— Ладно. Отдай сто.
— Почему? — возмутился Даневич.
— Один глаз она угадала и платит половину суммы. Оспаривать это Соломоново решение Даневич не стал.
Он с достоинством принял сотенную бумажку, после чего расстегнул портфель, вынул оттуда мрачно-серую, как флаг над тифозным бараком, тоненькую брошюрку и протянул ее Наде.
— Возьмите. На ваши же деньги. Здесь изложены основные принципы нашего движения. Мы боремся за то, чтобы язык идо был признан единственным международным языком.
Вагин взял у него брошюру вместо Нади.
— Если человек получит ее не даром, а за свои кровные, больше вероятности, что прочтет, — объяснил Даневич, защелкивая портфель.
— Вообще-то мне нужен Свечников. Где он?
— Нет и не будет, — отрезала Надя. Когда остались вдвоем, она спросила:
— Прочитал.
— Если ты молчишь, я должна понимать так, что тебе не понравилось.
— Кое-что понравилось. Например, то место, где Таня стоит на обрыве над Камой и думает, что будь у нее крылья, она бы сейчас прыгнула вниз и полетела бы куда-нибудь далеко— Далеко от всей той грязи, которая ее окружает.
— Очень правдиво передано состояние молодой девушки.
— Я старалась быть правдивой, — сказала Надя.
— Тебе это почти удалось. Было бы еще убедительнее, если бы ты вспомнила ту песню… Помнишь, ты рассказывала, как вы с девочками пели ее на вечеринке.
— Я с ними это не пела, — сказала Надя.
— Я только раскрывала рот.
— Чтобы не выглядеть белой вороной.
— Но ведь в очерке речь не о тебе, а о Тане. Ты могла бы написать, что когда ее подруги запели при ней такую песню, она сказала им что-нибудь резкое, смелое. Это было бы вполне в ее характере.
— Между прочим, — вспомнила Надя, — я тогда имела смелость сказать им, что как мужчина Колчак мне не понравился. Маленький, черный, носатый. Совершенно не в моем вкусе. Когда они с генералом Гайдой вышли из автомобиля, я сперва подумала, что Гайда — это Колчак, а Колчак — Гайда.
Вагин хорошо помнил, как адмирал прошлой зимой приезжал в город, и Мариинскую гимназию в полном составе вывели приветствовать его на подъезде к Спасо-Преображенскому собору. Девочки стояли возле архиерейского дома с бело-зелеными, цветов Сибирской армии, флажками в руках. Эти два цвета символизировали снег и тайгу. Когда в Омске собирались учредить орден Возрождения Сибири, материалами для орденского знака должны были стать серебро и малахит.
Толпа густо заполнила площадь и устья втекающих в нее улиц. Под сапогами солдат оцепления пронзительно скрипел утоптанный снег. Согреваясь, люди топтались на месте, били каблуком о каблук. Лишь ряды духовенства в светлых пасхальных ризах оставались неподвижны.
Наконец послышался вдали шум мотора, хряск многих копыт, бьющих в снежную корку на мостовой. Раздались команды, замерли сибирские стрелки, сразу четко отделившись от притихшей толпы. Из-под горы вылетели четверо верховых, за ними, с надсадным урчанием одолевая подъем, показался автомобиль. Вокруг скакали казаки конвойного полуэскадрона в черных курчавых папахах. Затем те из них, что были впереди и с боков, оттянулись назад, резко осадили коней, взбив белую пыль. Поматывая заиндевелыми мордами, заржали лошади. Оркестр грянул «Коль славен Господь в Сионе». Эта мелодия Бортнянского, которую раньше играли куранты на Спасской башне Кремля, при Колчаке временно стала государственным гимном за неимением лучшего.
Шофер затормозил у края расстеленной от паперти ковровой дорожки. Часть казаков осталась в седлах, другие спешились, быстро и ловко построились в маленькое полукаре возле автомобиля, и при виде этой кавалькады, которая под музыку и оглушительное «ура» пронеслась в снежной пыли, чтобы с механической правильностью, изломившись, застыть на площади, Вагин почувствовал, как ледяным восторгом сдавило сердце. Впрочем, похожее чувство испытал он и год назад, когда по железнодорожной насыпи рядом с университетом медленно двигался сплошь увешанный красными флагами бронепоезд «Защитник трудового народа» с расчехленными орудиями и на одной из платформ оркестр играл «Интернационал».
