— Вы ведь в «Спутнике» остановились? — уже на крыльце спросила Майя Антоновна. — Какой у вас номер? Может быть, забегу вечером. Не возражаете?
— Триста четвертый, — сказал Семченко. — Милости прошу.
Спустился с крыльца, помедлил, подставляя лицо весеннему солнышку, потом сел на скамейку. Рядом, свесив голову, дремал маленький благообразный старичок, час назад заходивший в учительскую, — рот полуоткрыт, легкий белый пушок на темени шевелится от едва ощутимого ветерка, и Семченко с удовольствием подумал, что сам он никогда, ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе заснуть вот так, прямо на улице, под мимолетно-сочувственными взглядами прохожих.
Он достал и раскрыл бумажник, набитый не визитными карточками, как бывало когда-то, а старыми, давно использованными аптечными рецептами, которые из суеверия не решался выбрасывать. Нащупал в большом отделении плотную старинную фотографию на картоне с обтрепавшимися углами, осторожно вынул ее. Это был снимок с картины известного в предреволюционные годы художника Яковлева: ростовой портрет Зинаиды Казарозы; нарисовано в обычной для тех лет манере, одновременно галантной и фантасмагорической, какую Семченко привык считать декадентщиной. В центре полотна, окруженная не понятно откуда взявшимися дикими зверями, стояла крохотная изящная женщина с птичьей клеткой в руке. Звери были всякие, существующие в природе и придуманные Яковлевым, но все со свирепыми мордами, оскаленные, вздыбленные — и медведь, и присевший для прыжка тигр, и какой-то чудовищный мохнатый уродец с прямым и длинным рогом на поросячьем носу; даже мирный слон, и тот изготовился к нападению, воинственно взвив хобот и наставив клыки. Узкую, с круглым верхом клетку женщина держала за кольцо, чуть отведя в сторону, в клетке сидела райская птица, и взгляд у них обеих, у женщины и у птицы, был растерянный, недоумевающий, словно уже чувствуют близкую гибель, но не понимают, почему должны умереть именно здесь и сейчас.
В восемнадцатом году, в Питере, сидя в нетопленом театральном зале на Соляном Городке, где зрители курили прямо в креслах, и куда он попал случайно, когда бродил один по вымершим столичным улицам, Семченко увидел на сцене маленькую, удивительно сложенную женщину. Играла она в спектакле по пьесе «Фуэнте овехуна», то есть «Овечий источник», а по ходу действия, аккомпанируя себе на бубне или на гитаре, танцевала и вела песенки, ни мелодии, ни слов которых Семченко не запомнил, потому что во все глаза смотрел на певицу, других артистов попросту не замечал. Он сидел в первом ряду, развалившись, нахально вытянув перед собой ноги в забрызганных грязью офицерских хромачах, снятых с убитого поручика под Гатчиной, вызывающе передвинув кобуру с бедра на живот, и рядом с ним никто не садился, можно было раскинуть руки на соседние кресла. Пьеса была испанская, но вполне революционная, хотя даже это вскоре перестало интересовать: видел одну главную героиню.
У нее были темные, с вишневым оттенком глаза, круглый подбородок, гладкие, пепельно-русые волосы, сколотые на затылке, углом обрамляли лоб и лежали как-то очень просто, мило, словно и в обычной жизни носила такую прическу, не только на сцене. Была она в неких полупрозрачных белых одеждах, на другой женщине эта хламида выглядела бы нескромно, а на ней — нет. И танцевала тоже просто и мило, как танцуют для собственного ребенка, причем босиком, не боясь занозить ноги о некрашеные доски пола.
В перерыве поинтересовался, кто такая, и объяснили коротко, удивившись, что не знает: Казароза, певица.
