— Мы ведь сюда ехали в одном вагоне, — говорил стоявший рядом Нейман. — В Глазове на вокзале пошли с ней за кипятком, в очереди она мне анекдот рассказала. «Немец едет по железной дороге и спрашивает у попутчика: „Почему в России все станции называются одинаково?“ Тот удивляется: как это, мол? Немец объясняет: „На всех станциях написано одно и то же: „Кипяток, кипяток, кипяток…“ Утром прибыли на место. Поезд еще не остановился, стоим с ней у окна, вдруг она говорит: «Станция Кипяток. Приехали“. Смотрю, у нее все лицо в слезах.
Отсюда, огибая такие же, еще не затравяневшие холмики, потянулись обратно к церкви, к трехсводчатой арке кладбищенских ворот, где прозрачные девочки торговали бумажными цветами, и нищие сидели в горячей пыли. Там же стояла запряженная Глобусом редакционная бричка.
Двигались гуськом. Впереди шел Вагин, еще по дороге сюда успевший во всех подробностях пересказать свой ночной разговор с Осиповым. Теперь понятно было, кого Казароза увидела в задних рядах, но вспомнить не могла.
— Мы там с утра все обшарили, — негромко сказал шедший сзади Нейман. — Револьвер не нашли.
— Может, кто-нибудь поживился раньше вас? — предположил Свечников.
— Вряд ли. Мы начали еще затемно.
— Получается, что стрелял не Порох?
— Очень возможно. Во всяком случае, он до сих пор не признался. Стоит на том, что во дворе был кто-то еще.
— И кто это мог быть?
— Не знаю. Варанкин отпадает: он до утра просидел у нас в подвале. Впрочем, есть надежда, что Порох еще признается. Если нет, Караваев займется этим делом.
— А вы что же?
— Меня вызывают в Москву. Через час поезд.
Вышли на центральную аллею. Почернелые деревянные кресты сменились коваными, а то и литыми, чугунными. Появились оградки, решетки, скамеечки, скорбящие гипсовыедевы с отбитыми носами, постаменты с мраморными урнами, полными прошлогодних листьев, семейные склепы, похожие на павильоны минеральных вод, но даже здесь выделялось воздвигнутое возле самой дороги надгробие первого в городе эсперантиста Платонова. Сикорский считал его своим учителем.
Платонов был купец 2-й гильдии, владелец обувного магазина и десятка сапожных мастерских. Эсперанто он увлекся уже в преклонном возрасте, зато с такой страстью, что наследники пытались объявить его сумасшедшим, когда он чуть ли не все свое состояние завещал на пропаганду идей доктора Заменгофа. Часть этих денег лежала теперь в банке Фридмана и Эртла в Лондоне. Своим амикаро Платонов продавал обувь с половинной скидкой. Объявления об этом публиковались в журнале «Международный язык», заказы стекались к нему отовсюду, вплоть до Москвы и Петербурга. Все русские эсперантисты носили его сапоги. Бывало, что по этим сапогам они узнавали друг друга в уличной толпе.
— Сегодня утром пришла телеграмма, — объяснил Нейман. — Алферьев, оказывается, скрывался в Москве.
— Его арестовали?
— Он застрелился при аресте.
За воротами просигналил автомобиль.
— Идемте, подброшу вас до театра.
— Спасибо, — отказался Свечников. — У меня свой транспорт.
Где-то в листве печально попискивала синица. По яркой зелени лип тень от колокольни тянулась к логу. Там, в бедной земле, не похожей на эту, черную и жирную, лежала мертвая таитянка, волшебная птица, Алиса, которая боялась мышей. Человек, подаривший ей кошку, пережил ее на день.
О нем она пела:
Этот розовый домик,
Где мы жили с тобой,
Где мы счастливы были
Нашей тихой судьбой.
Отныне он знал, где находится этот маленький домик, над какой рекой лился этот розовый свет.
Нейман ушел, Свечников остался стоять перед платоновским надгробием.