Пока Надя переписывав на машинке что-то, что принес ей редактор, Вагин раскрыл взятую у Даневича брошюру. На первой странице крупным шрифтом сообщалось:
Далее приводились цитаты.
И. А. Бодузн да Куртенэ: Работа делегации несколько напоминала известную процедуру выбора веры при киевском князе Владимире…
Когда появился Свечников, Вагин дошел до раздела с благосклонными высказываниями об идо разных знаменитых людей, о которых он большей частью слыхом не слыхивал.
— Осипов здесь? — не здороваясь, спросил Свечников.
— Ушел домой, — ответила Надя.
— Дома его нет.
— Значит, выпивает с дружками.
— Почем я знаю? Я ему не жена и не любовница. Надя снова замолотила по клавишам, тогда Вагин негромко сказал:
— Казароза вчера была с сумочкой. Она у меня дома.
В этот момент влетел запыхавшийся Даневич.
— Николай Григорьевич, — с порога выпалил он, — я вам на улице кричал, вы не слышали… Нужно поговорить.
— Говори.
— Лучше бы там, — кивнул Даневич в сторону соседней комнаты.
Свечников молча двинулся туда, по дороге тяжело опустив руку Вагину на плечо и сказав:
— Подожди меня. Я сейчас.
Глава девятая
ЖЕРТВА
14
По Комсомольскому проспекту, бывшей Кунгурской, дошли до Покровской, теперь Ленина, проехали одну остановку на трамвае и немного погуляли в сквере возле оперного театра. Раньше здесь были торговые ряды, снесенные так давно, что успели состариться посаженные на их месте тополя. Часам к семи вернулись обратно в гостиницу. Свечников пригласил Майю Антоновну поужинать с ним в ресторане, но она постеснялась. Он поел один, поднялся к себе в номер, и сразу же телефон залился одним бесконечным звонком. Звонила дочь из Москвы.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила она.
— Нормально, — сказал Свечников. Она не поверила.
— Я по голосу слышу, что ты меня обманываешь. Он не стал спорить и промолчал.
— Ты не забыл, что вчера была годовщина маминой смерти? — спросила дочь.
— Нет, — ответил он.
— Я была в колумбарии. Надо подновить надпись на плите. Какой краской лучше сделать, золотой или черной?
— А серебряной нельзя?
— Нет. У них только золотая и черная.
— Тогда как хочешь.
— Мы ездили к маме вместе с Эллочкой Гайкян. Она сказала, что Милочка умерла еще весной. Ты это знал?
— Да, — сказал Свечников.
И Эллочка, и Милочка были подруги жены. Она их называла приятельницами. В Лондоне жена жила замкнуто, а по возвращении в Москву стала вдруг необыкновенно общительной. В доме вечно толклись незамужние соседки, портнихи, соученицы по гимназии или по курсам, ушедшие на дно в Петрограде и вынырнувшие в Москве. Жена рассказывала им про Англию. Особенно часто повторялась история о том, как она разоблачила няньку их годовалой дочери. Девочка стала вялая, не улыбалась, не играла с игрушками. Жена заподозрила неладное, стала следить за нянькой, и обнаружилось, что эта хитрая старая мисс в бутылочку с молоком всякий раз добавляет немного виски, чтобы ребенок не плакал и все время спал. Сама же тем временем спокойно погружалась в чтение. Как вы думаете, что она читала? ' Жена делала интригующую паузу и сообщала: Библию. Слово ханжество она произносила с таким омерзением, словно ничего более ужасного ей в жизни не встречалось.
С той же нянькой жена объяснялась чуть ли не знаками, в лавках ее тоже плохо понимали, но в Москве она взяла манеру на людях заговаривать со Свечниковым по-английски, словно это был ими придуманный и понятный только им одним тайный язык двух любящих сердец. Он злился, нервничал и не отвечал.