После спектакля, когда немногочисленная публика потянулась к выходу, Семченко пробрался за кулисы, отыскал Казарозу и предложил ей назавтра поехать в казарму, где стоял их полк, выступить перед бойцами. Он и сам понимал, что это предлог, не больше, просто хотелось увидеть ее еще раз, поговорить, услышать ее голос, обращенный не в зал, а лично к нему, Семченко. Время было смурное, маетное. Сегодня жив, завтра мертв. Через несколько дней полк отбывал на фронт, а пока все же в Питере стояли, в столице как-никак, в Северной Пальмире, и возмечталось вдруг о чем-то таком, особенном, вот и пошел. Думал, уговаривать придется, приготовился даже воззвать к ее революционной совести, если откажет, но она сразу согласилась. А на следующий день, после концерта в казарме, где пела странные, неожиданно вышибающие слезу песенки — про Алису, которая боялась мышей, про розовый домик на берегу залива, Семченко пошел ее провожать. Желающих обнаружилось много, но он всех отшил. И от лошади втихую отбоярился, сказав, что нет лошадей. Пошли пешком.
Тянуло осенней моросью, фонари не горели. Семченко старался идти помедленнее, но она быстро перебирала маленькими своими ножками и не отставала, когда он незаметно для себя прибавлял шагу. Светлые ее башмачки оставались чистыми, как-то она так умела ходить по слякоти, что совсем не забрызгивалась, будто плыла над лужами, над грязной мостовой, и Семченко не знал, о чем разговаривать с такой женщиной, шел рядом и молчал. Уже где-то на Литейном спросил: «Откуда у вас такая фамилия? Вы русская?» Она объяснила, что это псевдоним, имя для сцены: «каза» по-испански значит «дом», «роза» — «розовый». «Розовая хата», — перевел Семченко, и она поправила: розовый домик. Улыбнулась: «Один человек меня так назвал, и прижилось…» Семченко ощутил почти ненависть к этому человеку, мужу, наверное, или любовнику, давшему ей новое имя, как победитель переименовывает завоеванный город. «А настоящие-то имя-отчество? — „Зинаида Георгиевна, — ответила она. — Шершнева…“ У многооконного темного дома на Кирочной набрался смелости и попросил, хрипло хихикнув от неловкости: „Мне бы адресок ваш! Черкну, может, письмишко…“ Вежливо, как бы и не удивившись, она сказала адрес и ушла, хлопнула дверь подъезда, а Семченко испытал даже облегчение, что вот она ушла, и все так хорошо кончилось. То есть никак не кончилось, но именно это и было хорошо. Шел обратно и повторял: Казароза, Каза-роза. И явилась мысль: казарма, каза-арма, дом армии, военный домик. Потом уж, когда эсперанто занялся, частенько про это вспоминал — язык был как вода у берега, и камушки на дне виднелись.
Утром 1 июля 1920 года Семченко побрился — голову и лицо, пришил к вороту гимнастерки недостающую пуговицу и отправился в гортеатр. В театральных переходах, располагавшихся внизу, на уровне полуподвала, было сумрачно, пахло пылью. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Семченко не уважал за ненатуральность звука, из музыкальных инструментов он больше всего ценил гитару — умел играть на ней романс «Ни слова, о друг мой, мы будем с тобой молчаливы…» и все кавалерийские сигналы. Он потянул на себя дверь, скрипка умолкла. Здоровенный мужик во фраке, надетом прямо на голое тело, спросил:
— Вам кого?
— Не подскажете, где бы Казарозу найти?
— Зинаида Георгиевна у себя в уборной. — Скрипач указал направление смычком. — Четвертая дверь направо… А по какому, простите, делу?
Не ответив, Семченко закрыл дверь и двинулся дальше по коридору.
Она сидела перед зеркалом и не обернулась на скрип двери.
— Здравствуйте, Зинаида Георгиевна, — сказал Семченко, напирая на ее отчество, которое в афише не значилось.
Она ответила его отражению:
— Почему вы входите без стука?
— Я стучал, вы не слышали…
Даже в этом грязном, с облупившейся амальгамой зеркале видно было, как изменилась она за два года — пожелтело и посерело лицо, впадины прорезались под скулами. Но волосы, сколотые на затылке, лежали так же, и глаза были прежние, и голос.
Повернулась наконец:
— Что вам угодно?
— Вы меня не помните?
— Нет. — Она даже попытки не сделала всмотреться внимательнее.
— Розовый домик. Алиса, которая боялась мышей. — Семченко произнес эти слова со значением, как явочный пароль.