Из глыбы черного гранита вырастал гранитный же крест со щербинами от пуль, оставшихся с тех пор, как полтора года назад бойцы трибунальской роты держали оборону на краю лога, пытаясь остановить наступающих от пушечного завода сибирских стрелков. Под солнцем тускло золотилась полустертая эпитафия на русском и на эсперанто: Блаженны славившие Господа единым языком!.
Дата смерти — 1912. Купленные со скидкой сапоги давно изношены, разбиты, годятся лишь самовары раздувать.
И все равно — блаженны!
Поминки устроили в одной из театральных уборных. Осипов скромно выставил на стол бутыль с кумышкой, Милашевская строгала конскую колбасу и резала хлеб, составляя бутерброды по тому принципу, чтобы колбаса легла на ломти потоньше. Более толстые хороши были сами по себе. Тарелки и рюмки взяли из реквизита. На роскошном фаянсовом блюде жалко серела кутья с равномерно вкрапленными в нее бесценными изюминами. Лука и редиски было вдоволь.
Из эсперантистов присутствовал только Сикорский, но всего за стол набилось человек пятнадцать — питерские гастролеры, здешние оркестранты, директор театра с лицом крестьянина и глазами кокаиниста. Эту должность он получил как бывший красный партизан. К нему откровенно жалась расфуфыренная дама, которая оказалась билетершей. На кладбище Свечников ее не видел, зато теперь она одна явилась в шумном шелковом трауре явно из костюмерной и на этом основании пыталась руководить застольем, пока инициативу не перехватил столичный баритон, похожий на Керенского. В короткой речи он помянул покойную как образец бескорыстного служения искусству и через весь стол потянулся своей рюмкой к рюмке директора. Билетерше пришлось напомнить ему, что на поминках не чокаются.
Баритон глотнул осиповской кумышки и передернулся от отвращения.
— Умереть в этой дыре… Брр-р!
Сикорский вступился за честь родного города единственным доступным ему способом — начал перечислять имена тех, кто был сослан сюда самодержавием. Имя Якова Свердлова сияло в этой плеяде звездой первой величины. К нему примыкали Короленко с Герценом, пара декабристов и один студент, налепивший на памятник Минину и Пожарскому в Москве прокламацию против крепостного права. Затем, с разрывом в полвека, шел вологодский канцелярист Творогов, самозванец. При Екатерине Великой он выдавал себя за принца Голкондского, обманом лишенного престола и вынужденного бежать в Россию. Творогов сочинял стихи на голкондском языке, а на русском — историю своей далекой, неблагодарной, но все равно бесконечно милой родины. Потом его разоблачили, он был отправлен в ссылку на Урал и здесь в полгода сгорел от чахотки, словно в самом деле родиной ему была та страна, где не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном. Перед смертью он молился Шиве и Браме, но причастие принял по православному обряду. Похоронили его на Его-шихинском кладбище, как и того студента. Подразумевалось, что Казарозе не зазорно оказаться в таком обществе.
— Собак-то на кладбище! Видали? — спросил вдруг директор театра.
Ни к кому конкретно он не обращался, но сразу несколько голосов отозвалось:
— Видали, Авенир Иванович!
— Да-а, развелось их!
— Потому что хоронить стали мелко. Весной вонь стояла, не приведи господи!
— Есть же постановление губисполкома, — сказал директор, — хоронить на глубине не менее трех аршин. А не выполняется! Отсюда и собаки.
— Могилы разрывают? — догадался кто-то.
— Они нынче про нас все знают. Мы озверели, так и зверью нас понять — тьфу! Видят насквозь… Вот в Чердыни был случай. Беляков оттуда выбили, входим в город, пристают к нам два кобеля. Тощие, драные, навоз жрут. И вьются, и вьются! Уж они и так, и так! Отбегут, потявкают, и опять ко мне. Ну, думаю, наводят, не иначе. Пошел за ними. И ведь что? Показали, где пепеляевские офицеры прячутся. А потом давай попрошайничать: плати, мол, командир, за службу.
