицера.
— Ну уж нет! Не дождешься. — Дерябышев спокойно собрал все до одного шомполы с нанизанными на них кусками баранины, запихал в мешок.
Дыбов вопросительно взглянул на Романа Федоровича.
— Пускай, — разрешил тот. — Не жалко.
Дерябышев поставил ногу в стремя.
— Прощай, ван!
Когда топот его коня замер за последними избами улуса, Роман Федорович подозвал к себе Дыбова. Через минуту три всадника на полном скаку пронеслись по улице вслед за Дерябышевым, наступила тишина, потом треснул вдали одинокий выстрел.
— Сперва бог сделал человека с душой черной, как ворон, — рассказывал Больжи. — Подумал, подумал… Нет, думает, нехорошо. С такой душой человек прямо в ад пойдет! Сломал его, другого сделал. С душой белой, как лебедь. Подумал, подумал — опять нехорошо. Как такой человек будет барашков резать? С голоду помрет! Опять сломал, третьего сделал. Дал ему душу пеструю, как сорока. От него все люди пошли. У кого черных перьев много, у кого — мало.
Больжи хитро улыбнулся мне: понимаю-понимаю, дескать, что на самом деле все происходило не так, и вдруг добавил:
— У Жоргала черных совсем мало было.
Отдохнув, тронулись дальше. Без привалов двигались полдня и всю ночь. Обок с Романом Федоровичем ехал теперь отоспавшийся за день Цырен-Доржи. К седлу его привязана была белая кобыла Манька. Налегке, едва касаясь травы неистертыми подковами, летела она в лунном сиянии, тревожа смирного иноходца Цырен-Доржи, тонконогая, с лебединой шеей, на которой дымилась грива, — призрак, пятно света, клок ночного тумана, и Жоргал смотрел на нее немигающим волчьим взглядом, пытаясь различить над хребтом силуэт незримого седока. Он хотел увидеть Саган-Убугуна и вот увидел: словно прозрачная тень поднялась от седла, разрастаясь все шире, все выше, и там, где проносилась Манька, тьма как бы выцветала, а звезды бледнели, заслоненные этой тенью.
Унгерн скакал впереди, спина его казалась каменной.
«Уйди от него, Саган-Убугун! — взмолился Жоргал. — Ты видишь: он несет смерть. Зачем ты хранишь его от смерти?»
Цырен-Доржи опять начал клевать носом, отстал. Тогда Жоргал тоже придержал коня, поехал с ним рядом и незаметно отвязал от его седла повод белой кобылы. Она радостно рванулась вперед, но далеко не убежала, ровной рысью пошла в голове отряда, пока кто-то из чахаров не нагнал ее и не отдал повод Цырен-Доржи.
— Жоргал отомстить хотел, — сказал Больжи. — Но еще он так думал: если бессмертный человек затеял войну, она будет всегда. Пожалуйста, воюй, если сам тоже мягкий, как все люди. А нет для тебя смерти, сиди дома, других на войну не зови!
С Больжи я познакомился летом, а осенью того же года, уже с места постоянной дислокации нашей части меня послали в командировку в город. К тому времени привезенный из Хара-Шулуна сувенир лежал в чемодане под моей койкой, я все реже вынимал его оттуда, но, укладывая в дорогу портфель, прихватил подарок Больжи с собой. Решил зайти в краеведческий музей, чтобы выяснить там его научную и художественную ценность.
Милая застенчивая девушка из отдела досоветского прошлого подвела меня к молодому человеку со шкиперской бородкой, предварительно объяснив, что это товарищ Чижов, сотрудник Ленинградского музея истории религии и атеизма («В Казанском соборе, знаете?»), приехавший в Бурятию для завершения работы над диссертацией.
Поначалу Чижов отнесся ко мне с подозрением. Он усмотрел тут какой-то подвох, поскольку не мог уловить связи между моей военной формой и Саган-Убугуном. Наконец, сообразив, что никакой связи нет, взял амулет, зачем-то понюхал его.
— Откуда он у вас?
Я начал рассказывать, но Чижов перебил:
— Все ясно. Трояк.
— Что? — не понял я.
— Три рубля. — Он повернулся к девушке: — У вас ведь есть денежный фонд для приобретения экспонатов?
— Есть, — испуганно подтвердила та. Чижов явно подавлял ее своим авторитетом столичного специалиста. — Но такие вопросы решает завотделом или заместитель директора по науке. Я не вправе…
— У вас в провинции все как-то уж слишком централизованно, — заметил Чижов.
Девушка покраснела. Возможно, на нее действовала также и его бородка. Во всяком случае, на меня она произвела впечатление — настоящий научный работник. Меня призвали в армию на два года после окончания военной кафедры при университете, и я давно решил, что, как только демобилизуюсь, немедленно отпущу себе бороду.
— Советую оформить покупку у товарища лейтенанта, — сказал Чижов. — Но больше трех рублей не давайте! Красная цена!
Я и в мыслях не держал продавать мой пакетик, но меня поразил сам размер предложенной суммы. Это была чудовищная несправедливость. Вещь, с помощью которой пытались изменить судьбы мира, оценивалась в жалкую трешку. Слышал бы Больжи!
— Между прочим, — небрежно сказал я, — этот амулет принадлежал барону Унгерну.
Чижов отреагировал мгновенно:
— Ах вот как? Тогда рубль.
Я опешил:
— Почему рубль?
— Мы невысоко ценим подобные реликвии.
Музейная девушка с обожанием глядела ему в рот. Она восхищалась его решительностью и принципиальностью.
— Мы, специалисты, — добавил Чижов, несколько смягчая акцент предыдущей фразы.
Наверное, я выглядел достаточно жалко, потому что девушка, оторвав взгляд от Чижова, что стоило ей заметных усилий, ободряюще улыбнулась мне:
— Но ведь вам эта вещь дорога как сувенир, правда?
С запоздалым негодованием я заявил, что ничего продавать не собираюсь, не за тем пришел, просто хотел узнать, к какому веку относится этот амулет.
— К двадцатому, — сказал Чижов. — Или вы думали, что он уцелел со времен Чингисхана?
— Ничего я не думал… Вот здесь надпись. Что она означает? — Я показал ему странные знаки над головой Саган-Убугуна, похожие на древесные корни.
— Какие у нас любознательные офицеры! — Чижов мягко взял девушку под локоть. — Вы идите, занимайтесь своими делами. Я и так все время вас отвлекаю. Мы тут с товарищем лейтенантом потолкуем на узкоспециальные темы.
Я почувствовал, что надо бы и мне уйти, но не ушел, поскольку еще не придумал той уничтожающей реплики, которую на прощание брошу Чижову.
— Давайте поступим вот так, — предложил он, когда мы остались вдвоем. — Доверьте мне на сегодняшний вечер ваше сокровище. Словарь у меня в гостинице, попробую перевести эту надпись. Почему-то мне симпатична ваша настойчивость… Встретимся завтра здесь же, в пять часов. Идет?
Польщенный, я отдал ему амулет.
— Если интересуетесь историей, — сказал Чижов, у дверей пожимая мне руку, — могу дать один совет: не разменивайтесь на популярщину, сразу беритесь за серьезную литературу, за источники.
На следующий день в музее я его не нашел, вчерашняя девушка, сообщила, что товарищ Чижов отбыл в Ленинград утренним поездом. В то время, как я сидел в скверике и жевал пирожки, дотягивая до условленного срока, он уже где-то в районе Ангарска прижимал к вагонному стеклу свою шкиперскую бородку.
А вскоре загремел и мой поезд. С одной стороны вагона мелькали белые скалы, сплошь усеянные автографами туристов, с другой — далеко внизу текла зеленоватая Селенга, тянулись плоские, заросшие ивняком песчаные островки, за ними вздымались сопки, где среди темной зелени хвои четкими проплешинами выделялись участки успевшего пожелтеть осинника. Я курил в тамбуре и думал о том, что так и не выслал Больжи обещанные батарейки для транзисторного приемника. О Чижове старался не думать. Дело было не в нем. Все равно бурхан Саган-Убугуна не мог вечно лежать в моем чемодане, ему суждено было продолжить скитания по миру, и какая, в конце концов, разница, что он ушел от меня так, а не иначе.
