) Слово есть явление, требующее не только восприятия, но ответа… Не только со-чувствия, но диалога. Слово принадлежит определенному языку и не может быть от него оторвано. Оно не ВСЕМИРНО, оно ВСЕМЕРНО – в нем все меры: и музыка в нем, и скрытый жест, и правда, и красота, и милость, и истина,- всё в нем. И потому в конечном счете не государственная граница есть барьер, а предел культурного анклава, тяготеющего к определенному языку. К ритму, интонации, краскам этого Слова.
Поезд шел через Польшу. Вперед, вперед! Я ставлю эксперимент – за три месяца до начала съемок я сам, как мой герой Пьер Ч., еду и еду по Европе, всё на запад и на Запад. Я абсолютно частное лицо (впервые в жизни). Я получил частное приглашение от моего друга Маркиша. За свои собственные деньги купил билет – впервые в жизни – в заграничный поезд. И во всех таможенных декларациях на разных языках на вопрос о цели поездки я пишу гордое слово
PRIVATE – частная!
Мы едем на закат. Вечереет. Солнце, наверное, бьет машинисту прямо в глаза. Летящие тени от вагонов косо отброшены назад. Я считаю: одна, две, три… Всего нам нужно преодолеть двенадцать границ. Две позади. Впереди десять.
Франкфурт-на-Одере – Берлин
Необычное путешествие. Странные границы. Еще столько увижу я их через это мутноватое окно: польско-немецкая, немецко-польская, немецко-немецкая (Западный Берлин), Западный Берлин (Zoo), третья немецко-немецкая (Западный Берлин – ГДР), четвертая немецко-немецкая (ГДР – Западный Берлин), пятая немецко-немецкая
(ГДР – ФРГ), шестая немецко-немецкая (ФРГ – ГДР), немецко-швейцарская, швейцарско-немецкая.
Тени бегут назад, а мысли постепенно от Москвы начинают перемещаться вперед – в неведомую, хоть и вечно на слуху,
Женеву, к нашему свиданию после стольких лет разлуки с моим самым близким другом. Впрочем, свидание уже состоялось, но краткое, не давшее настоящего общения. Это было два года назад.
27 марта 1987 года я дал сольный концерт в Большом зале парижского театра “ODEON”. Вел переговоры и осуществил мою поездку Госконцерт СССР. Мне оказывалась большая честь, и, чтобы я вполне это осознал, меня вдоволь погоняли по кабинетам и этажам дворца Госконцерта на Неглинной, 15. Все время не хватало либо чьей-то подписи, либо какой-то справки. Госконцерт был настолько заботлив, что тщательно проверял тексты каждого номера моей программы. А так как программа была на двух языках, потребовал представить напечатанные на машинке французские тексты и их перевод на русский язык. Большей частью это были стихи Пушкина в переводах Марины Цветаевой и произведения
Проспера Мериме в переводах Пушкина. На всякий случай, ограждая меня от любых неприятных случайностей и провокаций, Госконцерт приказал дать на проверку и пушкинские тексты. Машинки с латинским алфавитом у меня не было, и я писал от руки страницу за страницей печатными буквами. Вот, ей-богу, мне искренне интересно: кто это читал и читал ли это кто-нибудь?
Переводчика мне не полагалось, поправить мое произношение в международной организации “Госконцерт” никто не помог (да и умел ли?). Поклон и благодарность дорогим моим приятелям Лене
Наумовой и французскому поэту Анри Абрилю, поселившемуся тогда в
Москве,- они прослушали мою программу и по мере сил и времени попытались “вправить” мой французский.
Пришла пора, и Госконцерт вручил мне заграничный паспорт, билет туда-обратно и (даже!) деньги – три тысячи франков. По тем временам это примерно пятьсот долларов. Это суточные и гонорар за сольный концерт в зале почти на тысячу мест. Мне сообщили, что гостиница оплачена за двое суток, а если я задержусь, то должен как-то сам что-то придумать. И вообще (сообщили мне) заграничный литературный концерт – это у них впервые, они не считают это направление перспективным, и, честно говоря, они сильно удивлены, что французская сторона меня пригласила. Я и сам был удивлен, хотя и осчастливлен.