То, что осталось от жены, лежало в керамической урне, урна — в бетонной стене колумбария на Донском кладбище. Ниша была достаточно просторной, и надпись на плите высекли с тем расчетом, чтобы хватило места еще на одно имя. Гнить в земле Свечников не хотел. Очевидная неопрятность этого процесса пугала и делала бессмысленной всю прожитую жизнь. Люди его круга и возраста предпочитали огонь, пусть не живой, а бьющий из газовых горелок Донского крематория.
— Ты когда приезжаешь? — спросила дочь.
Он назвал день, время прибытия и номер поезда.
— Я встречу тебя на машине, — сказала она. — Пока.
— Пока.
— Мне не нравится, как ты со мной прощаешься. Ну-ка поцелуй меня!
Это у нее было от матери. В последние месяцы та знала единственный способ защититься от подступающего ужаса. Поцелуй меня! Поцелуй меня!
— Целую, — сказал Свечников и повесил трубку.
— Для начала, — усевшись на подоконник, заговорил Даневич, — хочу задать вам один вопрос. Знаете ли вы, что сам Заменгоф дважды выдвигал проект радикальной реформы эсперанто?
— Ну, — ответил Свечников.
— Так знаете или нет? А то гомаранисты это скрывают.
— Дальше, — предложил Свечников.
— Известно ли вам, что этот проект во многом совпадал с идеями де Бофрона?
— Ты обещал один вопрос, а это уже второй.
— Не второй, а вторая половина первого, — нашелся Даневич.
— Ну. Дальше, — сказал Свечников, совместив свои предыдущие ответы на первую половину вопроса, а вторую оставив без ответа.
Он уже предвидел, что этот вопрос имеет, по крайней мере, еще одну, третью половину, и оказался прав.
— Так почему же, — спросил Даневич, — ваш Заменгоф не принял идо, в котором воплотились его собственные идеи?
— Потому что эсперанто — не машина, где одну деталь можно заменить другой, технически более совершенной. Это живой организм. Допустим, тебе не нравится, что у тебя глаза разного цвета. Давай один выколем и поставим вместо него стеклянный, того же цвета, что и другой. Будешь красавчик. Согласен?
Даневич поморщился.
— Вы говорите словами Варанкина. Все это схоластика, дело проще. К тому времени, когда все увидели недостатки эсперанто, Заменгоф уже полностью подпал под влияние своего ближайшего окружения. Он стал марионеткой в руках этих людей. Большинство из них — евреи. Они не желали расстаться с еврейской монополией на право контролировать международный язык. А через язык — все остальное.
— Ты сам-то разве не еврей? — спросил Свечников.
— Именно поэтому никто не заподозрит меня в предвзятости.
— Все? Больше ничего не хочешь сказать?
— Хочу. Дело вот в чем… Вчера в Стефановском училище стрелял не только этот курсант. Он сидел возле прохода, а один выстрел раздался ближе к окну.
— И кто там стоял?
— Варанкин.
— И он стрелял в Казарозу?
— Нет.
— В кого тогда?
Наступила пауза. В раскрытое окно лезли ветви гигантской ветлы. Даневич сорвал листик, надкусил, выплюнул и лишь потом ответил:
— В меня.
— Чего-чего? — засмеялся Свечников.
— Варанкин стрелял в меня, но промахнулся.
— В тебя?
— Да. Целился в меня, а попал в нее. Она — случайная жертва.
Свечников покрутил пальцем у виска.
— Дело ваше, — сказал Даневич, — можете не верить, но это правда. У него был с собой револьвер.
— Ты его видел?
— Нет, но не из пальца же он выстрелил. Курсант начал лупить из своей пушки, он и воспользовался случаем.
— Стоп! Как он мог стрелять в тебя, а попасть в нее, если ты сидел сзади, а она была на сцене? Рикошетом, что ли?
Даневич покачал головой с той ненаигранной солидностью, право на которую получает человек, смотревший в глаза смерти.
— Когда Казароза поднялась на сцену, я подошел ближе, чтобы лучше слышать, но сесть не успел. Он выстрелил в меня, а попал в нее.