— И что вы с ними сделали? — тихо спросила аккомпаниаторша.
— С офицерами-то? Да ничего, сдали в штаб. А кобелей этих я сам пристрелил, своей рукой. Что-то мерзко мне на них стало.
— Вечная память борцам за дело революции, — сказал Осипов, доставая из портфеля еще одну бутыль.
Из украденных им у жены денег кое-что, похоже, осело в его кармане и потрачено было не зря.
— Богатырь! — ответил он на просьбу Свечникова рассказать что-нибудь об Алферьеве. — Двухпудовую гирю через избу перекидывал.
— Двухпудовую? — не поверил Свечников.
— Ну, пудовую точно.
— И через крышу?
— Мог бы вполне. Таким мужчинам нравятся такие женщины.
— Какие?
— Вот такусенькие, — двумя пальцами показал Осипов.
На кладбище он явился уже пьяный, а сейчас из последних сил удерживал на лице брезгливую гримасу отличника, наперед знающего все, что будет объяснять учитель. Эта гримаса всегда появлялась у него перед полной отключкой.
Говорить с ним было бесполезно, и Свечников подсел к Милашевской. Она глазами указала на Осипова:
— Деньги на похороны принес вон тот брюнет.
— Уже знаю. Они когда-то были знакомы.
— Может быть, это его Зиночка хотела здесь увидеть?
— Нет, просто пять лет назад она приезжала сюда с Алферовым. Захотелось, наверное, вспомнить прошлое.
— Почему вы мне раньше не говорили?
— Сам только что узнал.
— Я тоже сегодня вспомнила одну историю из ее детства, — сказала Милашевская. — Зиночка мне рассказывала.
— Откуда она была родом?
— Из Кронштадта.
— А родители кто?
— Отец морской инженер… Так вот, в детстве она плохо кушала, и бабушка резала ей пирожки на маленькие кусочки, выстраивала в очередь к чашке с молоком и начинала пищать за них на разные голоса: «Я первый!» — «Нет, я первый! Пусть Зиночка меня вперед скушает!» Тут уж она быстренько их уплетала. Еще и уговаривала: мол, не толкайтесь, все там будете.
— А из-за чего они с Яковлевым развелись?
— Из-за Алферьева.
— Пожалуйста, — попросил Свечников, — расскажите мне о нем.
— Что вам рассказать?
— Что хотите. Мне все интересно.
— Внешность?
— Да. Это тоже.
— Ну, как мужчина он довольно привлекательный. Лысый, правда, но это его не портило. Среднего роста, жилистый, хотя и худой. Такое нервное тело, очень выразительное в движениях. А лицо, наоборот, неподвижное. Мимика самая банальная — усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Года четыре назад он увлекся эсперанто, вел кружок мелодекламации в клубе слепых эсперантистов. Однажды Зиночка привела меня туда на репетицию, и я подумала, что мертвенностью лица он сам напоминает слепого. Но при всем том — актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе у Мейерхольда, в Доме Интермедий. Был в Петербурге такой театрик, закрылся года за два до войны.
— Вы что-то путаете. Он существовал еще в восемнадцатом году.
— Где?
— На Соляном городке. Пантелеймоновская, два.
— Это уже бледная тень того Дома Интермедий. Тот, первый, был на Галерной. Там они с Зиночкой и сошлись… Вы, наверное, хотите спросить, как же он с такой мимикой попал на сцену? Не знаю, как-то его угораздило. Причем одно время был даже любимцем публики. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть.
— А ее не было?
— Ну почему же? Была, только сдерживать ее он не умел. Сначала он был анархист, потом — эсер. После революции дружил с большевиками, но скоро с ними разругался и уехал в Киев. Взорвал там какого-то немецкого генерала.
— Федьмаршала Эйхгорна, — уточнил Свечников.