(В скобках!!! Хотите узнать то, что я узнал куда позже: откуда взялось приглашение? Хотите? Могу рассказать! Но в скобках! Это можно и не читать. В 85-м, во время свирепой войны с пьянством в нашей стране, приехал к нам знаменитый театр “Comedie
Francaise”. Был прием в Доме актера – еще в том, прежнем, на
Горького, 16, возле Пушкинской площади. Вино запрещено
КА-ТЕ-ГО-РИ-ЧЕС-КИ! За этим следят специальные люди. Если что, все начальство поснимают с работы. Но как ФРАНЦУЗОВ принимать без вина и вообще без… короче, с лимонадом?! Меня по-дружески попросили броситься на амбразуру – вести это застолье человек на восемьдесят и без спиртного. Я как мог изворачивался, льстил, рассказывал анекдоты, поздравлял, восклицал, объяснял…
В числе прочего читал по-французски Пушкина для отвлечения внимания от главного. И всё говорил, что, дескать, воздержание полезно, что, мол, столько выпито, что теперь уж можно бы и… обойтись, что ли… Вот, не угодно ли, на столах русский квас, отличная вещь… Французы сперва думали, что я шучу, весело смеялись и всё потирали руки в предвкушении, когда же принесут то, без чего застолья, собственно, и не бывает. Потом глядят – не до шуток. Один квас! Опять я им Пушкина почитал. И они очень-очень внимательно стали слушать – может, думают, тут местный секрет какой: стихи вместо выпивки? А потом смекнули и послали троих в гостиницу в бар “Только для иностранных граждан”, и те в шести сумках… Короче, понятно? Вечерок получился отличный, особенно по тем “сухим” временам. К полуночи мы от всей души братались. А была среди них и давняя моя приятельница, замечательная французская артистка и душа-человек
Катрин Сальвиа. Она по своей открытости и наивности даже не поняла, что произошло, и всё поздравляла меня, как я остроумно всё это затеял и провел.
Прошло время, у нас вернулось питье в прежнем объеме и откровенности. Французы жили себе и играли в своем Париже. И тут парижский “ODEON” становится Театром Европы, а директором его – великий Джорджо Стрелер из Милана. Катрин Сальвиа играет в постановке Стрелера и дружит с ним. Стрелер ищет спектакли и исполнителей из разных стран для интернациональных сезонов в своем Театре Европы. Из России приглашает “Таганку”. О! О них много говорят на Западе – знаменитые диссиденты. А нет ли еще кого, чтобы на новенького, чего-нибудь неожиданного и без больших затрат на перевозку декораций? Тут Катрин и говорит: да есть! Есть один – Пушкина читает по-французски довольно неожиданно. Вот и коллеги подтвердят! А коллеги: ах, это тот, который за стол без вина посадил и с которым потом так славно пили? Да, это была неожиданность, конечно, о чем говорить!
Стрелер и говорит своей секретарше: вызывайте, и думать нечего!
Один человек с одним чемоданом? Вызывайте! И получает Госконцерт телеграмму…)
Повторяю: это в скобках, это гипотеза. Может быть, так все и было, а может, и нет. Только со Стрелером у нас тогда дружба была односторонняя: я его знал и восхищался его спектаклями уже лет двадцать, а он обо мне и понятия не имел. Потом мы действительно подружились, я трижды выступал в Милане по его приглашению. И был потрясен им как актером – видел его в нескольких ролях и на репетициях. И тяжко переживал его кончину и писал некролог. Но это всё потом, потом, а тогда…
Получает Госконцерт телеграмму… и…
Париж! Quartier Latin! Odeon! Узкая длинная улица Вожирар идет возле театра от бульвара Сен-Мишель к бульвару Монпарнас
(названия-то какие!). И там, на этой Вожирар – буквально пять минут пешком,- отель(чик) “ТРИАНОН”. Номерочек малюсенький, окно выходит чисто по-парижски – в глухую стену соседнего дома.