— Погоди, погоди. Ты же сам говоришь, что прошел вперед. Как ты мог заметить, что стреляли от окна?
— Порох видел. Он мне потом рассказал.
— Он видел, как Варанкин достал револьвер и выстрелил?
— Я этого не говорил. Порох видел, что стреляли откуда-то оттуда, где стоял Варанкин. А стрелять ему имело смысл только в меня.
— Из-за того, что ты идист?
— Ну, из-за этого он бы на такое не решился. Есть причина более веская.
Даневич вынул из портфеля тоненькую брошюрку в бумажном переплете и положил ее на стол, со значением припечатав ладонью.
— Это статья Заменгофа в пересказе и с комментариями Варанкина. Прислал один наш товарищ из Москвы.
— Фамилии Варанкина здесь нет, — посмотрев, сказал Свечников.
— Как скромный ученик великого Ла Майстро он указал ее на последней странице.
В качестве автора на обложке указывался только Заменгоф. Ниже — название: «Основы гиллелизма».
— Так называется религия, которую он придумал, — пояснил Даневич. — Я тут отметил самые важные места. Начните с них, для разговора нам этого хватит.
Пока он закуривал, Свечников прочел первый отчеркнутый на полях абзац:
Ни сионизм, ни либерализм, ни марксизм никогда не уничтожат проклятого еврейского вопроса, если не будут уничтожены основа и корень этого вопроса — та ложно-национальная каменная скорлупа, которая навеки обрекла нас быть мумифицированным трупным остатком жившего в отдаленной древности народа. Бот уже 2 тысячи лет она не дает нам подвергнуться естественной эволюции всех других народов, держит нас вечно между небом и землей, не давая нигде прирасти к почве, обрекая быть навеки чужим, проклинаемым, нерастворяемым и нерастворяющимся инородным телом в живом организме всех народов и стран. Есть единственный способ разбить эту скорлупу— выйти прямо на почву нейтральную, ту, на которой рано или поздно сойдутся все народы…
— Дальше можете пропустить, — разрешил Даневич. — Смысл в том, что евреи должны объявить себя не евреями, но в то же время и не подделываться под представителей других наций. Им нужно принять новую религию — гимелизм.
— Что это такое?
— Что-то вроде выжимки из всех религий, названа по имени какого-то раввина Гиллеля. Он жил чуть ли еще не до Рождества Христова. Все его учение состоит из трех пунктов. Первый: миром управляет Бог. Второй: Его повеления человек слышит в голосе своей совести. Третий: сущность этих повелений в том, чтобы поступать с другими так, как ты хочешь, чтобы поступали с тобой. Кто согласен признать эти три пункта, тот и есть гиллелист. Просто, как мычание.
Поскольку, — мимоходом прочел Свечников одно из тех мест, которые ему разрешено было пропустить, — по слабости человеческой абстрактные идеи легко забываются, если они не обставлены осязательными формами, новой религии нужно придать известную внешность, т. е. создать гиллелистский Синод, учредить обряды, построить храмы.
Отсюда звездочка отсылала к подстрочному примечанию:
Роль священнослужителей в этих храмах могли бы исполнять молодые красивые женщины, обладающие приятным голосом и владеющие эсперанто (примеч. Варанкина).
— Главное достоинство такой религии — абсолютная нейтральность, — заключил Даневич. — В нее можно перетащить хоть немца, хоть папуаса, безразлично.
Стае гиллелистами, — читал тем временем Свечников, — мы, евреи, перестанем быть летучими мышами, которые сами не знают, к какому классу животных себя причислить, и поэтому всеми презираются. Гиллелизм будет простым и реальным решением еврейского вопроса, но вместе с тем он положит начало новой, светлой эре истории человечества, станет фундаментом братски объединенного человеческого рода. Созданием гиллелизма закончится великая историческая миссия еврейского народа, и он, принеся себя вжертву, навсегда исчезнет с лица земли, превратившись в зародыш объединенного человечества.
— Гиллелисты, само собой, должны изъясняться исключительно на эсперанто, — сказал Даневич. — Поэтому Заменгоф и назвал его нейтральным языком. То, что он будто бы всего лишь вспомогательный, говорится для отвода глаз.