Теперь-то он знал, что это были песни ее славы — далекой, почти неправдоподобной. Последние справки навел три дня назад, когда попалась на глаза афиша приезжей петроградской труппы, где номером первым шла Зинаида Казароза — «романсеро Альгамбры, песни русских равнин, дивертисмент».
— Вы слышали меня в Петрограде?
— Я провожал вас однажды до дому. Вы жили на Кирочной…
О чем еще мог он сейчас ей напомнить? О том, что ходит, не забрызгиваясь? Что ладошка у нее смуглая? Голову он тогда не брил, и ухо было целое, и ни о чем существенном поговорить не успели, даже имени его не знает.
— На Кирочной? Действительно, я там жила одно время. Где только не встречаешь знакомых… Напомните, пожалуйста, вашу фамилию.
— Семченко.
— Вы хотите пройти на сегодняшний концерт? Я, конечно, могу дать вам контрамарку. Две, три, сколько угодно. — Она встала, кутаясь в халат. — Но, знаете, мне бы этого не хотелось. Если можете, то не ходите. Сравнение меня со мной не доставит вам радости…
— Собственно, я по другому делу, — сказал Семченко. — Я к вам по поручению городского клуба эсперантистов.
— Вот как?
— Да-да! Не могли бы вы что-нибудь спеть на нашем сегодняшнем вечере?
— Господи! — Она помотала головой. — Не может быть! И вы изучаете эсперанто?
— А чего тут особенного? Такое уж время.
— Надо же, эсперанто! Что ж, если так, я согласна… В каком году вы слышали меня на сцене?
— Осенью восемнадцатого.
— Тогда обещайте не проводить никаких сравнений… Значит, завтра вечером?
— Сегодня.
— Но я же сегодня занята в концерте.
— В начале первого отделения, я знаю. А к нам вы можете приехать позже. Вас встретят прямо возле театра. Кстати, у нас есть денежный фонд. На какой гонорар вы рассчитываете?
— Лучше бы что-нибудь из продуктов…
— Мы подумаем. — Семченко положил на подзеркальник лист бумаги. — Это романс «В полдневный жар в долине Дагестана». Слова Лермонтова. На эсперанто перевел доктор Сикорский. Мелодию вы знаете?
Она кивнула, явно ошеломленная этим напором.
— Буквы латинские, внизу я написал, как они произносятся. — Семченко ткнул пальцем в бумагу. — К вечеру выучите слова. Мы вас будем ждать с восьми часов у главного подъезда. До встречи!
3
Клонило в сон. Вадим Аркадьевич встал, прогулялся вдоль скамеек, поджидая Семченко, а когда шел обратно к своей, увидел возле школьного крыльца чугунную тумбу, косо торчавшую из асфальта. Сколько раз он ходил здесь, а этой тумбы никогда не замечал. Асфальт у ее основания вздулся, посекся трещинами, словно она только сейчас выросла из земли.
Он пристроился на скамейке напротив, и сквозь подступавшую дремоту подумал вот о чем: когда Семченко выйдет из школы, можно будет обратиться к нему по имени-отчеству, но на «ты». Что значат теперь те восемь лет, которые разделяли их тогда!
Вечером первого июля Вадим сидел на этой тумбе у крыльца Стефановского училища, ждал Семченко. Народ расходился с митинга. Мимо пронесли фанерного красноармейца — розовощекого, рот растянут, как гармоника; на его деревянном штыке болтались чучела генералов с лицами защитного цвета. Из галифе, отметил Вадим. Видать, много дорог исходили в этих галифе под дождем и солнцем, и потому тусклы, печальны были у генералов лица.
Неподалеку крутился Генька Хрдырев, сосед. Вадим окликнул его:
— Ходырь! Подь-ка сюда!
— Чего тебе? — издали отозвался тот.
— Скажи мамке, пускай за козой лучше смотрит. Вечно ваша Билька у афишной стенки отирается. Вчера два раза гонял, у праздничной программы весь низ объела.
— Выше клеить надо, — сказал Генька и исчез в толпе.