Туалет, умывальник, душ – всё на одном квадратном метре за довольно замусоленной занавеской. Скрипучая пропрыганная предыдущими постояльцами широкая кровать. Узкий шкаф. Чемодан поставить некуда. При этом цена номера около четырехсот франков par jour! Это при моих трех тысячах на неделю. Боже ты мой, ногу поставить некуда. Это, стало быть, мне, гастролеру, живавшему в люксовых анфиладах Перми, Горького, Кемерова и Иркутска?! Как же тут репетировать, тут же руками не взмахнуть, но… Париж!
Quartier Latin! Odeon! Rue Vaugirard! Hotel “Tryanon”!
Я иду по ЭТИМ камням, мимо ЭТИХ кафе… Каждый шаг, каждый уголок и закоулок здесь многократно описаны (в обоих смыслах этого емкого русского слова). Здесь дышат века культуры и традиций… и великие традиции художественного пренебрежения любыми правилами и предписаниями.
Роскошный, мощный, с классической колоннадой театр “ODEON”. В нем два зала. И сперва предполагалось, что литературный концерт должен идти в малом зале. Но потом – мне это объяснила мадам
Айс, секретарь Стрелера – было много заказов на билеты и концерт перенесли в большой зал. Элизабет Айс! Я никогда не видел вблизи такой ослепительно ухоженной, такой роскошно-хрупкой женщины.
Самого маэстро Стрелера в Париже сейчас нет, объяснила она мне, но она сделает всё, чтобы мое пребывание здесь было комфортным.
Что мне необходимо?
– Прежде всего поменять билет! Я хотел бы пробыть здесь не двое суток, а хотя бы неделю. Жестоко отправлять меня из Парижа в семь утра на следующий день после концерта.
– Но мы просто полагали, что господина Юрского ждут неотложные дела.
– О, не беспокойтесь! Господин Юрский отложил все дела и жутко хочет задержаться в Париже до конца недели. И потом… если билет поменяют, нельзя ли попросить оплатить мой отель на этот срок?
– Но… – Ослепительная Элизабет смотрит на меня с недоумением. Но господин Юрский мог бы и сам…- Тут она начинает смущенно запинаться и тень подозрения возникает в ее прекрасных глазах: может ли она спросить, каков гонорар за концерт господина
Юрского, полученный им в Госконцерте.
– Три тысячи,- говорю я.- Trois mille.
– Долларов?
– Франков.
Мадам Элизабет вздрагивает, опускает глаза и долго не подымает их. Сквозь дивный макияж проступает естественная краска. Это стыд за Госконцерт – очень уж крутые комиссионные. М-м Айс поднимает наконец на меня глаза и говорит, что она всё устроит.
Утром 27-го приезжает Маркиш. За полчаса до прихода женевского поезда я уже мерил шагами платформу Лионского вокзала.
Симон был налегке – сумка через плечо и зонтик. Мы не виделись четырнадцать лет. После его эмиграции было много сложного и в его, и в моей жизни. Мы переписывались – с оказией, а иногда и прямой почтой. Как ни странно, письма доходили. Они шли по месяцу и более, но доходили. Два-три раза мы рискнули говорить по телефону. Двадцать лет перед этим мы дружили крепко и захватывающе интересно. У Симона был широкий круг знакомых в среде московской литературной интеллигенции. Его ценили и его любили за талант, за легкость, за широту взглядов, за колоссальную образованность, обаяние. В него влюблялись женщины, и он влюблялся в них. А у меня был свой – тоже широкий – театральный круг. На наших московско-ленинградских встречах круги смыкались и перемешивались к удовольствию тех и других.
Двадцать лет мы дружили. Потом четырнадцать не виделись. И вот он идет мне навстречу по крытой платформе GARE DE LYON. Издали мне показалось, что он и не изменился совсем – та же легкая, быстрая походка, та же отрывистая жестикуляция. Руки раскинуты в позиции удивления и привета. Седины и не видать. Издали.
Вблизи… вблизи мы обнялись, и я не разглядывал его лицо.
Через час у меня репетиция. Вечером тот самый концерт, ради которого я приехал. Мои мысли двоятся между нашей встречей и вечерней ответственностью. Мы даже выпить не можем за встречу! Я никогда – это закон – ни капли не пью перед выступлением.