Он ткнул пальцем в следующую страницу.
— Еще вот здесь прочтите, и достаточно.
Ни один народ не был способен в течение длительного времени стремиться к объединению человечества, — прочел Свечников. — Даже французы, увлекшись в конце 18 столетия идеями общечеловеческого братства, скоро отпали от них, а отдельные лица из разных народов, стремящиеся к общечеловеческому идеалу, слишком слабы и разобщены. Чтобы идеал этот мог быть достигнут, история взяла один народ, вырвала его из почвы, рассеяла по всем углам земного шара, заставила пройти через ужасные страдания и сказала ему: единственный выход из твоих несчастий есть та миссия, которую я тебе назначила — стать основой всечеловечества…
— Надеюсь, — усмехнулся Даневич, — теперь вы все понимаете. Гомаранизм — просто другое название гиллелизма, более удобное. Оно лучше маскирует суть этого учения. А суть в том, чтобы решить еврейский вопрос путем нивелировки всех прочих наций. Естественно, гомаранисты это скрывают.
Он энергичным щелчком вышвырнул за окно окурок и закончил:
— На днях я показал эту брошюру Варанкину. Он сразу догадался, что я все понял.
— И решил тебя убить?
— Другого выхода у него не было. Он знал, что молчать я не стану.
— Даже если так, — усомнился Свечников, — можно было найти место поудобнее. А то ведь кругом люди.
— Да, — признал его правоту Даневич, — но он, видимо, подумал, что другого такого случая больше не представится. В темноте никто ничего не заметит.
— Давай-ка вот что, — подумав, сказал Свечников. — Сейчас я занят, а вечером подходите с Порохом к Стефановскому училищу. Часикам к одиннадцати.
— Зачем?
— Покажете мне, кто где стоял. Придете?
— Постараемся, — кивнул Даневич.
Возвращая ему брошюру, Свечников успел прочесть кусок еще одного, не отмеченного им абзаца:
Основные европейские нации, т. е. англичан, французов, немцев и русских, можно сравнить со сведенными вместе четырьмя пальцами руки — большим, безымянным, средним и мизинцем, а еврейский народ — с пятым, указательным пальцем, который отделен от прочих и простерт по направлению к всечеловечеству.
15
Дома Вагин был встречен загадочно улыбающейся невесткой. Пройдя к себе в комнату, он обнаружил, что исчезло его любимое кресло. Невестка давно точила на него зуб под тем предлогом, будто в нем завелись клопы. Там, где оно стояло, сверкала под лампой чудовищная конструкция с металлическими трубками вместо подлокотников.
В результате произошла безобразная сцена. Вагин орал, хлопал дверью, а после сидел у себя в комнате, сжав ладонями виски, и громко, с расчетом на то, что его услышат, повторял:
— Уеду куда глаза глядят! К чертовой матери! Не могу больше!
Невестка плакала, приходила просить прощения. В конце концов он растрогался и, как это уже бывало, решил выяснить отношения раз и навсегда.
Исключительно для того, чтобы, объяснившись, все простить и забыть, стал перечислять прежние обиды, она тоже ударилась в воспоминания, начала высчитывать какие-то свои к нему просьбы, которые он будто бы никогда не выполняет. На тонкой грани примирения удержаться не удалось, невестка опять сорвалась на крик:
— Вы с любой продавщицей будете любезничать, а на близких вам наплевать!
В итоге все снова двинулось по накатанной колее, под рев магнитофона из Катиной комнаты. В таких случаях внучка врубала его на полную мощность.
Бабушка сидела за столом пьяненькая, растрепанная. Кто-то из соседей угостил ее кумышкой. Когда Вагин ввел Свечникова в комнату, она объявила:
— Сейчас, ребятки, я вам спою.
Вагин поднял ее со стула, перетащил за занавеску и уложил на кровать. Оттуда она им и спела:
Я не мать с отцом уби-ила,
За что в каторгу пошла.
Я студента полюби-ила,
С ним политику вела.
— Смотри-ка! — удивился Свечников.