Вторую неделю Роман Федорович вел свой отряд на запад. За это время дважды нагоняли их партизаны Щетинкина и дважды теряли снова. Отряд тек по степи, как вода по горному склону, — обходя камни, разделяясь на множество ручейков, а в ложбинах опять сливаясь в едином русле. Попадались на пути еще улусы. Смертельно рискуя, входил в них Роман Федорович, наскоро демонстрировал могущество Саган-Убугуна, чтобы весть о его любимице быстрее облетела степь, и вновь мчался дальше. У него отросла мягкая светлая борода. На почерневшем лице она выглядела ненастоящей, сделанной из пакли. У Цырен-Доржи запали виски, очки сваливались. От постоянной тряски болела печень, желудок не принимал пищу. Во сне к нему являлся сиамский принц, они разговаривали по-французски, вспоминали Петербург. Просыпаясь, Цырен-Доржи долго не мог разлепить воспаленные от песка веки. Всадники сидели в седлах как пьяные. Кони отощали: когда в последний раз с боем уходили от Щетинкина, их невозможно было перевести в галоп. Иногда Цырен-Доржи казалось, что они уже вступили в область невидимого и теперь можно не торопиться. На привалах чахары сговаривались убежать, шептались между собой. Двое убежали, а третьего, который пытался их задержать, Роман Федорович, не разобравшись, зарубил саблей. Август перевалил за середину, но они уже потеряли счет дням. Траву в степи подернуло осенней желтизной. Желтые просверки заслонили в глазах Романа Федоровича всю зелень. Всякий раз, приближаясь к нему, Жоргал слышал тяжкий запах зла, дух смерти, и тогда от тоски и бессильной ненависти, как от ледяной воды, начинали ныть зубы. А Роман Федорович был с ним ласков, сулился подарить китайский халат, женить на ханской дочери, если Жоргал после поедет по улусам, рассказывая всем про любовь Саган-Убугуна и сплющенные пули.
От чахаров Жоргал держался в стороне. Ел вместе с двумя близнецами, которые пристали к отряду в первом от Хара-Шулуна улусе, пораженные неуязвимостью русского генерала в бурятском дээле.
Внезапно повернули на север. Прибившиеся ночью казаки сообщили: след его взял 35-й кавполк. Нужно было менять направление, петлять, сбивать с толку. Чахары говорили, будто вернее всего бросить за собой отрубленные уши врага — они заметут след. Но пленных не было, уши резать некому. Унгерн решил дневать в сопках. Поели, не разводя огней, выставили дозоры и легли спать. Жоргала назначили караульным. Он сидел под сосной, вглядывался в залитую солнцем степь, надеясь увидеть вдали чужих всадников и боясь этого.
На сосне истошно трещала сорока, лесная вестовщица. Подошел Дыбов, поднял голову.
— Место указывает, гадина! Снял бы я ее, да стрелять не хочется. Здесь далеко слыхать… А ну пошла!
Он пустил в сороку камнем, но та не испугалась, продолжала верещать, прыгая с ветки на ветку.
— Нельзя в нее стрелять, — сказал Жоргал. — Это чья-то душа.
Дыбов удивился:
— Чья же?
— Того, кто спит. Убьешь ее, он не проснется.
— Ох и дикари! — помотал головой Дыбов. — На кой черт генерал с вами связался!
А Жоргал подумал, что, значит, не он один в отряде желает гибели Унгерну, если отлетела чья-то душа и кричит на дереве, призывая красных.
Потом его сменили, он лег под сосной, уснул, а когда проснулся, еще в полудремоте, услышал прямо над собой затухающий сорочий стрекот. И почувствовал вдруг пронзительную пустоту в груди — души не было на месте. Он снова закрыл глаза, стараясь не проснуться до конца. Сорока затрещала громче. Жоргал не шевелился. Казалось, что все, о чем он сейчас думает, рождается не в голове, не в сердце, а падает сверху вместе с этим птичьим криком. Душа подсказывала ему, как нужно поступить.
Жоргал приподнялся на локте — все спали. Стреноженных лошадей отвели попастись в ложбину между сопками, лишь белая кобыла Манька, по-прежнему упитанная, с расчесанной гривой, была привязана к дереву. Выев траву вокруг себя, она лениво хрупала овес, который Цырен-Доржи высыпал перед ней на попону, и при этом, похоже, задремывала. Воздух над ее спиной был чист и прозрачен.
Спали казаки и чахары. Тоненько похрапывал Цырен-Доржи. Унгерн лежал в тени, на кошме, — палатку давно бросили, не до нее стало. Обычно, пока он спал, Дыбов не ложился, сидел около, но сегодня и его сморило — свистел носом, откинувшись к сосне и держа винтовку на коленях.
Жоргал осторожно встал, осмотрелся. Караульные тоже спали, степь была пуста до самого горизонта. Сорока куда-то исчезла, но шума крыльев он не слышал. Ветка, где она только что сидела, была неподвижна. Зной, тишина. А в груди что-то ерзало, мешало дышать. Это душа-птица устраивалась в своем гнезде. Но вот устроилась, затихла. Жоргал глубоко вздохнул и сделал шаг по направлению к Унгерну.
Тот спал на спине, мелкие капли пота покрывали лоб. Под расстегнутым воротом дээла виден был ременный шнурок. Голова Унгерна покоилась на седле, а седло лежало на сосновом корне.
Жоргал достал нож, перерезал шнурок, придерживая двумя пальцами, потом бережно вытянул бурхан и сунул за голенище.
Унгерн заворочался во сне, открыл один глаз, а Жоргал уже размахивал у него над лицом сухой веткой, отгоняя оводов.
— Уйди, дурак, — сказал Унгерн и повернулся на бок.
Жоргал отошел, сел на землю. В правом сапоге, где лежал бурхан, было горячо, жар поднимался к бедру. Он подумал, что сам, по своей воле, Саган-Убугун никак не мог полюбить этого человека. Бурхан заставил. Только в нем и живет та сила, которая говорит Саган-Убугуну: делай так! Недаром же Унгерн всегда носит на себе этот мешочек из шелка.
Жоргал подобрал кусок песчаника и со стороны, щелчком, послал его в свой правый сапог. Ничего не произошло, камень на лету не рассыпался прахом, но Жоргал не очень огорчился. Догадывался уже, что Саган-Убугун не станет его охранять. Как коню нужна трава, чтобы скакать, а светильнику — жир, чтобы гореть, так и бурхану требуется особая молитва, тайное заклинание, которого он не знал. Но и с одной травой, без лошади, никуда не уедешь. Отныне Саган-Убугун свободен. Он может вернуться к своему горному озеру и там опять кормить птиц с ладони, а не плющить ею свинец. Пестрые сороки будут клевать зерна с его руки, роняя черные перья. И мир придет в улусы.
Жоргал подошел к белой кобыле, ослабил обмотанный вокруг дерева повод. Пусть Саган-Убугун не ломает себе ногти о хитрый степной узел. Теперь-то он может уехать, а раньше не мог. В кустах Жоргал связал концы шнурка и надел бурхан на шею, спрятав под халатом. Он сделал то, что хотел. Пора уходить. Унгерна убьют и без него. Взять мешок, ружье и уходить, пока не поздно.
— Он хитрый был, Жоргал! — засмеялся Больжи. — В год змеи родился…
Тогда я не догадался спросить, сколько лет было Жоргалу, но позднее высчитал, что по двенадцатигодичному циклу год змеи падает на 1892-й и 1904-й. Приблизительно, разумеется, не из месяца в месяц. Значит, Жоргалу в то время было или двадцать девять лет, или семнадцать. Скорее всего, семнадцать. Около того.
Роман Федорович полежал немного на боку, но уснуть не мог. Кожа на шее помнила прикосновение чьих-то пальцев. Томясь, провел рукой по горлу, по груди — бурхан исчез, шнурка тоже не было. Он еще полежал, глядя на валявшуюся возле сухую сосновую ветку, и вдруг ясно увидел, как склоняется над ним Жоргал с этой веткой в руке. И сразу все понял, кроме одного: зачем ему амулет? Хочет он сам стать неуязвимым или сделать уязвимым своего повелителя? Первое еще можно было простить. Второе — никогда.
Роман Федорович вытащил кольт — на тот случай, если Жоргал или кто другой немедленно решат проверить, как отнесется к пропаже Белый Старец. Поодаль зашевелились кусты, вышел Жоргал. Винтовки у него не было.
— Иди сюда! — крикнул Унгерн.
Он подумал, что его политика начинает приносить плоды, правда, пока не совсем те, какие ожидались: на яблоне созрела еловая шишка.
— Коней смотрел? Или так, оправлялся?
— Так, — кивнул Жоргал.
— Живот болит? Если болит, ступай к Цырен-Доржи. Он траву даст.
— Пойду, пожалуй, — согласился Жоргал. — Пускай даст.