Семченко приехал без четверти восемь. Он вылез из брички, ласково потрепал Глобуса по решетчатой морде:
— Это тебе, брат, не пушку таскать!
Привязал его к тумбе, ткнул пальцем в кучерявого пацаненка:
— Ты покараулишь. Вернусь, двадцать рублей дам.
— А я! Дяденька, а я! — заныли его голопятые соратники.
— Ну, вместе караульте. Семечек вам куплю.
— У ветеринара были? — спросил Вадим.
— Ага. Говорит, соколок воспален немного, мазь дал.
Они поднялись на крыльцо, над порталом которого уродливо зияла разбитая лепка царского герба, миновали прихожую и очутились в просторном предлестничном вестибюле. Здесь стояли трое молодых людей, по виду студенты. Семченко пожал им руки, сказав:
— Бонан весперон.
Звучало это таинственно и строго, будто не на праздничный концерт пришли, а на сборище заговорщиков.
— Бонан весперон, Николай Семенович, — уважительно отвечали молодые люди. — Добрый вечер.
Потом они заговорили по-русски — про парад на Сенной площади, про митинг, а Вадим стал рассматривать висевший возле двери диковинный плакат, на котором красками нарисован был согнутый указательный палец размером с дужку ведра. У ногтя, а также у внутренних и внешних сгибов его фаланг красовались латинские буквы, рядом на эсперанто написан был стишок в четыре строки. О том, что это стишок, можно было догадаться по окончаниям.
— Что это? — спросил Вадим. — Почему палец?
Семченко отмахнулся:
— А, чепуха! Не обращай внимания.
— Он вход в зал указывает?
— Юноша интересуется, Николай Семенович! Почему же не объяснить? — К ним подходил франтоватый старичок с длинными седыми волосами, косицами свисавшими на ворот пиджака. — Это изобретение нашего учителя, доктора Заменгофа. С помощью собственного пальца можно определить, какой будет день недели в любое число года. Инструмент простейший — палец! А сколько пользы! Смотрите, буква А соответствует понедельнику и так далее по ходу часовой стрелки. Стихотворение — это ключ. Выучить его наизусть весьма просто, даже если вы не знаете эсперанто. В нем всего двенадцать слов, по числу месяцев…
— Ведь договаривались же! — рявкнул вдруг Семченко. — Или снимайте это безобразие к чертовой матери, или другие стихи придумывайте!
Он сорвал плакат, смял его и каблуком вбил в урну.
— Что вы себе позволяете? — возмутился старичок. — Я буду ставить вопрос на правлении, да-да!
— Ладно, Игнатий Федорович, — Семченко примирительно положил руку ему на плечо, — не сердитесь. Скажите лучше, кого вы нарядили Казарозу встречать?
— Ваша затея, вы и распоряжайтесь. При таком обращении я вообще готов сложить с себя председательские полномочия.
Семченко повернулся к Вадиму:
— Выручай, брат! Бери нашего Буцефала, дуй к театру. Встретишь там Казарозу и доставишь сюда… Выступать сейчас, а то сам бы поехал.
— Из себя-то она какая?
— Маленькая, тебя меньше. Волосы серые, гладкие, вот так углом лежат. — Семченко сложил у лба свои крупные бугристые ладони, словно собирался молиться по-татарски, затем развел их вниз и в стороны. — Да не сомневайся, ее сразу узнаешь!
— Старичок этот — ваш председатель, что ли? — спросил Вадим, когда вместе вышли на улицу.
— Линев Игнатий Федорович, — кивнул Семченко. — В конторе железной дороги служил. На эсперанто шпарит — заслушаешься!
— А о чем все-таки тот стишок?
— Дался он тебе! Ну, не наш стишок, не наш… Про надежду там — в религиозном смысле, про бога, про смирение. Но народ любопытствует. Завлекательно, да и календарей пока не хватает.
Вадим взял вожжи, через пять минут бричка свернула с булыжника на немощеную Торговую, и слева, над крышами, поднялась желто-белая уступчатая пирамида соборной колокольни; оттуда, с реки, надвигалась на город вечерняя прохлада.