Вечер. Odeon почти полон. Сижу в гримерной и слушаю по внутреннему радио шум зала. Речь больше русская, редко услышишь французскую фразу. Началось.
Я исполняю по-русски и по-французски Пушкина, Бодлера, Верлена,
Превера. Слушают. Хлопают. Успех переменный. Второе отделение только по-русски. Чехов, Мопассан, Булгаков. Смеются, но как-то не очень. Бернс – кантата “Веселые нищие” – почти овация. Но удар был в финале – “Сапожки” Шукшина. История про то, как ездили в город за запчастями и Сергей Духанин купил жене Клавде жутко дорогие сапожки – шестьдесят пять рублей. А они оказались малы.
Я разыгрывал этот рассказ, сидя за столом среди пустых стульев.
Курил “Беломор”. То есть все собирался закурить, да неприятности разные отвлекали – то продавщица нахамит, то свои же кореша-работяги не так поймут. И только в самом финале наконец закуривал, пуская в зал едкий дым. Зал затих… Последние слова:
“Дело в том, что… дело в том, что… ничего… хорошо”. Не нашел слов, помолчал, снова выдохнул дым и ушел со сцены. И тогда… тогда было хорошо, было здорово.
Зажегся свет в зале, и я увидел среди аплодирующих моего коллегу и товарища по Ленинграду Толю Шагиняна, моего опального друга – выдающегося литературоведа и переводчика, изгнанного из Союза
Ефима Эткинда. И великого смельчака – ирониста и эксцентрика, бывшего советского заключенного, бесконечно талантливого Андрея
Донатовича Синявского с его верной Марией Васильевной Розановой.
И утирающего слезы – постаревшего, но как-то по-юношески красивого и стройного Виктора Некрасова.
Потом были дни разговоров и молчаний. Были пивные на бульваре
Сен-Мишель и рестораны с устрицами (уже тогда начал понимать, что это блюдо не для меня). Были белое вино и красное вино. И была водка. С чоканьем и с молчаливым вставанием.
Вышел очередной номер “Русской мысли” – и в нем рецензия
Некрасова на мой концерт. Одна из самых памятных для меня рецензий за всю жизнь. Он в статье всё недоумевал: зачем надо читать по-французски? Кому это надо? И зачем на мне смокинг? И бабочка?! И к чему Мопассан и даже Чехов? К чему столько усилий, если есть шукшинские “Сапожки”, расстегнутый ворот рубахи, простая история человеческого примирения и выдох прогорклого дыма от сырой “беломорины”.
ВИКТОР НЕКРАСОВ. В коротенькой курточке, карманы почти под мышками, с непокрытой головой, шикарные, можно сказать, пижонские усики на позавчера выбритом лице, озорные внимательные глаза. Некрасов смотрится настоящим, исконным парижанином и вместе с тем абсолютно НАШИМ, прежним – каждым жестом, каждым шагом перечеркивающим и время, и расстояние.
Пиво, пиво! Он очень любит пиво и по ходу прогулки несколько раз угощает меня пивом. Мы отправляемся на “La Defense” – к Эткинду ужинать. Это довольно далеко. Едем на метро, потом на R.E.R. скоростной электричке. Ему хорошо в этом городе. И с ним хорошо в этом городе. Он местный, но его язык, слова, словечки, мысли, интересы – всё русское. Он переполнен нашими политическими новостями – ставку делает только на Ельцина (это совсем не очевидно – вспомните: март 87-го!). Ругается, шутит.
Рассказывает смешные байки.
Говорит: “Мы с Володей Максимовым поругались вдрызг… и не так просто, а по принципиальному поводу. Я сказал ему, что порога его “Континента” не переступлю. И всё! Оборвали все связи. И вдруг как-то – он к тому времени уже восемнадцать лет в Париже жил – ночью телефон у меня звонит. Часа в два. “Извини, Вика, что, может, разбудил”. Я сразу в крик: “Как ты смеешь? Конечно, разбудил! А если бы я спал?! Что за хамство?! Что за нецивилизованное поведение?!” Он всё терпит – и опять: “Вика, извини, у меня безвыходное положение. Я не дома. Надо такси вызвать и адрес назвать, номер дома… Я забыл, как по-французски ВОСЕМЬ?”