— Не надо, — остановил его Унгерн. — Дыбов! Приведи-ка Цырен-Доржи.
— Вот и совсем не болит, — радостно сообщил Жоргал. — Все же пойду.
А к ним уже приближался Цырен-Доржи — заспанный, ничего не понимающий. На щеке у него, как на замерзшем окне, отпечаталась ветка папоротника. Узнав, что разбудили его из-за Жоргала, который заболел животом, Цырен-Доржи изумился, потом обиделся, но ни одно из этих двух чувств не выдал ни голосом, ни выражением лица. Ласково пригласил:
— Пойдем, траву дам. С чаем выпьешь.
— Нет, ты его здесь смотри, — распорядился Унгерн. — Вели халат снять.
— Сними, — послушно сказал Цырен-Доржи.
Дыбов возмущенно засопел: дожили! Какого лешего генерал так нянькается с этим бурятом!
— Зачем снимать? — жалобно спросил Жоргал, — Совсем не болит.
Еще несколько человек проснулось. Сидели под деревьями, смотрели.
— А ну снимай халат! — приказал барон. — Быстро!
Уже все понимая, Жоргал медленно отстегнул верхний крючок. Знал: Саган-Убугун не подставит свою ладонь, чтобы его спасти. Может быть, он ушел пешком, раз белая кобыла здесь? Но вернется к Унгерну, когда Жоргал упадет на траву и бурхан снимут с его мертвого тела. Не захочет, а вернется. И все пойдет, как прежде. Нужно было бросить этот мешочек в лесу или сжечь. Он отстегнул второй крючок. Цырен-Доржи подступил ближе, готовясь начать осмотр. Жоргал глубоко вздохнул и вдруг сам вытащил бурхан, взялся за него обеими руками, не снимая шнурок с шеи.
— Порву! — И напряг пальцы, отчего шелк слабо треснул. — Я сильный!
Барон поднял кольт.
— Выстрелишь, — крикнул Жоргал, — а я все равно порву! Мертвый порву!
— Зачем? — спросил Унгерн.
— Чтобы ты не жил, собака!
— Дурья твоя башка! — громко, дабы все слышали, сказал Роман Федорович. — Думаешь, Саган-Убугун хранит меня только потому, что я ношу его бурхан?
Казаки, посмеиваясь, сидели в отдалении, а чахары и буряты начали подходить ближе.
— Я сражаюсь за веру, поэтому Саган-Убугун любит меня. И без бурхана будет любить…
Но Жоргал ему не поверил. Ясно было: отпустишь бурхан, сразу убьют. Порвешь — тоже убьют. Лишь так вот, вцепившись ногтями в шелк, он еще мог жить.
Роман Федорович повернулся к Цырен-Доржи:
— Спроси-ка, здесь ли Саган-Убугун.
Упав на колени перед Манькой и пробормотав короткую молитву, тот воскликнул:
— О, великий! Подай знак, что ты с нами!
Кобыла чуть присела на задние ноги, заржала, и тогда Жоргал заплакал. Слеза потекла по щеке, по пробивающимся усам, заползла в угол рта. Ослабли сжимавшие шелк пальцы, но он пересилил себя и закричал:
— Говоришь, не нужен бархан, да? А зачем его моему брату надевал?
Роман Федорович не сразу нашелся, что ответить. Дух, им же самим вызванный из бездны, перестал повиноваться. Узкие глаза его воинов смотрели строго и недоверчиво. Казаки и те притихли. Все ждали, что будет. Роман Федорович улыбался, а душа ныла. Чахары, конечно, считают, что его охраняет этот амулет, подаренный богдо-ханом. Любовь Саган-Убугуна должна быть воплощена в какой-то вещи, иначе в нее трудно поверить. То, что могло его спасти, вновь вознести на вершину власти, могло, оказывается, и погубить. Пуля, пущенная в Жоргала, рикошетом ударит и в него самого. Все пойдет прахом, если этот дурак порвет амулет. А доказать, что Саган Убугун и без бурхана будет вести себя по-прежнему, уже нельзя. Пока нельзя.
Тем временем Дыбов отошел в сторону, затем неслышно начал подкрадываться к Жоргалу сзади. Молодец, подумал Унгерн, догадался.
Но Жоргал заметил, повернул голову.
— Не подходи, порву!
Выругавшись, Дыбов замер, опустил шашку. Цырен-Доржи переводил сострадательный взгляд с Жоргала на Романа Федоровича и обратно — он жалел их обоих. Оба они не знали истинной мудрости, поклонялись фетишам, а теперь расплачивались за это.
Держа бурхан перед грудью, Жоргал то сдвигал руки, то чуть разводил их, натягивая шелк, словно играл на маленькой игрушечной гармонике. Он чувствовал, что не сможет долго так стоять, все равно рано или поздно собьют с ног, отнимут бурхан. Он уже был весь мертвый, только в пальцах оставалась жизнь, но они дрожали от напряжения, слабели. Скоро им не под силу будет справиться с китайским шелком.
— Отдай, — сказал Цырен-Доржи. — Ван простит тебя.
Унгерн кивнул:
— Клянусь Буддой…
— Клянись по-русски, — сказал Жоргал.
— Слово русского офицера. Прошу!
— Нет, — усмехнулся Жоргал. — Не так.
Тогда Унгерн подошел к нему, встал спиной к чахарам и мелко перекрестился, шепнув:
— Вот те крест!
Теперь Жоргал окончательно уверился, что все дело в бурхане. Он понял: наступил час его смерти. Но не было ни тоски, ни страха, только слезы почему-то бежали по щекам. Он видел, как белая кобыла, дергая шеей, стянула с дерева повод и, никем не замеченная, побежала в сторону, скрылась за склоном сопки.
— На! — крикнул Жоргал и со всей силой рванул бурхан, разорвал пополам, но ни одна из половинок не упала на землю, обе повисли на шее, на шнурке. Разорвал и закрыл глаза, ожидая выстрела. Стоял, качаясь, и слезы, затекавшие в рот, уже не казались солеными — он знал, что мертвые плачут пресными слезами. Но выстрела все не было, Жоргал открыл глаза и увидел Дыбова.
— Не стреляйте, ваше превосходительство, — говорил он. — Красные близко… Я его по-казацки успокою.
Дыбов поднял шашку, но руку его перехватил один из чахаров, толстый и веселый.
— Зачем человека без пользы резать? Отрубим ему уши, за собой бросим.
— Потом отрубишь, — сказал Дыбов, пытаясь вырвать руку.
Но чахар держал его крепко.
— С мертвого нельзя, не поможет. С живого надо! Завтра отрубим… Ночевать здесь надо. Кони устали, не пойдут дальше.
— Оставь его, — сказал Дыбову Унгерн. Ссориться с чахарами не хотелось. — Пусть делают, как знают.
Жоргала связали, положили под деревом. Трое всадников, заметив наконец исчезновение Маньки, бросились ее ловить, но через час вернулись обратно, так и не поймав.
Я снова взял со стола бурхан, вгляделся. Как раз посередине тянулся едва заметный нитяной шов, от которого тело Саган-Убугуна и казалось немного скрюченным. Он похудел, когда его сшивали, свел плечи и тянул грудь. Но лицо было спокойно, Саган-Убугун по-прежнему улыбался, и ладонь его, тоже не затронутая швом, выглядела непропорционально большой по сравнению с ушитым телом.
— Мать починила, — объяснил Больжи.
Все кончилось после того, как Жоргал разорвал бурхан и пропала кобыла Манька. Ночью покинули Романа Федоровича последние казаки, а чахары, посовещавшись, под утро связали своего вана, посадили его со связанными руками на лошадь и повезли навстречу 35-му кавполку, который уже вырастал на горизонте, раскидывался извилистой цепочкой головного эскадрона, и барону Унгерну показалось на миг, что это не всадники скачут, а бегут по степи тени полуденных облаков.
Рядом, тоже связанного, везли Цырен-Доржи. На его всегда аккуратно выбритой круглой голове отросли и как-то вдруг сделались заметны торчащие, как у чертика, жесткие черные волосы. Поглядев на них, Роман Федорович вспомнил легенду об отшельнике, зло сплюнул скудную слюну. Цырен-Доржи не обратил на это внимания. У его стремени, по пояс в петербургском холодном тумане, шел сиамский принц, говорил, что даже из тех волос, которые Саган-Убугун отрастил за семьсот лет, невозможно сплести мост через эту бездну.
Жоргала чахары отпустили на все четыре стороны, и он, распевая песни, поехал домой, в Хара-Шулун.