С тротуара махнул рукой Осипов, и Вадим остановился. Литконсультант был порядком навеселе, он с трудом залез в бричку, но сесть гордо отказался, стоял, уцепившись Вадиму за плечи.
— Хе-хе! Господам эсперантистам нужна реклама! — Узнав о цели поездки, Осипов попытался ернически потереть ладони и едва не вывалился на землю.
Напротив театрального подъезда возвышалась оставшаяся после митинга дощатая трибуна, расписанная лозунгами, возле нее и остановились. Осипов никуда уходить не собирался, явно решив дождаться Казарозу, что Вадиму не понравилось. Вообще этот человек доверия не вызывал. Имея жену и двоих детей, он самым откровенным образом ухлестывал за Наденькой, охмурял ее балладой собственного сочинения, напечатанной когда-то «Губернскими ведомостями» ко Дню Белого цветка — Всероссийскому дню борьбы с туберкулезом.
Наконец вышла из театра маленькая стройная женщина в зеленой жакетке, с сумочкой на ремешке; Вадим окликнул ее, и она почти подбежала.
— Я Казароза. Вы из эсперанто-клуба?
Осипов церемонно представился ей, поцеловал руку, а когда стали усаживаться, из подъезда выскочил светловолосый паренек в белой косоворотке.
— Поклонник, — сказала Казароза. — В поезде познакомились, и по пятам за мной ходит. Никуда от него не денешься.
Паренек уже стоял у брички, смотрел умоляюще:
— Зинаида Георгиевна, позвольте мне с вами…
— Неужели, Ванечка, я вам еще не надоела?
— Да пускай едет, — сказал Осипов. — Мы все ваши поклонники. Имя нам — легион. Пора уже ввести какой-нибудь отличительный знак на одежде, чтобы узнавать друг друга на улице.
Кумышкой от него разило нестерпимо.
— Выпил, знаете ли, бокал шампанского, — объяснил он. — Праздник сегодня. А я тоже внес посильную лепту в дело освобождения.
Тронулись. Слегка приобняв Казарозу за талию, Осипов начал рассказывать, как в своем «Календаре садовода и птичницы» на посмешище всему городу вывел Виктора Пепеляева, министра внутренних дел в Омском правительстве, под видом крыжовника.
— Почему именно крыжовника? — удивилась Казароза.
Но Осипов уже перевел разговор на другую тему:
— Простите, не спросил, как принимала вас наша публика?
— Вы не представляете как хлопали, — сказал Ванечка. — И в зале битком. Полный сбор.
— Ну, — улыбнулась Казароза, — это потому, наверное, что буфет очень хороший. Бутерброды с колбасой, с салом.
— Нет, нет и еще раз нет! — горячо возразил Осипов. — Наша публика видит истинный талант. Эти бутерброды ей — тьфу, поверьте мне! Вы попросту недооцениваете российскую губернию. Я имею в виду губернские города. Разве не они явили всему миру пример борьбы за подлинную демократию, против обеих диктатур — генеральской и пролетарской. Уфа, Самара, Пермь, Архангельск…
— Вы что, — спросил Ванечка, — учредиловец?
— Я боролся против Колчака, и я свободный человек! — заявил Осипов. — И ты, миленький, на меня ярлыков не вешай. На мне их знаешь сколько навешано? Как на чемодане. И я вам говорю: через губернские города пройдут пути истории в двадцатом столетии. Всемирной, заметьте, истории!
Вадим правил бричкой, Казароза шепотом спрашивала у него про улицы — как называются, Ванечка лузгал подсолнухи, а Осипов продолжал витийствовать:
— Европа одряхлела, да, но давайте открыто и честно поглядим в лицо правде. Разве из Северной Пальмиры не сыплется песок? А из Третьего Рима? Я губернский интеллигент в третьем поколении и горжусь этим. Но говорю себе: смирись, гордый губернский человек!
— Почему же вы так говорите? — равнодушно спросила Казароза.