Смешно? Можно еще смешнее:
“Еще тогда – в Москве – притащили меня в знаменитый театр на знаменитый спектакль по Достоевскому. Я жутко не хотел идти.
Терпеть не могу, когда романы на сцене разыгрывают. В театре надо пьесы играть. Но, в общем, так или сяк сижу я в переполненном зале. Кругом восторг, вскрики, аплодисменты, а я злюсь, аж горло пересохло. Антракт. Духота. Хожу по буфету, пью пиво и всё боюсь самого-то постановщика встретить, мы ж друзья-приятели, а он нервный, нежный, мнительный, что я ему скажу? Третий звонок. Иду в зал. Публика возбуждена, счастлива.
Я сел, глянул на сцену и чувствую: ну не могу, не выдержу. Всё, думаю, убегу! А если его встречу и он спросит: “Что, Вика, спектакль – говно?”, я скажу: “Да нет, живот схватило!” Выбегаю из зала и по лестнице вниз. Точно! Внизу он стоит, меня поджидает. “Что,- говорит,- Вика, живот схватило?” А я говорю:
“Да нет, спектакль – говно”.
Уже совсем темно стало, когда добрались до “Defense”.
Ефим Григорьевич Эткинд совсем не изменился. Сколько пережил человек! Сколько горечи, сколько опасностей, сколько потерь, а вот весел, щурится хитро. Лекции по всему миру читает, пишет много. И Симон здесь – Маркиш. Но о нем разговор особый, отдельный. Сегодня он помалкивает, дает нам поздороваться. Нас пятеро – Эткинд, его дочь Катя, Некрасов, Маркиш и я. Ночной
Париж за окном. И из всех пятерых я единственный – “оттуда”, советский, московский. Во как жизнь повернулась!
Вышли за полночь. До чего-то доехали, вышли наружу из подземелья метро… расходимся. Мы с Маркишем на rue Vaugirard, а Виктор
Платонович к себе… Уходит легкой походкой. Холодно, снег пошел. Руки сунул в карманы курточки. А курточка коротенькая, карманы высоко, локти оттопырились. Как два крылышка. Уходит в снег смелый, невероятно талантливый, трагичный и веселый русский писатель. Совсем не постарел… Только жизнь прошла… И не там кончается… Улетает.
Февраль, конечно, не из радостных месяцев, но в Германии было как-то особенно и постоянно серо. Мрачный вокзал
Франкфурта-на-Одере. Мрачный магазин Free shop, и действительно сигареты дешевые, как предсказывал мой сосед Виталий Геннадьевич
– пфеннигов на восемьдесят за блок дешевле, почти целая марка экономии.
Берлин. Серо-черные кварталы, через которые, над которыми пробирается поезд. Долгая стоянка, долгие осмотры, проверки, сбор паспортов… раздача паспортов, лазанье под полками, под колесами. Медленное, медленное движение… Названия городских вокзалов, знакомые по фильмам о разведчиках… Фридрихштрассе… и, наконец, СТЕНА.
Да, я ее видел, я проехал сквозь нее. Она была внушительная, монолитная и колючая. И почти сразу мы окунулись в море искусственного света – вокзал Zoo, Западный Берлин. Другие походки, другие женщины, другие шляпы. Не скажу – лучше, скажу – виднее! Очень много света, и вдали, над всеми домами, сверкает вращающийся гигантский знак “Мерседеса”. Да-а! Это “застенные” жители. Там и тут действительно несовместимо. Это действительно другой мир.
Этой стене оставалось тогда жить несколько месяцев.
Берлин – Франкфурт-на-Майне
Десять лет прошло, прежде чем я снова оказался в Берлине, теперь уже объединенном. Мы играли “Стулья” Ионеско в Русском доме на
Фридрихштрассе, то есть в бывшем Восточном Берлине. Там и жили.
А в гости и на прогулки ездили в Западный Берлин – поглядеть на
Курфюрстендам с его модерновой церковью, выросшей из руин, с его ослепительными фонарями и наркотическими подростками с раскрашенными лицами.