А с Чижовым я встретился через два года, когда после демобилизации решил съездить в Ленинград, где ни разу не бывал. Но встретились мы не в Казанском соборе, не под сенью воронихинских колоннад. Я увидел его в одном из тех букинистических магазинов, где обычно вахту несет всего один продавец, и держится он с царственной неприступностью, потому что магазинчик маленький, клиентура постоянная, цены высокие, а картотека имеющихся в наличии изданий лишь отчасти отражает действительное положение вещей. Именно так и держался Чижов — с безмятежным достоинством профессионала. Был семьдесят второй год — золотой век букинистической торговли, но тогда я этого не понимал. Чижов казался мне Адамом, изгнанным из райского сада науки. Я никак не ожидал увидеть его здесь, вернее, увидеть в таком качестве и все-таки узнал сразу, едва вошел в магазин. Все с той же острой светло-рыжей бородкой, напоминающей ломтик дыни, в сатиновом халате и нарукавниках, он говорил какой-то нервной седовласой женщине, которая порывалась пройти за прилавок и посмотреть книги на полках:
— Нет. Я сам покажу все, что вас интересует.
Я узнал его сразу еще и потому, что думал о нем.
— Разрешите взглянуть вон ту книжку, — попросил я, указывая на верхнюю полку.
Чижов полез по стремянке, достал, положил передо мной. Дождавшись, пока он спустится, я потребовал соседнее издание. Чижов полез опять. Мое лицо не вызывало у него никаких воспоминаний. К тому же я был в штатском.
— Еще, пожалуйста, вот эту…
Я интересовался книгами, расположенными исключительно на самой верхотуре. Труднодоступными.
Чижов недобро покосился на меня, но промолчал. Поволок стремянку в указанном направлении. Он бы и рад был, наверное, пустить меня за прилавок, однако рядом стояла та женщина, которая сама туда просилась и получила отказ.
— Вот видите, — злорадно сказала она. — Вам же было бы легче работать.
Чижов не удостоил ее ответом — он тянулся за книгой. Стремянка опасно раскачивалась на неровном полу. У меня возникла надежда, что он, может быть, упадет. Это был бы лучший вариант. Но Чижов не упал. Протягивая очередной том, спросил:
— Молодой человек, вы нарочно разыгрываете спектакль перед дамой? Она же не подходит вам по возрасту,
— Хам! — сказала женщина и ушла, хлопнув дверью.
— Вы меня не узнаете? — Я чувствовал себя графом Монте-Кристо, явившимся из небытия, чтобы отомстить. — Семидесятый год. Краеведческий музей. Помните лейтенанта, у которого вы взяли амулет с Саган-Убугуном?
— К сожалению, не помню, — сказал Чижов. — Что-то будете брать из этих книг?
— И не подумаю, — нагло улыбнулся я.
Он спокойно убрал всю груду под прилавок.
— Что вас еще интересует?
Был, конечно, соблазн погонять Чижова по полкам, пока не вспомнит, но я вовремя раскусил его хитрость. Та женщина ушла, и попроси я еще какую-нибудь книгу, он тут же пригласил бы меня пройти за прилавок.
Я склонился к самому лицу Чижова:
— Жду вас на улице…
По-прежнему накрапывал дождь, туманил витрину, где лежали раскрытые на титульных листах старые книги — девятнадцатый век, начало двадцатого. Дождь был гораздо старше. Я встал так, чтобы держать под наблюдением оба входа, парадный и служебный. До закрытия магазина оставалось минут сорок. Приятно было думать, как все эти сорок минут Чижов будет маяться ожиданием. Я запросто мог его отлупить — был выше, крепче и, главное, моложе. Не в том смысле моложе, что ловчее, реакция лучше, а так, безответственнее.
Чижов вышел уже около восьми часов — надеялся, видимо, что мне надоест ждать. Заметив меня, быстро зашагал в сторону Невского. Я двинулся за ним. Сразу догонять не стал, чтобы он дольше помучился. Несколько раз Чижов оглядывался, замедлял шаг, хотел остановиться, выяснить отношения, но так и не остановился, а на Невском даже сделал ряд попыток стряхнуть меня с хвоста. Он залетал в гудящие, простроченные треском бесчисленных кассовых автоматов магазины, нырял в толпу, выныривал, однажды перебежал проезжую часть на красный свет, но все в пределах нормы, со стороны не подумаешь. Чижов, похоже, сам внушал себе, что просто он торопится, просто заглядывает по пути в магазины. Ближе к центру толпа густела, словно каша, из которой выпаривается вода. Я не отставал, наслаждаясь этой гонкой по огромному, чужому, залитому огнями мокрому городу. Шел за Чижовым по пятам, как 35-й кавполк за бароном Унгерном. Шел и, подогревая себя, мстительно бормотал: «Вы шулер и подлец! И я вас здесь отмечу, чтоб каждый почитал позором с вами встречу…»
Внезапно Чижов метнулся на край тротуара, взмахнул рукой. Зеленый огонек прижался к обочине. Чижов сел в такси, хлопнул дверцей. Огонек погас. Я едва успел вскочить на заднее сиденье, когда машина уже тронулась.
Водитель притормозил.
— А вам куда?
— Туда же, — сказал я.
Чижов даже головы не повернул. На месте он расплатился сполна. Я платить не стал — денег оставалось на обратный билет, на носки для деда и на то, чтобы пару раз поесть в диетической столовой. Мы вылезли одновременно. Машина уехала, шум дождя сделался слышнее. Может быть, это шумело море. Вроде бы мы находились на Васильевском острове. На доме висела табличка с надписью «…линия», а из художественной литературы я знал, что улицы называются линиями, как в дачном поселке, только на этом острове, где когда-то жили булочники, аптекари и Александр Блок. Рядом сиял стрельчатыми окнами большой гастроном. Мы стояли в луже друг против друга, и я не знал, что говорить. Мелодия разговора звучала во мне, а слов не было.
— Да нет у меня вашего амулета! — не выдержав, заорал Чижов. — Честное слово, нет!
— Где же он?
— Подарил одной знакомой. Она в Москве живет.
— А вы, значит, в Ленинграде.
Пронеслась машина, обдав нас грязью.
— Дурацкий разговор, — сказал Чижов. — Я в Ленинграде. А вы?
— В Перми, — ответил я, хотя можно было и не отвечать.
— Подумать только, как нас всех раскидала жизнь… Хотите, дам десять рублей? Будем в расчете.
— Вы же предлагали рубль? Помните?
Из-за угла, грозя снова окатить нас грязной водой, вынырнула машина. Я схватил Чижова за локоть, чтобы оттянуть подальше от проезжей части.
— Двадцать пять, — накинул он, вырывая руку и оставаясь на месте.
Я успел отскочить, а его забрызгало. Это придало мне уверенности.
— Ладно, — сказал я. — Давайте десять, и пошли в магазин.
— Я не пью, — испугался Чижов.
— Идемте, идемте.
Я затащил его в гастроном, поставил в очередь к кассе, а сам побежал в бакалейный отдел. Индийский чай высшего сорта продавался свободно. Чижов с десяткой наготове честно ждал моих указаний. Я велел ему купить на все деньги чаю. Получалось что-то около восемнадцати пачек, но он проявил неожиданное благородство, выбил чек на двадцать, выйдя за пределы обговоренной суммы. Мы загрузили их в мой портфель.
— Понимаю, — сказал Чижов. — Какие в провинции развлечения? Разве чайком побаловаться.
— Теперь на почту, — ответил я.
— Какая почта? Все закрыто.
— Тогда завтра увидимся.
У Чижова вытянулось лицо:
— Это еще зачем?