— Пока еще моя гордость — лишь оборотная сторона ущемленного самолюбия. Признайтесь, ведь я вам смешон со своими претензиями. Или не так? Мы, провинциалы, смешны, зато мы легче воспаряем в сферы. Когда, вот как сейчас, я еду по грязной улице, среди канав, среди мусора и жалких развалюх, вижу вокруг изможденных, некрасивых, плохо одетых мужчин и женщин, мне хочется закрыть глаза. Я-то держусь, но многие закрывают. Зажмурятся и воспаряют духом, им эсперанто подавай. А если мировую справедливость и всеобщее счастье, так немедленно! Как в трактире. Эй, человек, сей секунд подать нам… И уже подано, в рюмки налито. — Осипов крепче приобнял Казарозу за талию. — Но вы же, небось, на питерских камнях возросли, на державном граните. Так? На что вам наши бедные доморощенные эсперантисты?
— Это мое дело, — ответила она с удивившей Вадима резкостью.
У входа в Стефановское училище их никто не встретил, пришлось подниматься в зал самим. Там сидело человек пятьдесят-шестьдесят, не больше; толпы сочувствующих, о которых рассказывал Семченко, отправились, видимо, в иные очаги культуры. Возле дверей, протянув через проход длинные ноги в обмотках, дремал на стуле какой-то курсант с пехкурсов имени 18 Марта. Запах от него исходил такой же, как от Осипова, только мощнее. Он всхрапнул, но не проснулся, когда Вадим отодвигал в сторону его ноги.
— Вот выпьет человек, — прошептал Осипов, — и ему никакой эсперанто не нужен. Все пьяницы говорят на одном языке. Мычат, молчат, а друг друга понимают, потому что из них общечеловеческая сущность вопиет. — Он нежно погладил курсанта по колену. — Спит человек, а я его понимаю.
Сели в предпоследнем ряду, с краю.
На голой сцене стоял Семченко и произносил речь.
— …необходим каждому сознательному пролетарию! — гулко гремел в полупустом зале его голос. — Доктор Заменгоф утверждал: эсперанто дает возможность людям разных наций понимать друг друга. Правильно ли это? Правильно, товарищи. Но какой он из этого сделал вывод? Вывод он сделал, товарищи, неправильный. Такой вывод, будто всякая другая идея или надежда, которую эсперантист связывает с эсперанто-движением, есть его частное дело, и эсперантизм как таковой тут якобы ни при чем. Здесь при всем нашем уважении к доктору Заменгофу мы должны его поправить. Мы должны сказать ему: нет, уважаемый товарищ Заменгоф, вы ошиблись! Теперь эсперантизм не игрушка, не праздное развлечение ленивых бар. Отныне он есть боевое и грозное оружие в мозолистых руках пролетариата. Да здравствует пролетарский эсперантизм!
Затем, старательно выговаривая слова, Семченко произнес несколько фраз на эсперанто. В зале неуверенно захлопали — видать, смысл поняли не все и не знали, нужно аплодировать или нет, а пьяный курсант, с усилием приподняв голову, пробасил возмущенно:
— По-каковски чирикаешь, контра?
На него зашикали, и он снова прикрыл глаза. Семченко посмотрел в ту сторону, где сидел курсант, поймал взгляд Вадима и быстро сбежал со сцены.
В длинном и узком зале Стефановского училища более или менее плотно заполнены были первые ряды, потом примерно до второго из трех окон расположились отдельные зрители, а дальше совершенно пустые стулья уныло простирались до самых дверей.
— Пойдемте ближе, Зинаида Георгиевна, — пригласил Семченко.
Повел ее; поддерживая под локоть, за ними двинулись Вадим, Ванечка и Осипов, который при Семченко всегда бывал тих и покладист. Пробрались в середину четвертого ряда, снова сели.
— …со времен Александра Македонского и еще раньше, что получило свое воплощение в известной легенде о строительстве Вавилонской башни и последующем разделении языков. — Теперь выступал старичок-председатель, Игнатий Федорович. — Многие мыслители воспринимали это как проклятие, тяготеющее над человеческим родом и заставляющее его самоистребляться в братоубийственных войнах…
Казароза сидела подавшись вперед, внимательно слушала. Спина тонкая. Жакетка чуть велика, обвисает на вздернутых плечах. Ванечка пристроился слева от нее, губы его по-прежнему безостановочно двигались, выбрасывая в ладонь гроздья подсолнуховой лузги, которую он время от времени украдкой спускал под сидение. Непонятно было, почему этот парень пришел без цветов, если поклонник. Его набитые подсолнухами карманы казались бездонными.