— Вот-вот. Однажды Зиночка показала мне его письмо. Он, видите ли, принципиально не писал мягкий знак после шипящих на конце слова и от нее требовал того же. Почему-то для него это было важно. На Украине он боролся с этим мягким знаком, с немцами, с большевиками, еще с кем-то. Тут начал наступать Деникин, он пошел воевать с Деникиным, а с большевиками помирился. Когда Деникина разбили, большевики опять стали ему нехороши. Зиночка, конечно, с ним намучилась за все эти годы.
— Потому она с ним и рассталась?
— Нет, это вышло как-то само собой. После смерти Чики она оставила сцену, и Алферьев хотел втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница. Для такой роли Зиночка годилась меньше всего.
— Она его любила?
— Одно время — очень.
— А он ее?
— Как вам сказать… В той, прошлой жизни он в ней нуждался. Она его дополняла, смягчала его жесткость. Условности общежития играли тогда все-таки большую роль, чем сейчас. После революции у него отпала необходимость иметь при себе мягкий знак. Это ему только мешало. Понимаете?
Кивнув, Свечников достал билет с написанными на обороте стихами:
Я — женщина,
но вскройте мою душу —
она черна и холодна, как лед…
— Ее почерк? — спросил он.
— Да… Откуда это у вас?
— Выронила перед выступлением. Я подобрал, но отдать ей не успел, — сказал Свечников.
Не хотелось признаваться, что рылся в ее сумочке.
— Грустно, но точно, — прочитав, оценила Милашевская. — Именно в таком состоянии она и находилась все последние месяцы.
Вокруг все плаваю в табачном дыму. Осипов уже храпел мордой в стол, билетерша с видом победительницы сидела на коленях у директора театра. Бывший партизан рассказывал ей, как он поставил на место летчиков из авиаотряда при штабе 3-й армии.
— Я им говорю, — кричал он, сжимая в кулаке невидимую шашку, — вот чем добывается победа! А не вашей бензиновой вонью!
Аккомпаниаторша допытывалась у Сикорского, правда ли, что здесь можно дешево купить козью шерсть. Баритон восхищался шириной Камы.
— Почти как Нева! — говорил он. Ему отвечали:
— Шире! Шире!
— Да, вот еще что, — вспомнила Милашевская. — Позавчера Зиночка поехала к вам в клуб прямо из театра, и у нее была с собой сумочка. Я хорошо помню. Не знаете, где она?
— У Вагина, — сказал Свечников. — Это тот паренек, что сегодня был со мной.
— И как я могу ее получить?
— На что вам она?
— Так. На память.
— Вагин сейчас в редакции, а сумочка у него дома. Я скажу ему, чтобы он вам занес. Вечером вы будете у себя?
— Сегодня у меня концерт в гарнизонном клубе. Лучше я сама к нему зайду, когда освобожусь. Он далеко живет?
— Рядом. Давайте нарисую, — вызвался Свечников. Заканчивая чертеж, он заметил в дверях Даневича. Тот знаками показывал, что нужно поговорить.
— Я вчера велел Пороху подойти к Стефановскому училищу, — сообщил он, когда Свечников вышел к нему в коридор. — Он приходил?
— Да. А ты, почему не пришел?
— Не смог. Матери стало плохо с сердцем. Пришлось делать впрыскивание.
— Не ври.
— Честное слово! Я бегал за врачом.
Свечников толкнул Даневича в угол, ухватил за рубаху на груди и, подтянув ее к самому горлу, так что снизу она вылезла из штанов, спросил:
— Это ты в меня стрелял?
Тряхнул его и отпустил, увидев, что в коридор выходит Сикорский. Даневич бросился к нему:
— Иван Федорович, скажите, что вы у нас были вчера вечером!
— Да, — сказал Сикорский. — А в чем дело? Свечников молча прошел между ними и двинулся к выходу.
На лестнице пахло сбежавшим из чьей-то кастрюли молоком, пустынное фойе охранял фанерный гигант красноармеец с растянутым, как гармоника, зубастым ртом. Со штыка его винтовки гроздью свисали чучела колчаковских генералов: Пепеляев, Зиневич, Вержбицкий, Сахаров, Укко-Уговец.