Но я уже уходил от него в неизвестном направлении. Мне было все равно, куда идти. Всю ночь я скитался по городу, под утро немного поспал на вокзале, а днем, в два часа, когда букинистический магазин закрывался на обед, опять предстал перед Чижовым. Чуть не силой повел его на почту, и мы отправили посылку с чаем в Хара-Шулун, Будаеву Больжи Будаевичу. Потом зашли в кафетерий, на паях выпили по чашке кофе, съели по пирожку с запеченной сосиской — питерское лакомство, о котором я и не слыхал. На плацкартный билет денег уже не хватало. Я решил, что поеду в общем, и купил еще один пирожок. Чижов стал оправдываться: дескать, получил тогда телеграмму и вынужден был срочно выехать из города. Я видел, что он врет, но мне это даже нравилось — пускай врет. Сосиска брызгала горячим соком, злость куда-то исчезала. Настоящая месть должна быть чуточку сентиментальна, говорил Чижов, имея в виду Жоргала, про которого я ему рассказал по дороге на почту, но как бы и меня тоже. Она должна быть неразумна, смешна, нелепа. В этом случае месть ведет к пониманию между людьми. Расчувствовавшись, Чижов хотел купить еще чаю и послать в Хара-Шулун от своего имени. Я сказал, что хватит, и он тут же со мной согласился. Его научный руководитель умер, диссертацию не удалось защитить. Жена, ребенок, зарплата сто рублей. И никаких перспектив на жилье. А среди собирателей книжного антиквариата есть люди с положением. Обещают помочь с квартирой. Тогда он снова займется наукой. А пока приходится жить с тещей. Но с ним считаются в научном мире. Недавно из Улан-Удэ пришло письмо, просят о консультации. Он им написал: шлите копченого омуля. В шутку, конечно. Кстати, рисунок на амулете нанесен красками, сделанными из рыбьих костей. Надпись тоже. Ничего там особенного не написано. Пустяки… Причем кости не от всякой рыбы. Их, значит, вываривают… Но тут по радио пропикало три часа, и Чижов помчался в свой магазин.
Мой поезд уходил вечером, и я снова отправился бродить по улицам.
Нева была шире, чем Селенга, но уже, чем Кама.
Медный всадник топтал змею, в год которой родился Жоргал.
Отсюда, из этого города, генерал-майор Унгерн фон Штернберг как полномочный эмиссар Керенского летом 1917 года отбыл в Забайкалье, чтобы укрепить среди тамошних казаков доверие к Временному правительству. Обратно уже он не вернулся. Через три с половиной года генерал-лейтенант Унгерн стоял под Ургой, смотрел в бинокль на витую кровлю дацана Узун-хурэ, где рядом с колесом учения Будды, похожим на корабельный штурвал, китайские гамины в пепельно-серых мундирах устанавливали пулемет. Саган-Убугун, Урга, Унгерн. В остзейской фамилии странно отзывалось название монгольской столицы и имя буддийского отшельника с их «у», «г», «р» или «н», словно некто, дающий имена и через имена определяющий судьбы, заранее предвидел, что когда-нибудь они встанут рядом. Унгерн смотрел в бинокль, градуировка шкалы рассекала пыльное облако, в котором скакали чахары с пиками наперевес. Богдо-хан, выкраденный им у китайцев, терпеливо ждал своего часа. Саган-Убугун уже садился на белую кобылу, чтобы ехать не то на восток, не то на запад — никто не знал, в какой стороне расположено его горное озеро. Горы были везде, озера — тоже. Жоргал и Больжи ссорились из-за молочной пенки, мать их мирила. Роман Федорович терпеть не мог молочную пенку — тошнило от одного ее вида, но, несмотря на это, дух, вызванный им из бездны, был еще послушен. Казалось, что походы Чингисхана окончились только вчера. Такое было время. В это время мой дед составлял опись движимого имущества во дворце свергнутого бухарского эмира. Бабушка, беременная моей мамой, шила распашонки и видела за окном тяжелые снежные горбы на домиках Замоскворечья. Февраль был где белым, где желтым, где зеленым. Через полгода, когда конные сотни великого вана пересекли границу Дальневосточной республики, в Петрограде шел дождь, песчаные вихри катились над бурятской степью, а между ними, посередине огромной страны, в деревянном городе моего детства, о котором ни дед, ни бабушка еще не думали как о городе своей старости, вьюгой тополиного пуха заметало недавно переименованные улицы — прямые, немощеные, с заржавелыми водопроводными колонками, торчащими на углах кварталов, как вкопанные в землю старинные пушки. Восток и Запад были двумя зеркалами, с двух сторон поставленными перед Россией. Она гляделась то в правое, то в левое, всякий раз удивляясь тому, что отражения в них не похожи одно на другое.
В юности я сочинял стихи. Сидел на лавочке возле Медного всадника и записывал в книжечку: «Там, где желтые облака гонит ночь на погибель птахам, всадник выткался из песка, вздыбил прах и распался прахом…»
Московская знакомая Чижова включила пылесос, поднесла его урчащее жерло к маленькому пакетику из шелка, подвешенному на нитке к трюмо или книжному шкафу. Пакетик начал биться, дрожать, а пылесос гудел, вытягивая из него последние пылинки Азии, ее песчинки.
Романа Федоровича Унгерна, карателя и садиста, увезли в Иркутск, затем в Новониколаевск, там судили, приговорили к высшей мере социальной защиты и расстреляли.
А на следующий день Цырен-Доржи, близоруко щурясь, вышел из тюремных ворот на улицу. Ему выдали проездные документы до монгольской границы и отпустили. От солдатика из охранной команды он знал, что расстрелянных закапывают на пустыре за городом.
Цырен-Доржи добрался туда лишь поздно вечером. Прежде побывал на рынке, где приобрел зеркальце и два мешочка: один с конопляным семенем, другой — пустой. Этот мешочек он наполнил на берегу Оби крупным чистым песком. Комья глины над могилой подсохли, рядом валялся расщепленный черенок лопаты. Бродячие псы кружили по пустырю, Цырен-Доржи гнал их, но они не уходили, с волчьей сторожкой настырностью садились в нескольких шагах. В домишках на окраине розовым закатным огнем полыхали окна. Как и везде, на закате здесь тоже подул ветер, остудил голову Цырен-Доржи, чисто выбритую тюремным парикмахером. Вокруг громоздились кучи мусора, поросшие лопухами и крапивой. Мусор был сухой, опрятный, ничем не пах, потому что время голодное, гнить нечему. Пахло чужой травой, чужой осенью. И все-таки запах тления витал над пустырем — почти неуловимый, кажущийся, проникающий в сознание не через ноздри, может быть, а через глаза, которые видят эту подсохшую глину, этот черенок лопаты.
Цырен-Доржи подобрал искалеченный венский стул, добил его о землю и развел из обломков небольшой костерок. Опустившись на корточки, вынул мешочек с заговоренным песком, посыпал приплюснутый бугорок над телом вана, прочитал молитву. Затем достал маленькое круглое зеркальце на ручке, а из другого мешочка высыпал на него горсточку конопли: кунжутных зерен на рынке не оказалось. Осторожно водя пальцем, как это делают женщины, перебирая на столе крупу, он выложил из конопляных зернышек фигурку скорпиона и долго шептал над ней, пока все грехи тела, слова и мысли покойного вана не переселились в этого скорпиона, темневшего на поверхности зеркальца. Тогда Цырен-Доржи начал сбрасывать коноплю в огонь, но не всего скорпиона сразу, а по частям — сначала правые лапки, потом левые, потом загнутый хвост и тулово. Он сбрасывал их резкими щелчками, и грехи Романа Федоровича сгорали вместе с конопляным скорпионом. Горели гордыня и ложь, ненависть и неверие. Они сгорали, чуть потрескивая, в этом костре на окраине Новониколаевска, рассыпались пеплом на обугленном черенке лопаты, которой рыли могилу для вана, — черенок Цырен-Доржи тоже положил в огонь.
Между тем он сел прямо на землю и, раскачиваясь из стороны в сторону, запел, забормотал:
— Ты, создание рода размышляющих, сын рода ушедших из жизни… Послушай… Вот и спустился ты к своему началу… Плоть твоя подобна пене на воде, власть — туман, любовь и поклонение — гости на ярмарке… Все обманчиво и лишено сути… Не стремись к лишенному сути, ибо новое перерождение твое будет исполнено ужаса…
Качался Цырен-Доржи, качалось пламя костра.
— Ты, ушедший из жизни, прислушайся к этим словам… Все собранное на земле истощается… высокое — падает… живое — умирает… соединенное — разъединяется…
Он хотел покорить полмира, как Чингис, а теперь лежал в сибирской глине, и наконец-то Цырен-Доржи, всегда знавший, как печально любое завершение, мог сказать ему об этом прямо. Все на земле проходит, но и тот, кто забывает эту истину, тоже достоин заупокойной молитвы, особенно если он забывал ее с такой яростью, как Роман Федорович, который подчинил силе своего забвения даже всезнающего Цырен-Доржи, заставив и его стремиться к лишенному сути.
— Пусть огонь победит деревья… Вода победит пламя… Ветер победит тучи… Боги да укрепятся истиной, истина да правит, а ложь да будет бессильна, — пел Цырен-Доржи.
Он ждал, что вот сейчас одна звезда над ним загорится ярче других, из сердца Будды исторгнется белый луч, ослепительно сияющий и полый внутри — божественный тростник, растущий вершиной вниз, пронижет могильную глину, и душа Романа Федоровича, покинув мертвое тело через правую ноздрю, втянется в сердцевину этого луча, унесется по нему к звездам, как пуля по ружейному стволу.