Семченко, севший с другой стороны, вполголоса объяснял Казарозе, что само слово «эсперо» означает «надежда», эсперанто — надеющийся. Вадим услышал, как она ответила ему взволнованным почему-то шепотом:
— Мне странно, что я здесь…
— Напомню вам слова Декарта: я мыслю, значит я существую, — говорил Линев. — Но ведь мысль, отделяющая бытие от небытия, жизнь от смерти, выражается исключительно словом. А оно у каждой нации свое. Все нации живут словно замкнутые в отдельных клетках живые существа, пленники собственной неосмотрительности. Прочны клетки, тяжелы засовы, но ключ от них уже найден. Это нейтральный вспомогательный язык эсперанто. И все, кто участвовал во всемирных конгрессах последователей доктора Заменгофа, знают, какая там царит удивительная атмосфера братства, какой невероятный энтузиазм и родство душ пробуждаются в это время у делегатов…
Река в этом году разлилась не сильно, но все равно размыло кое-где выгребные ямы, в приотворенное окно тянуло отбросами, гнилой водой, вонью залитых отхожих мест. Как-то неловко было оттого, что Казароза тоже слышит эти запахи. Вадим покосился на нее и еще раз отметил, что хоть и стройная, а худющая, серая. Да и понятно: в Питере со жратвой хуже некуда — ни огородов, ни зелени, один камень. Козу не выпустишь. Сам-то он даже в голодуху оставался румяным. Такие розаны пылают на щеках, что перед людьми стыдно. А разве ж виноват, что с пустой картошки так и пышет?
Желтоватый блеск двух голых электрических лампочек мешался с белесым светом летнего вечера. Линев уже шпарил на эсперанто, у него и в самом деле здорово получалось — легко так, с улыбочкой, словно анекдот рассказывает. Но долго. Томясь, Вадим прикрыл глаза и вспомнил ходыревскую Бильку: чего она афиши жрет? Клейстер нравится, что ли? Думал о всякой чепухе, но сохранял на физиономии, чтобы не рассердить Семченко, выражение уважительного и вдумчивого внимания, как вдруг будто пушистой кошачьей лапкой провели по лицу, мягко склеивая отяжелевшие веки.
Проснулся Вадим Аркадьевич от глухого рокота — по мостовой, сметая щетками мусор, двигалась уборочная машина. Он подумал, что в двадцатом году и мусор-то на улицах был другой — бумажного почти не было, зато везде слоем лежала подсолнуховая лузга, сохли козьи катуки. Вспомнилось, как они с сестрой угорели в детстве, и мать засовывала им в уши эти катуки; считалось, будто они помогают от угару.
Мать умерла от брюшняка зимой восемнадцатого. А отца в девятнадцатом году расстреляли белые: он служил метранпажем в земской типографии и отказался разбирать машины для эвакуации их в Сибирь. От родителей осталась единственная фотография, послесвадебная — сидят на фоне драпировок и гипсовых колонн в фотоателье, молодые, испуганные, и мать нарочно выставила вперед руку с новеньким обручальным кольцом.
Занятия в школе кончились, у крыльца галдела малышня, старшеклассники покуривали, спрятавшись за угол, и Вадим Аркадьевич понял, что Семченко-то он прозевал. Вернулся в школу, отыскал Майю Антоновну и выяснил, что Николай Семенович Семченко, сегодня приехавший из Москвы, остановился в гостинице «Спутник», в триста четвертом номере, а завтра к шести часам вечера придет в школьный музей на встречу с городскими эсперантистами.
4
Пообедав, Семченко поднялся к себе в номер, прилег на кровать и попробовал вспомнить хоть что-нибудь на эсперанто. Но нет, он его совсем забыл, начисто. Английский помнил, мог газеты читать, а эсперанто забыл. Впрочем, и тогда, пожалуй, больше интересовал не сам язык, а то, что за ним открывалось.