Театральная площадь была залита солнцем, под ним уже выцвели афиши петроградской труппы. Романсеро Альгамбры, песни русских равнин.
Он отвязал Глобуса, сел в бричку, и когда из подъезда появился Сикорский, окликнул его:
— Иван Федорович! Подвезти вас?
— А вы куда?
— Не важно. Довезу, куда скажете.
— Мне на Вознесенскую.
— Прекрасно. Садитесь, — пригласил Свечников, берясь за вожжи.
При этом возникло непонятное и неприятное чувство, которое вот-вот, казалось, должно было дозреть до воспоминания о чем-то очень важном, но так и не дозрело, оставшись жить лишь в кончиках пальцев, пульсируя там вместе с кровью, мучительно-бессловесное, как забытый сон.
Выехали на Сибирскую, по ней двинулись вверх, в сторону Загородного сада.
— Случайно не знаете, — спросил Свечников, — откуда эти две строчки? Бабилоно, Бабилоно,алта диа доно!
— Знаю. Из «Поэмы Вавилонской башни» Печенега-Гайдовского.
— Того самого?
— Да, он пишет и стихи, и прозу. Плодовитый автор.
Глава тринадцатая
ГЛИНЯНАЯ ПТИЦА
22
Перед войной Свечников работал в Наркомвнешторге. В январе 1938 года ему позвонили на службу и вежливо, но настойчиво посоветовали выступить с речью на закрытии московского зсперанто-клуба «Салютон». Остальные столичные клубы к тому времени уже потихоньку закрылись, последователи доктора Заменгофа были не в чести, и Свечников не очень-то распространялся о своем прошлом, но там, где о людях его ранга положено было знать все, знали и об этом. Отказаться было нельзя, однако принародно бить себя в грудь, каяться и посыпать голову пеплом, как поступали многие, тоже не следовало. Такие люди исчезали сразу после покаяния, и тем скорее, чем оно было более искренним.
Собрались в доме культуры кожевенной фабрики. От имени старых эсперантистов Свечников по бумаге прочел свою речь, жестоко отредактированную женой. Смысл ее сводился к тому, что со времен революции отношение партии к международному языку никаких изменений не претерпело, и если раньше эсперанто-клубы поддерживались, а теперь закрываются, значит, изменились они сами, а не партийная линия, которая в течение этих двадцати лет всегда была одна и та же. Просто нужно иметь мужество это признать.
Последние могикане эспер-движения сидели тихо как мыши, лишь в первом ряду немолодая полная женщина плакала, прикрыв лицо платком. Потом она подняла голову, и Свечников узнал Иду Лазаревну. Когда он, закончив, спустился в зал, ее там уже не было.
— Мы взяли шефство над ее могилой, — похвалилась Майя Антоновна, принимая папку с воспоминаниями о ней.
Как было условлено, без пяти шесть они встретились в школьном вестибюле.
— Ее похоронили на Егошихинском кладбище? — спросил Свечников.
— Ну что вы! Там уже лет пятнадцать никого не хоронят.
— А где теперь хоронят?
— У нас есть два больших новых кладбища, — помогая ему раздеться, ответила Майя Антоновна с той же интонацией, с какой вчера говорила об открытии самого большого на Урале автомобильного моста через Каму, — Северное и Южное. Иду Лазаревну похоронили на Южном. Оно лучше.
— Чем?
— Ближе… Идемте, нас ждут.
Роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!» Свечников прочел на эсперанто еще зимой, половину не понял, но и половины хватило, чтобы оценить это произведение по достоинству. В нем рассказывалось, как крайне правые националисты из разных стран, в том числе недобитые русские черносотенцы, решили временно забыть о своих разногласиях во имя борьбы с общим врагом и объединились в тайную международную организацию под названием Рука Судьбы. Их целью стало физическое истребление всех эсперантистов, которых они называли зелеными. Победить врага словом, в честной дискуссии, заговорщики не рассчитывали. Поначалу, правда, они надеялись разложить эспер-движение изнутри, прибегнув к услугам своих платных наймитов — сторонников идо и нею, но ставка на раскольников не оправдала себя, простые эсперантисты с презрением отвернулись от них и остались верны заветам доктора Заменгофа, изложенным в «Фундаменте де эсперанто». Тогда, трезво сознавая, что их реакционные идеи бессильны противостоять получившим всемирное признание прогрессивным идеям эсперантизма, заговорщики прибегли к оружию слабых — террору. Они выслеживали самых верных учеников Ла Майстро, убивали их, отсекали у трупа кисть правой руки, а затем, собравшись ночью в заброшенной часовне на кладбище, покрывали церковный аналой куском черного бархата, возлагали на него отрубленную руку очередной жертвы и совершали над ней свои мрачные ритуалы, торжественно обещая друг другу не останавливаться на достигнутом.
В литературе Свечников немного разбирался и цену этой галиматье знал, но считал, что в данный момент есть вещи поважнее, чем хороший вкус. Именно такая книга могла привлечь к эсперанто внимание широких народных масс. Это понимали не все, тем не менее, удалось добиться, чтобы правление клуба через губисполком выделило средства для ее издания на русском языке и на гонорар переводчику. Перевести роман с эсперанто взялся Сикорский, почему-то вечно нуждавшийся в деньгах. Ему Свечников и отдал свой экземпляр с пометами на полях. Отчеркнуты были те места, которые доказывали притягательность этой книги для читателей.
Например, такое:
Отмытая от крови девичья кисть покоилась на покрывавшем аналой черном бархате, вокруг стояли люди в черном. Сергей видел их, припав одним глазом к замочной скважине. Это были те, кто убил Андрея и Анну и угрожал смертью ему самому. Высокий мужчина с бородкой что-то говорил, но настолько тихо, что как ни старался Сергей уловить хотя бы смысл его речи, все было напрасно. К тому же над полуразрушенным куполом часовни громко кричала ночная птица, заглушая доносившиеся изнутри звуки, а спугнуть ее Сергей не решался. До его слуха доносились лишь два слова: «Смерть зеленым!» Их время от времени хором повторяли участники сборища…
— Сам я ваш перевод не прочел, но, говорят, вы там сильно отступили от оригинала, — вспомнил Свечников.
— Кто вам сказал? — вскинулся Сикорский. — Варанкин?
— Не имеет значения.
— Варанкин, Варанкин. Больше некому. Что еще он говорил?
— Что у вас чересчур убедительно выглядят мотивы, которыми руководствуются убийцы эсперантистов.
— Мол, я сделал их чуть ли не трагическими фигурами, борцами за правое, хотя и безнадежное дело. Так?
— Вроде того.
— Тут дело вот в чем. Печенег-Гайдовский вывел их или придурками, или совершенно опереточными злодеями, а у меня они хоть как-то похожи на людей. Я попытался показать, что у них тоже есть своя правда.
— Какая?
— Ну, скажем, эсперантист Сергей, главный положительный герой. Помните его?
— Естественно.
— Там есть сцена, где он играет в шахматы с неким Бубиным, бывшим мясником. За игрой Сергей доказывает ему, что человек, любящий Россию, не может быть врагом эспер-движения, поскольку в эсперанто вошла масса русских слов, и они, русские люди, должны этим гордиться. В оригинале Бубин бессилен что-либо возразить оппоненту. Мне показалсь это не совсем реалистично. В моем варианте он спрашивает у Сергея: «Какие же русские слова вошли в эсперанто?» С ходу тот может вспомнить всего два глагола: кваки — квакать, и картави — картавить. «И этим я должен гордиться? — усмехается Бубин. — Нет уж, увольте!»
— Это все? — спросил Свечников.
— Еще кое-что в том же духе. Если интересуетесь, могу потом показать, что конкретно я добавил.