Цырен-Доржи смотрел вверх, но темно и пусто было в небесах. Будда Амитаба, владыка Западного рая, не принял душу Унгерна к себе.
Все сильнее дул ветер, догорал костер, комья сухой травы бесшумно пролетали над его синеющими языками и пропадали во тьме.
Пробираясь из Новониколаевска в Тибет, Цырен-Доржи встретил в одном из дацанов хара-шулунского ламу, который позднее стал колхозным счетоводом. На ночлеге Цырен-Доржи рассказал ему о том, как пытался спасти душу Унгерна. Через много лет лама вспомнил об этом в разговоре с Жоргалом. От Жоргала узнал Больжи. Сам Цырен-Доржи считал, что или он опоздал, явившись на могилу через сутки после расстрела и душой Унгерна завладел русский бог, или конопля не смогла заменить кунжутные зерна. Но хара-шулунский лама предполагал, будто владыка ада Чойжал снизу, из-под земли, просунул в могилу свою черную трубу и через левую ноздрю Унгерна высосал его душу к себе, в подземную область.
Рассказывая мне об этом, Больжи для наглядности издал губами протяжный чмокающий звук, после чего добавил:
— Конечно, сказка… Мы не верим.
Пока Жоргал ехал домой, в улусе уже узнали о том, что красные схватили Унгерна, хотя никто не понимал, почему Саган-Убугун его не защитил. Эту весть принес из города Аюша Одоев, служивший в 5-й армии и награжденный за храбрость часами, но даже Аюша никому ничего не мог объяснить, потому что сам не знал. А Жоргал, вернувшись, все рассказал, показал разорванный бурхан, и скоро отец Хандамы, самой красивой девушки улуса, разрешил ему привести к своей избе коня помолвки. Слава Жоргала до краев наполнила Хара-Шулун, потом переплеснула в соседние улусы, разлилась по степи, отчего и маленькому Больжи стало хорошо — старшие ребята его не обижали, взрослые давали лучшие бараньи лодыжки в «шагай» играть. Многие издалека приходили в Хара-Шулун, чтобы взглянуть на человека, который сделал Унгерна мягким, как все люди. Когда же следующей весной посылали делегатов от аймака в Верхнеудинск, на праздник 1 Мая, послали и Жоргала — не посмотрели, что молодой, что совсем недавно отвязал своего коня от материнской золотой коновязи.
Накануне отъезда зашел к ним в юрту нагаса, сказал:
— Ты великий батыр, Жоргал! Почему у тебя нет ордена? У Аюши Одоева и то часы есть, а что перед тобой Аюша? Приедешь в город, иди к начальнику, проси орден. Сам начальником будешь!
На праздник в Верхнеудинск съехалось много народу. В большой комнате маленькие мужчины говорили длинные речи, и все собравшиеся громко били в ладоши, словно отгоняли злых духов. Бойцы народно-революционной армии ДВР с песнями шли по улице, везли пушки. Жоргала с товарищами поселили в каменном доме, у каждого была железная кровать, две простыни и одеяло. Трижды на дню их кормили в столовой и ели бесплатно — вместо денег отдавали простые бумажки с печатью. Жоргалу выдали девять таких бумажек: праздник должен был продолжаться три дня. В первый день он съел завтрак, обед и ужин, во второй ничего не ел, берег бумажки, а на третий день пошел в лавку — хотел на пять бумажек купить косынку для Хандамы, чтобы на шестую еще поужинать напоследок. Но хозяин лавки его прогнал. Тогда Жоргал нашел начальника, который выдавал делегатам эти бумажки, и объяснил ему, почему удалось захватить барона Унгерна. Он думал, что если начальник и не даст ордена, то уж во всяком случае даст часы, как у Аюши Одоева, а эти часы можно подарить Хандаме вместо платка. Но начальник был русский, из всего рассказанного Жоргалом он понял только одно: этот парень сам пришел к Унгерну, воевал против Советской власти, а теперь явился с повинной, потому что увидел, как сильна власть, устроившая такой замечательный праздник, и лучше скорее повиниться перед этой властью, чем ждать, пока она сама обо всем узнает. Он позвал другого начальника, тот позвал солдат, и Жоргала отвели в тюрьму, отобрав талоны на бесплатное питание. Когда их отбирали, Жоргал ударил одного из начальников кулаком, тот упал, из носу у него потекла кровь. Поэтому делегатам, пришедшим просить за Жоргала, его не отдали, сказав, чтобы в следующий раз тщательнее проверяли людей в своем аймаке.
Целый месяц Жоргал просидел в тюрьме, где выучился играть в карты. Следователю на допросах он рассказывал про Саган-Убугуна, сплющенные пули и кобылу Маньку. Следователь записывал и кивал головой. Он понимал, что если все это правда, то Жоргалу нужно дать орден, а не держать в тюрьме. Но, будучи человеком образованным, понимал и другое: правдой это быть никак не может. Через неделю допросы больше стали походить на задушевные беседы. Следователь пытался растолковать Жоргалу вред религиозных пережитков, из-за которых он теперь лишен возможности спать с молодой женой. Жоргал тяжело вздыхал, соглашался, показывал, какие у Хандамы маленькие уши и тонкие руки, по ночам представлял, как она обнимает его, а на запястье у нее тикают золотые часы, охотно ругал лам за жадность, но вины своей не признавал и от рассказанного не отступался. Тогда следователь стал ловить его на противоречиях. Их обнаружилось достаточно, поскольку Жоргал, твердо придерживаясь основной линии, в частностях легко менял показания, чтобы угодить следователю. Но тот не радовался, а, напротив, сердился. Возвращаясь в камеру, Жоргал в бешенстве бил по стене кулаками, потом отсасывал из разбитых костяшек кровь и скулил, как побитый пес.
Приезжал в город отец Хандамы с тремя мужчинами, не родственниками. Они подтвердили, что в Унгерна стреляли из ружья с расстояния пятнадцати шагов и не могли убить. Следователь посоветовался с начальством, но отпускать Жоргала было не велено. Сказали: «Отпустив его, мы продемонстрируем всему бурятскому населению, что верим в эту чертовщину, и тем самым сыграем на руку ламской пропаганде». В конце концов и в самой тюрьме отыскался свидетель, бывший в отряде Унгерна и все видевший. После его очной ставки с Жоргалом следователь не пошел на службу, остался дома. Лежал на койке, бессмысленно уставившись в потолок, и повторял: «Есть многое на свете, друг Горацио…» Этой цитатой он собирался начать разговор с начальством. На следующий день Жоргала отпустили домой.
И Жоргала оставили в покое.
Вернувшись в Хара-Шулун, первым делом он побил нагаса — за то, что дал такой совет. Затем побежал к матери, хотел взять у нее бурхан и разорвать в куски. Но мать не дала. Спрятала. А когда Больжи уходил на фронт, повесила бурхан ему на шею. И он остался жив, ни одна пуля его не задела. А Жоргал погиб. Правда, не от пули, от минного осколка.
После войны Больжи и Хандама вместе работали на ферме. В октябре пятьдесят третьего года они поехали в аймачный центр, на торжественное заседание, посвященное 30-летию Бурят-Монгольской АССР. На этом заседании в клубе выступал Аюша Одоев, делился воспоминаниями о гражданской войне, о боях с Унгерном, которого будто бы он, Аюша, лично и поймал, в решающем поединке выбив саблю у него из руки. Пионеры подарили Аюше модель трактора, оркестр заиграл туш, все захлопали, а Хандама умоляюще взглянула на Больжи:
— Если ты мужчина, иди и скажи, как было на самом деле!
— Почему сама не пойдешь? — спросил он.
— Плакать стану, — ответила Хандама. — Все русские слова забуду.
Но Больжи не пошел, побоялся, и с того вечера Хандама до самой своей смерти с ним не разговаривала.
— Тогда еще не старый был, — сказал Больжи. — Пузырь надувался…
Он стоял у окна, смотрел на улицу. Я подошел, встал рядом. Порывами дул ветер, закручивая вдоль дороги песчаные столбики. Как только их сносило на траву, они тут же рассыпались.
— С Гусинки дует, — определил Больжи.
И вот что странно: к концу его рассказа секрет загадочной неуязвимости Унгерна как-то перестал меня занимать. Расплющенные пули обернулись второстепенной, даже, можно сказать, технической деталью, которая любопытна сама по себе, но не столь уж и важна для понимания целого. Неловко было к ней возвращаться. Все равно, как в присутствии автора картины интересоваться гвоздем, на котором она висит.