— Это революционная песня, — из-за занавески сообщила бабушка и продолжила:
Ой вы, пташки-канарейки,
Не летайте высоко!
Я сама про это знаю,
Нас сошлют с ним далеко.
Нас сошлют на край Сибири,
Где могила Ермака.
На ней камушек тяжелый,
Девяносто шесть пудов.
Она прервалась и спросила:
— Ну? Почему такой тяжелый, знаете?
— Нет… — вздохнул Свечников и посмотрел на Вагина. — Ты знаешь?
Вагин процитировал из «Воздушного корабля»:
Лежит на нем камень тяжелый,
Чтоб встать он из гроба не мог.
— Это Лермонтов, про Наполеона, — сказал Свечников. — А тут про Ермака.
— Разницы никакой.
Бабушка с кровати подтвердила эту мысль:
Потому такой тяже-олый,
Ермак воин грозный был.
— Встанет, так всем головы поотрывает. Ему что большаки, что колчаки, — прокомментировала она свой номер и затихла.
Вадим достал припрятанную за бумагами сумочку, положил ее на стол и отошел к окну, оставив Свечникова наедине с тем, что должно было рассказать ему о Казарозе все самое важное. Ключи ко всем ее женским тайнам хранились в этом лаковом баульчике. Так, во всяком случае, считала Надя.
Очерк «Под гнетом» был ей возвращен, взамен Вагин получил тетрадку, в которую она вписывала впечатления от прочитанных книг. Наде хотелось, чтобы он представлял себе ее духовный багаж и с учетом этого мог бы впредь направлять ее чтение.
Первая запись, помеченная январем 1918 года, была следующая:
«До самозабвения увлекаюсь „Маленькой сеньорой“ Маровского. В своей жизни я встречаю всего вторую такую прелестную книгу. Первая была трилогия Аверьяновой, если считать за одну все три книги: „Иринино счастье“, „На заре жизни“ и „Весеннюю сказку“, но „Маленькая сеньора“ нравится мне даже больше, потому что в характере главной героини, Феи Дель-Рива, я узнаю свой характер.
Она рано осталась без родителей, как я без отца, и жила у тетки, своей опекунши, которую иногда заменял граф Данеборг. Ему было 37 лет, и он годился в отцы 18-летней девушке. У графа по недоразумению была невеста, но он ее не любил, а до безумия любил Фею. Она тоже любила его не меньше, однако об этом никто не знал, кроме тетки. Фея с графом никак не могли выяснить отношения. Она пребывала в уверенности, будто он любит свою невесту, а он думал, что она влюблена в князя Василия. Оба по отдельности сходили с ума от любви и ревности, но молчали. Наконец граф увидел, что он для невесты не что иное, как титулованный денежный мешок, и порвал с ней, все более и более любя Фею.
Тем временем приближался срок получения им громадного наследства, получить которое он мог только будучи женатым. Такое было условие. Тогда Фея великодушно предложила ему жениться на ней, Фее, получить наследство, а потом развестись. Она полагала, что граф продолжает любить бывшую невесту, потому что та всем говорила, будто не он с ней порвал, а она с ним. Разумеется, храф был на верху блаженства, но увы, после свадьбы Фея вела себя с ним еще сдержаннее, чем раньше, т. к. горничная насплетничала ей, что каждый вечер, лежа в постели, он целует карточку бывшей невесты. В свою очередь, граф тоже не смел подступиться к жене поближе, будучи убежден, что она не в силах забыть князя Василия. Спали они, естественно, в разных комнатах.
В конце концов, Фея дошла до того, что написала тетке слезное письмо с просьбой отдать ее в монастырь. Тетка приехала, поговорила с графом, показала ему письма Феи к ней, тетке, из чего тот узнал всю душу своей жены. Сейчас же он помчался к ней, и у них произошло долгожданное объяснение. Оказалось, что фотокарточка, которую граф украдкой целовал перед сном, была с самой же Феи…
Через улицу, возле забора, щипала траву соседская коза Билька с обломанным рогом. Теперь даже в интеллигентных семьях не считалось зазорным держать деревянную скотинку. С ней и молочко есть ребятишкам, и желтая, твердая, как масло, сметана. Вагин хорошо знал ее несравненный вкус в весенних крапивных щах.