— А почему не сейчас? Вы живете на Вознесенской?
— Да.
— Ну так поехали. Заодно чайком угостите. После этой чертовой кумышки пить хочется.
— Как-то, знаете, — замялся Сикорский, — неловко перед женой. Не хочется ее смущать. Она не любит, когда к нам заходят без предупреждения.
— Ничего, ничего. Мы ее не побеспокоим. Сядем где-нибудь в уголочке, вы мне все и покажете.
Купола Вознесенской церкви синели в конце квартала, немного левее. Там же проходила одноименная улица. К годовщине освобождения города от Колчака ее перекрестили в улицу Первого июля.
Через четверть часа сидели у Сикорского дома. Жену его звали Ольга Глебовна, это была изможденная блондинка с руками прачки. Она бесшумно возилась в кухне, пока Свечников, сидя за столом в гостиной, слушал объяснения хозяина.
— Вот здесь, — говорил Сикорский, сдвинув очередную закладку, — я вставил кое-какие свои мысли о падении Вавилонской башни. Обычно как считается? Считается, что ее строители были наказаны за гордыню, за стремление достичь неба и стать вровень с Творцом. Толкование, по-моему, в корне ошибочное, но то, что пишет Печенег-Гайдовский, вовсе смехотворно. Устами все того же Сергея он провозглашает, будто Бог разрушил эту башню из страха перед мощью объединенного человечества. Мол, хитрый старикашка действовал по известной колониальной стратагеме: разделяй и властвуй. Но помилуйте!
— Тише! Сенечку разбудишь, — заглядывая в комнату, сказала Ольга Глебовна.
— Сын? — спросил Свечников. Сикорский кивнул и заговорил почти шепотом:
— Помилуйте! Что это за Бог, если он боится людей? Неужели он должен натравливать их друг на друга, чтобы они общими силами не свергли его с престола? И что это за положительный герой, который изрекает подобные благоглупости? Сможет ли читатель сочувствовать такому герою? Я позволил себе усложнить его характер… Прочтите вот тут, — указал он.
Сергей скользнул прочь от зловещей часовни, — начал читать Свечников, — и быстро зашагал между могилами в ту сторону, где подслеповато желтели в темноте окна ближайших городских лачуг. То, чему он только что стал свидетелем, было ужасно, сердце его сжималось от ненависти, но в то же время на краю сознания неотвязно маячила мысль, которая никогда прежде не приходила ему в голову, а если бы и пришла, то немедленно была бы изгнана, как еретическая. Еще через несколько шагов он вдруг с ослепительной ясностью осознал, что Бог, разрушив Вавилонскую башню, сделал это вовсе не из страха перед людьми, а из любви к ним…
— Как так? — удивился Свечников.
— К несчастью, чисто зрительный образ этой катастрофы заслоняет нам ее смысл. Гром, молния, несчастные строители в панике бегут куда глаза глядят. Сверху на головы им летят кирпичи из обожженной глины. Кто-то упал, кого-то придавило или засыпало обломками. Какая уж тут любовь! Но если взглянуть глубже…. Впрочем, сами читайте. Дальше все объясняется.
Сергей остановился, пораженный, — прочел Свечников. — Впервые он вообразил себе, как холодно и неуютно жить в мире, где все говорят на одном языке. Этот мир представился ему похожим на огромный дом, не разделенный на квартиры и комнаты. Никто не имел в нем ни своего теплого угла, ни своего маленького света. Даже исполненная самых добрых намерений власть становилась тут абсолютной, и не было надежды, что два тирана, говорящие на разных наречиях, когда-нибудь перегрызут горло друг другу…
— Между прочим, в «Поэме Вавилонской башни» Печенег-Гайдовский сам высказывает подобные мысли, — заметил Сикорский. — Это его раннее произведение, в юности он был честнее. Взять хотя бы то место, которое вы мне процитировали. Все случившееся характеризуется там как алта диа доно, то есть священное свершение Бога.