Я не думал, что Больжи всерьез верит в волшебную силу своего амулета. А если и верит, то не больше, чем абитуриентка, надевающая стоптанные босоножки, чтобы не провалиться на экзамене. Бурхан был всего лишь поводом зазвать меня в гости и рассказать историю Жоргала.
Все так.
Тем не менее, отойдя на приличное расстояние от крайних домов, я повторил опыт Жоргала — подбросил вверх камешек и поймал на грудь, как футбольный мяч.
Шелковый пакетик покоился в нагрудном кармане гимнастерки. Больжи сам положил его туда и застегнул пуговицу.
Тактику танкового десанта мы отрабатывали в поле, а вечером танки и бронетранспортеры перегоняли в ложбину между сопками, укутывали маскировочными сетями, выставляли часовых. Еще по дороге до меня донеслось пение трубы, мелодично обещавшей кашу с тушенкой и компот. Капитан Барабаш любил классические армейские сигналы. В дни его дежурства по части сначала на плац выходил трубач, а уж потом включалась селекторная связь.
Я зашагал быстрее, немного срезал путь, пройдя кустарником по склону сопки, и лагерь открылся передо мной с высоты, весь разом. Боевые машины казались отсюда огромными бесформенными свертками. Новенькие маскировочные сети с бутафорскими листьями были чуть зеленее, чем рано пожухнувшая трава. Возле переднего танка ходил часовой, на его автомате поблескивал примкнутый штык-нож. Неподалеку стояли наши палатки, среди них одна стационарная, с окном. Возле ручья дымила кухня. Солдаты с котелками сидели на траве: старослужащие группами, молодняк — по одному, по двое. Отдельно расположились офицеры — Барабаш, ротный, командиры взводов. Было такое чувство, будто лагерь подо мной замер в моментальном снимке. Мелкие движения рук, выгребающих из котелков кашу, шаги часового, качание ветки — все это ничего не значило, было несущественно для общей картины. Я видел, как прекрасны лица моих друзей, слышал, не слыша ни одного слова, как значительны их разговоры. Я спускался к ним. Песок, сыпавшийся из-под моих сапог, как в песочных часах, отмеривал минуту счастья и полноты жизни.
Я быстро поел, выпросил на кухне полкотелка горячей воды и пристроился у палатки бриться. Офицеры разошлись, остался один Барабаш. Немыслимо изогнув свое длинное костистое тело, он зашивал порванный брезентовый чехол от сигнальных флажков. Ротный такими вещами не занимался, просил солдат, но Барабаш всегда все делал сам. Соскребая двухдневную щетину, я рассказывал ему про Больжи, Жоргала и барона Унгерна. Барабаш сперва посмеивался, но потом даже иглу отложил, слушал с интересом. А я заливался соловьем. Удивительная вещь, стоит хотя бы раз изложить вслух какую-то историю, и она западает в память уже в том виде, в каком досталась первому слушателю. Действительно бывшее, увиденное или услышанное заслоняется собственными словами, переливается в них. Приноравливаясь к Барабашу, который уже зашил свой чехол и теперь в любой момент мог встать и уйти, я кое-что присочинял на ходу, другое убирал, смещал акценты, делал грубый нажим в соответствующих местах, словом, строил сюжет, вязал интригу и позднее, пытаясь восстановить подлинный рассказ Больжи, с горечью убедился, что у меня это не получается. Видимо, и не получится. История простого человеческого мужества перед лицом власти, тайны и смерти в моем пересказе превратилась в плоское уравнение с одним неизвестным. Этим неизвестным были расплющенные пули.
Побрившись, я щедро полил себе шею и подбородок тройным одеколоном. Барабаш промолчал, хотя обычно, едва я приступал к этой гигиенической процедуре, тут же отходил подальше сам или отсылал меня. Терпеть не мог этот запах.
Однако сейчас Барабаш, исследуя шелковый пакетик, словно и не замечал, как я лью на ладонь ненавистную жидкость.
— Ну, — хищно сощурившись, спросил он, — и что ты об этом думаешь?
— Черт его знает, — сказал я. — Мистика.
— А ты хорошо подумай.
— Может, панцирь был под халатом? — высказал я предположение, которое и раньше приходило мне в голову, но не казалось убедительным.
Барабаш тут же отверг его:
— Это какая броня должна быть, чтобы пули плющились! Соображаешь?
— Тогда не знаю.
Барабаш сдержанно улыбнулся. С такой улыбкой он выходил на огневой рубеж — всегда последним, когда остальные офицеры батальона уже отстрелялись, и руководитель стрельб заткнул щепочками пробоины в мишенях.
— Знаете, так говорите, — сказал я без особого напора.
— Завтра, — пообещал Барабаш, возвращая мне амулет. — А пока думай. Ты же человек военный.
Утром я сунулся было к нему, но он отмахнулся:
— Потом!
Едва мы выехали в поле, забарахлил двигатель у моего бронетранспортера. Пока возились, я и не заметил, как Больжи прогнал мимо своих телят.
В обед Барабаш сам подозвал меня:
— Ну что? Пойдем? — В руке он держал автомат.
— Куда? — спросил я.
— К приятелю твоему.
— А это для чего? — Я указал на автомат.
— Не догадываешься? — Барабаш вскинул его на плечо, и я заметил привернутую к стволу насадку для холостой стрельбы — специальное приспособление, которое часть пороховых газов возвращает в газовую камеру. Иначе нельзя вести огонь очередями: при холостом выстреле не срабатывает возвратно-спусковой механизм.
— А-а! — разочарованно протянул я. Эта мысль тоже приходила мне в голову.
— Что? — насторожился Барабаш. — Понял?
— Да я уж думал… Навряд ли.
— Почему?
— Не мне вам объяснять. Холостой сразу слышно.
Нет в нем настоящей раскатистости, глубины, эха, лишь короткий сухой хлопок, немного напоминающий выстрел из пистолета, но еще, пожалуй, рассеяннее и суше. В этом звуке есть что-то неприятное и фальшивое, как во всякой имитации.
— Если заранее знать, тогда конечно, — сказал Барабаш. — А кто в богом забытом бурятском улусе видал тогда холостые патроны? Пастуху непонятно, зачем они вообще нужны. Да и охотнику тоже. Для этого надо быть военным.
— Можно по внешнему виду отличить, — возразил я.
— Ну да! Издали-то? Если я постараюсь, и ты со стороны не поймешь, какой патрон — холостой или боевой. Никто ведь из своих ружей не стрелял. Всем заряжал винтовку этот Дыбов!
Мы уже шли через поле к реке. Неизменный плащ и черная шляпа Больжи маячили на прежнем месте. Утром прошел дождь, да и сейчас было пасмурно. Телята в воду не лезли, смирно паслись на бережку. В своей брезентухе Больжи издали казался каменным чучелком. Чем ближе мы подходили, тем неспокойнее становилось у меня на душе. Я догадывался, для чего Барабаш прихватил с собой автомат, но надеялся, что до этого дело не дойдет. И без того были опасения, что Больжи сочтет меня болтуном, ничего не понявшим в его истории.
— Может, не ходить? — робко предложил я. — Бог с ним.
Но остановить Барабаша было не в моих силах. С упругой раскачкой кадрового офицера он продолжал идти вперед, исполненный решимости немедленно раскрыть Больжи глаза на обман полувековой давности. Барабаш, видимо, искренне считал, что ему за это будут только благодарны. Он исполнял свой долг.
Мой пузырь, расположенный недалеко от головы, потихоньку начинал раздуваться, однако думать пока не мешал. Кое-какие факты, на которые я вчера не обратил внимания, теперь всплывали, требовали объяснения. Почему, например, Дыбов не разрешил Больжи подобрать стреляную гильзу? Почему в решительную минуту Унгерн побоялся продемонстрировать Жоргалу, что любовь Саган-Убугуна не исчезла вместе с амулетом и белой кобылой? Может быть, холостые патроны кончились?
— Все зависит от настроя, — говорил Барабаш. — От обстановки. Больжи, конечно, и на войне бывал, и холостые патроны видеть наверняка доводилось. Но он просто не связывал их с тем случаем. Звук не такой, значит, этот Убугун ладонью глушит. Наплети мне с три короба, сам все другими ушами услышу.
— А отдача? — выложил я свой последний козырь. — При холостом выстреле отдачи почти нет.
— Что отдача? Они, может, эту винтовку впервые в руки взяли. Откуда ты знаешь, какая, скажем, отдача у американской М-14? Вот и они так же. Нет, значит, и быть не должно.