Козий загон над Камой, в прошлом сад имени Александра I, был столицей этого племени. Там они жировали десятками, привязанные ко всему, вокруг чего можно захлестнуть веревку. Иногда их караулили маленькие хозяйки с хворостинами, но вообще-то коз воровали редко. Дорогу домой они умели находить не хуже кошек, поэтому пользовались обычно полной свободой. Розовоглазые белянки, как эта, чернухи с серебристым ворсом на вымени, пегие, черно-пегие, бодливые и смирные, чистюли и в свалявшейся шерсти, с репьями под брюхом, меченные повязанными на рогах цветными нитками или пятнами чернил на шее, они паслись на обочинах улиц, глодали деревья в общественных садах, объедали с заборов афиши и всюду оставляли свои катуки. Бабушка уверяла, что их нужно класть в уши, если угоришь.
Недавно Свечников вышел в губисполком с предложением: разрешить выпускать коз только на окраинах, а тех, что без присмотра бродят по центру города, арестовывать, запирать в специальном сарае, на шею каждой арестантке вешать номерок и в особом формуляре под этим номером писать ее приметы. Получить пропажу хозяева смогут лишь в том случае, если верно укажут приметы. Предлагалось также взимать штраф по пятьсот рублей с головы.
Недели на две Свечников со страстью отдался этой идее. В проекте козьей кутузки, с которым он дошел до каких-то высоких кабинетов, фигурировал Кампанелла с его Городом Солнца, где на улицах должна была царить образцовая чистота. Оказывается, великий утопист планировал, что солярный Совнарком, именуемый Советом Тридцати, даже при отсутствии дворников будет поддерживать порядок сочетанием революционной строгости с широкой самодеятельностью народных масс.
Поражала легкость, с какой Свечников сочиняет подобные бумаги. Его демагогия была невинной, как птичий щебет. В мае он ходил войной на гарнизонную столовую с белым хлебом исключительно для комсостава, и все народные вожди от Спартака до Поля Лафарга по первому зову являлись ему на помощь.
Сейчас он что-то самозабвенно строчил в своем блокноте. Покосившись на него, Вагин снова обратился к Надиной тетрадке, закрыл ее, открыл с конца и прочел последнюю запись:
На днях Свечников дал мне прочесть роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!» Автор — Печенег-Гайдовский. Странное впечатление произвела на меня эта книга. В ней описывается, как несколько жестоких и отсталых по своим взглядам людей, больше всего на свете ненавидя эсперантистов, которых они называй «зелеными» за любовь к зеленому цвету, составили заговор с целью их поголовного истребления. Эти люди считали, что большинство эсперантистов — евреи, и они хотят захватить власть над миром. Заговорщики тайно выслеживали их, убивали, отрубали своим жертвам кисть правой руки, а потом клялись над ней, что будут и впредь поступать так же, пока на земле не останется ни одного человека, знающего международный язык. Однако один смелый эсперантист, по имени Сергей, раскрыл их заговор и, чтобы отомстить за убитых товарищей, в свою очередь стал убивать заговорщиков, но не коварно, как делали они сами, а благородно, по очереди вызывая их на дуэль или предлагая сыграть партию в шахматы с тем условием, что проигравший должен будет застрелиться. Он был очень хороший шахматист, они все ему проигрывали, но кончать жизнь самоубийством не желали, напротив, сами пытались застрелить Сергея. Тогда он убивал их уже без всяких угрызений совести. Дело у него пошло так успешно, что оставшиеся в живых заговорщики вынуждены были эмигрировать в Америку, но по дороге пароход попал в ужасный шторм и утонул. «И на могилах тех, кто плыл на этом судне, — замечает автор, — никогда не вырастет трава». Имеется в виду, что заговорщики будут лежать на дне моря, хотя в этой фразе есть и более глубокий смысл. Ведь трава — зеленая, а эти люди, которых эсперантисты называли «черными» за их черносотенные убеждения, ненавидели зеленый цвет и навсегда остались в черной морской пучине. Т.е. в итоге они получили то, к чему сами же стремились.