— Зря мы дали вам перевести этот роман, — сказал Свечников.
— Почему?
— От него теперь больше вреда, чем пользы. Варанкин прав: вы разочаровались в эсперантизме.
— Напротив, я хочу сделать нашу пропаганду более эффективной. Для этого нам нужно постоянно подчеркивать тот факт, что эсперанто — язык вспомогательный. Иначе мы наживем себе слишком много врагов.
— С такими настроениями я бы на вашем месте не стал выдвигать свою кандидатуру на выборах председателя правления.
— Это не вам решать, — отрезал Сикорский. Свечников хотел сказать, что решать будет правление клуба, но не успел: странный звук донесся из-за переборки.
Там, видимо, спал, а теперь проснулся Сенечка, но в этом тоскливом мычании, меньше всего похожем на плач ребенка, не только ничего детского, но и человеческого-то, пожалуй, не было.
Ольга Глебовна из кухни пробежала в смежную комнату, Сикорский последовал за ней, сказаз:
— Сидите, я сейчас.
Свечников, однако, счел своим долгом проявить интерес к их отвратительно воющему балованному чаду. Он подошел к двери, тихонько приотворил ее, деликатно заглядывая через порог, и сразу понял, почему Сикорский не хотел приглашать к себе.
В комнате стоял тяжкий дух, какой бывает в местах, где доживают век обезножевшие, прикованные к постели старики. Ни толстофитильная свеча с широкой и прочной луковицей пламени, едва колеблемого сквозняком, ни приоткрытая печная вьюшка не могли совладать с этим запахом. Он был таким плотным, что сквозь него Свечников не сразу разглядел сидящего на кровати чудовищного мальчика лет восьми, отечного, в закапанной слюнями жеваной рубахе, с крохотными, как у китаянки, ненатурально вывернутыми ступнями и огромной головой идиота. Чтобы он не вывалился во сне, кровать сбоку была затянута гамаком. Мальчик сидел, запутавшись ножками в гамачной ячее, комкал просторное мужицкое лицо и мычал, раскачиваясь:
— Тяй…Тяй…Тяй…
— Чай, значит. Чаю просит, — заметив Свечникова, перевел Сикорский.
— Сенечка у нас чаевник, рыбонька наша, чаевник. Чай любит, беда! — приговаривала Ольга Глебовна, целуя сына в макушку и одновременно выдергивая из-под него обмоченную простыню. — Налей-ка послаще, — велела она мужу.
— В чайнике кипяток, — ответил Сикорский. — Не остыл еще.
— А ты водичкой разбавь.
— Кипяченой?
— Ну, вареной разбавь.
— Тяй… Тяй, — ныл Сенечка.
Сикорский с виноватой улыбкой развел руками.
— Такая вот, Николай Григорьевич, беда у нас.
— Ты о чем это? — быстро взглянула на него Ольга Глебовна. — Какая беда?
— Беда, чай любит, — вызернулся Сикорский.
Он вдруг стал суетливо охлопывать себя по карманам.
— Тьфу ты! Я же ему гостинец купил!
Наконец была вынута и протянута сыну ярко раскрашенная глиняная свистулька. Тот взял ее коряво сведенными пальцами, все с той же бездушной равномерностью продолжая мотаться из стороны в сторону, и тут же выронил на пол. Сикорский нагнулся, но Свечников опередил его, поднял свистульку и дунул в дымчатый хвостик. Она издала неожиданно нежный переливчатый звук, в котором послышался голос Казарозы. Мальчик перестал качаться. Лицо его разгладилось.
— Птиса? — удивленно сказал он.
Птичка, птичка свистнула. Баиньки велит…
Сенечку напоили, вытерли клеенку, сменили простынку. Ольга Глебовна стала его укладывать. Свечников вернулся в гостиную, и через минуту к нему вышел Сикорский.
— В Германии, — сказал он, — есть санаторий для таких детей. Там умеют их развивать, но это дорогое удовольствие.