Линев объявил:
— Гимн эсперантистов. Исполняют Тамара и Клавдия Бусыгины и Роза Вейцман.
Слова гимна Семченко знал и сразу почувствовал себя увереннее. До этого, пока говорил Линев, было неспокойно. Вдруг Казароза попросит перевести? А он тык-мык, и все. Врать пришлось бы. Но она сидела тихо, молчала. Семченко видел ее тонкую шею, волнистую мережку у ворота блузки, сквозь которую просвечивала кожа, проколотую мочку маленького уха — серьги-то продала, наверное. А куда же делся человек, придумавший ей такое имя? Что это, черт возьми, за мужчина, при котором женщина вынуждена продавать свои сережки! Или дал имя, как тавро поставил, и бросил? Казароза молчала, деревенеющей от волнения рукой Семченко ощущал острое плечико ее жакетки. Девушки пели на сцене, но она смотрела не на них, а чуть вбок, туда, где стояли члены правления клуба и сидел за пианино Линев. Люди там были все свои, знакомые — слесарь Кадыр Минибаев, студент-историк Женя Багин, исполнявший обязанности секретаря клуба, тут же Альбина Ивановна с ребятишками из «Муравейника». Почему Казароза туда смотрит? Кого высматривает? Еще раздражал этот Ванечка. Ишь, поклонничек!
Девушки, как считал Семченко, гимн пели неправильно, без должной бодрости. Иногда все разом, по-хороводному, поводили в сторону одной рукой, и это горизонтальное движение ему тоже не нравилось, тут нужен был жест вертикальный, ясный — гимн ведь! Аккомпанируя им на пианино, Линев подбадривающе вскидывал подбородок и чересчур высоко, с оглядкой на зал, поднимал над клавишами костлявые, по-неживому растопыренные пальцы. Он, видимо, хотел, чтобы присутствующие подхватили гимн. Несколько голосов робко всплеснулись в разных концах зала и смолкли. Сам Семченко подпевать не стал, стеснялся Казарозы.
В паузах слышно было, как всхрапывает у двери пьяный курсант — громко, с клекотом в горле.
Потом выступал Женя Багин, рассказывал о переписке с другими клубами и зарубежными эсперантистами, называл цифры отправленных и полученных писем; выходило по два отправленных письма и ноль сорок полученных на каждого члена клуба, и из зала стали кричать, что письма нужно делить на число активных членов, исключив балласт. Другие же кричали, что сегодня балласт, а завтра активный член, и образование не всем позволяет. Сам Семченко написал всего одно письмо — в варшавский клуб «Зелена звязда», призывал эсперантистов с родины доктора Заменгофа бороться за немедленное прекращение интервенции против Советской России, но ответа не получил.
Между тем, Багин предложил выделить штатную должность секретаря по переписке, с оплатой из фонда членских взносов. На эту должность он метил сам, и предложение провалилось. Альбина Ивановна крикнула даже, что ни к чему плодить новое чиновничество, в котором неизвестно еще какие настроения могут возникнуть.
— Правильно! — громко поддержал ее Семченко, не любивший Багина за старорежимное пристрастие ко всякой канцелярщине, и Альбина Ивановна мгновенно залилась краской, улыбнулась ему смущенно и благодарно.
После торжественной части силами питомцев Альбины Ивановны показана была пантомима «Долой языковые барьеры!». Семченко смотрел, хлопал и все же в течение всего вечера оставался странно равнодушен к происходящему на сцене, интересуясь лишь тем, как отнесется к увиденному и услышанному Казароза. На все пытался смотреть ее глазами. Как будто узы, связывавшие его с этими людьми, распались, и промахи сегодняшнего вечера — убого малое число собравшихся, корыстное предложение Багина, неудача с хоровым исполнением гимна, даже долетавший с реки запах отбросов, все это имело лишь тот смысл, что он, Семченко, выглядел перед Казарозой человеком пустым, провинциальным мечтателем, неграмотным и безвольным командиром, не способным навести порядок во вверенном ему подразделении.