Огонь горел в горне походной кузницы. Раскаленная пуля, зажатая щипцами, коснулась наковальни, и молот осторожно опустился на нее. Раз, другой. Два удара молота равносильны были одному движению ладони Саган-Убугуна. Белая кобыла Манька, имевшая, разумеется, и другое имя, более подходящее для той роли, которую суждено было ей сыграть, ждала своей очереди. Подручный кузнеца уже снял мерку с ее копыта, отчеркнул углем на палочке. Дыбов складывал в мешок коробки с холостыми патронами. Кончался июль 1921 года. Роман Федорович ходил по лагерю, отдавая распоряжения: готовились вновь выступать на север. Цырен-Доржи с грустью наблюдал за своим учеником. Ученик оказался способным, в благодарность за слово истины он показал учителю, как дрессировать лошадей. И Манька тоже проявила себя способной ученицей. Но уже ничего нельзя было изменить. Цырен-Доржи знал, что власть, опирающаяся на обман, будет свергнута не мудростью познавших, а простотой одураченных. Он, мудрый, был бессилен. Ему оставалось только повиноваться. Если власть заставляет людей верить в то, во что не верит сама, она будет раздавлена тяжестью этой веры, думал Цырен-Доржи. Он понимал, что и сам Роман Федорович чувствует свою обреченность. Недаром драгоценный китайский чай сорта му-шань, предохраняющий от слабоумия в старости, он подарил Цырен-Доржи, сказав с печальной усмешкой:
— До старости я не доживу.
— Мэндэ! — улыбнулся Больжи. — Здравствуйте.
Приветствуя его, Барабаш козырнул изящно и четко, с конечным фиксированием ладони, как перед строем.
Больжи величавым жестом откинул полу плаща.
— Чай будем пить?
Он, оказывается, сидел со своим термосом в обнимку, как ребенок с любимой куклой.
— Будем, — быстро проговорил я, надеясь оттянуть начало разговора.
Нарисованные на термосе птицы топорщили разноцветные хвосты. Больжи отвинтил никелированный колпак, дунул в него, собираясь налить туда чай. Я смотрел, как поднимается пар над горлышком, лихорадочно соображая, чем бы отвлечь Барабаша, когда за спиной у меня внезапно прогремела короткая автоматная очередь. От неожиданности я присел, но тут же смекнул, что к чему. Обернулся. Барабаш стоял сзади, держа автомат у бедра. В шаге от него дымилось пятно обожженной травы. Стрелял он вниз и в сторону. На телят выстрелы произвели гораздо меньшее впечатление, чем на меня. Лишь некоторые медленно повернули головы и, не переставая двигать челюстями, уставились на Барабаша с любопытством, но без страха.
Больжи спокойно, словно ничего не произошло, наполнил чаем колпак, протянул мне:
— На! Хороший чай.
Все, с чем соприкасался Больжи, отмечено было незримым знаком качества.
Увидев, что телята бежать не намерены, ловить их не придется, Барабаш прицелился в стоящего на отшибе рыжего теленка и опять надавил спуск. На этот раз он выпустил длинную очередь — выстрелов пять-шесть. Автомат затрясся в его руках, из ствола вырвался пучок желтого пламени.
Теленок недовольно взмыкнул.
— Ничего, — успокоил его Барабаш. — По технике безопасности дальше семи метров можно. Газы не достают. — Он положил автомат, присел рядом с нами. — Ну что, видели?
— Видели, — кивнул Больжи. — Холостым стрелял. Зачем?
— Да вот, — Барабаш похлопал меня по плечу, — рассказывал вчера, как Унгерна убить не могли. Теперь-то понимаете, почему?
— Нет, — твердо ответил Больжи.
— Чего тут не понять? Я в теленка целился. Так? Теленок живой?
— Жив, — согласился Больжи.
— И с Унгерном то же самое…
— Эх ты! — укоризненно покачал головой Больжи. — Думал, старый дурак, да? Холостой патрон не знает?
— Точно говорю! — Барабаш начал сердиться. — А пули он еще раньше в кузнице расплющил. Тюк-тюк, — и готово! Потом в пояс положит и вытряхнет, сколько нужно.
— Иди, начальник, — сказал ему Больжи. — У тебя свои дела, у меня свои… Давай. — Он взял у меня колпак от термоса. Чай я уже выпил. — И бурхан давай!
Он морщил переносье, будто хотел и никак не мог чихнуть, отчего кожа на лбу у него как-то странно и неприятно двигалась, а вместе с ней как бы сама собой пошевеливалась и шляпа — незнакомый нелепый человечек сидел передо мной. Все чужое проступило в нем резче — удлинились глаза, веки отяжелели, скулы выпятились, даже акцент сделался заметнее.
— Давай, — повторил он. — Тебе не надо.
— Подарки назад не берут, — ответил я детской формулой.
Мне показалось, что в глубине души он и надеялся услышать именно такой ответ: отдал, значит, ничего не понял или все забыл. Ведь мы с ним сами, вдвоем, установили правила этой игры — не сговариваясь, но доверяя друг другу.
Больжи закрутил колпак, встал и направился к телятам, что-то раздраженно крича им по-бурятски, отчасти, вероятно, предназначенное нам — Барабашу и мне. Он шел по берегу, обняв свой термос, огромный, как огнетушитель, рядом с которым выглядел особенно маленьким — со спины вовсе мальчик, только волосы седые, а я молча смотрел ему вслед, и горло перехватывало от дурацкой, необъяснимой, никаких вроде бы разумных оснований не имеющей жалости к этому человеку, чья вера была не чем иным как гордостью, гордость — памятью, а память — любовью. И верностью.
— Эй! — окликнул его Барабаш.
Больжи не оглянулся.
Шепотом выругавшись, Барабаш вскинул автомат и, водя стволом перед собой, как десантник, приземлившийся в самой гуще врагов, расстрелял все оставшиеся в магазине патроны одной бесконечно длинной очередью. Отскочившая гильза обожгла мне руку, и как в этот момент — не знаю, случайно или нет — Больжи остановился.
— Чего палишь? Уже словами сказал.
— А если все было так, как я говорю? — спросил Барабаш. — Тогда что?
— Не было так, — покачал головой Больжи.
— Ну а если было?
— Тогда будешь думать, что Жоргал дурак неграмотный. Зря бурхан порвал. Все зря делал!
— Нет, — серьезно произнес Барабаш. — Этого я думать не буду.
— А что будешь?
— Лихой он парень, этот Жоргал. Вот что буду думать… Я бы лично дал ему орден. Он свое дело сделал.
Барабаш сказал то, что должен был сказать я. Сказав, закинул на плечо автомат и зашагал к дороге. Он тоже сделал свое дело, сомнения его не мучили. Теперь уходил Барабаш, а мы с Больжи смотрели ему вслед. Он шел через поле своей пружинистой прыгающей походкой, раскачиваясь всем корпусом, как разминающийся атлет — однажды мы встретились в городе, Барабаш был в штатском, и эта походка показалась мне смешной — а я стоял на месте, не зная, то ли его догонять, то ли идти к Больжи, который улыбался, но сам ко мне не спешил.
На следующий день приехали проверяющие, но не из дивизии, как ожидалось, а из штаба округа. Все прошло отлично. Ротного и взводных, в том числе и меня, наградили часами. Вернее, объявили о награждении, а сами часы мы получили осенью, на дивизионном строевом смотре. Только Барабашу ничего не досталось. Часы были системы «Командирские», со светящимся циферблатом, пыле — и водонепроницаемые. Кроме того, их можно было использовать как секундомер.
Через много лет моя жена утопила эти часы в Каме, стирая с мостков белье на даче. Примерно в это же время я прочитал книгу Б. Цыбикова «Конец унгерновщины» (Улан-Удэ, 1947), а также ряд других книг на эту тему. В них последние месяцы и недели унгерновской авантюры описаны гораздо подробнее и несколько по-иному, чем следует из рассказа Больжи. Считаю необходимым упомянуть об этом, но на своем стою твердо: что слышал, то слышал.
Наука история изучает причины и следствия. Последние, как правило, признаются всеми, а относительно первых возникают разногласия.
Р. Ф. Унгерн фон Штернберг (1886 — 1921), барон, генерал-лейтенант, был разбит в августе 1921 года под Гусиным озером, после долгой погони захвачен в плен, судим и расстрелян в Новониколаевске, ныне — Новосибирск.
Это следствие.
А причин много. Помимо изложенной, были, разумеется, другие, более важные и хорошо известные. На них я не останавливался.