Это был уже 1997 год. И опять февраль.
В зале – день и второй – сидели новые эмигранты из России. И в гости мы ездили к эмигрантам. Как же их много в Берлине – и писатели, и актеры (!), музыканты, композитор (дорогая моя Катя
Чемберджи, замечательный композитор, автор великолепной музыки к фильму “ЧерновChernov” – и она тоже здесь!). Телевизионщики, адвокаты, инженеры, пенсионеры и просто наши граждане.
Угнетенные (здесь или там?) евреи, немцы из Сибири, забывшие и язык, и приличия, лихие мошенники, унылые неудачники, романтики, искатели счастья… Поверить трудно – несколько лет назад только строгие граждане строгого государства ГДР и скрытная махина советского военно-промышленного комплекса. А теперь – несколько телевизионных программ на русском языке и множество газет и газеток и больших журналов… Русские в Берлине! Фантастика!
В конце спектакля, уже на поклонах, женщина подошла к самой рампе и протянула мне записку. За кулисами я прочел: “ВАС ХОЧЕТ
ВИДЕТЬ ВАШ СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ КУРТ” и номер телефона.
Ах ты, Боже мой, Курт К.- соученик по юридическому факультету
Ленинградского университета. Самый старший на нашем курсе. Да, это было очень давно. Это были еще сталинские времена. Последний год жизни генералиссимуса – 1952-й.
Прием на юрфак был резко сокращен. Вместо обычных шестисот – семисот приняли только сто человек. Говорили – ставка сделана не на количество, а на качество. Из нас должны были приготовить классных специалистов социалистического права. Правоведы в стране бесправия – машина ГУЛАГа работала на полную мощность, по стране шла волна звериного антисемитизма, раскручивалось “дело врачей”. А мы сидели в большой аудитории в форме амфитеатра в старом здании университета на Менделеевской линии и слушали вступительную лекцию старого профессора – о традициях академии, о славе университета, о законах, которые превыше всего, об обычаях студенческого братства и профессорской солидарности.
Один из аспирантов – учеников этого профессора – под его же руководством работал над диссертацией на тему “Адвокатура в 1917 году”. Получил доступ к архивам. Отрыл какой-то документ, где его учитель – ныне старый профессор – упоминался в числе поддерживающих Керенского, а не большевиков. Аспирант и защитился благополучно, и сообщил куда надо о своем маленьком открытии, а старый профессор, руководитель его работы, был тут же арестован.
Итак, на курсе было всего сто человек. Но была еще одна особенность – впервые вместе со своими учились иностранцы. Три немца, два словака, чех, три китайца, монгол. Память о войне – страшном фоне всего нашего детства – была еще свежа. Странно было сидеть рядом с немцами, странно и интересно. А Курт… Курт был совсем особенный… Он воевал! Да, он воевал в гитлеровской армии против нас и был на русском фронте. И он, Курт К., был настоящий антифашист. Он – солдат вермахта – возненавидел гитлеризм и дезертировал. Он увел с собой несколько товарищей. И шел через фронты и через смертельные опасности с двух сторон. И вышел! И выжил, хотя на всю жизнь заполучил мучительную болезнь позвоночника. Мы все были мальчишками, больше или меньше (скорее меньше) соображающими, а Курт был идейным человеком – он был членом партии и верил в коммунистическую доктрину. И вот этот честный, зоркий, много повидавший и при этом молодой человек прибыл к нам. Был допущен, был приближен к светочу коммунизма -
СССР. Своими глазами он увидел теперь (не мог не увидеть!) страну тоталитарного режима, народ, живущий под страхом, жалкий быт и нищету победителей. Видел, но говорить об этом не мог… не смел… С кем говорить? С нами, семнадцатилетними сосунками, воспитанными вчерашней школой на верность партии Ленина -
Сталина? Бессмысленно, опасно… Да еще, попросту говоря, слов мало – он плохо знал русский язык, он только учился.
Вот наиболее близкие из моих соучеников – русские Валентин Томин и Анатолий Шустов, немец Курт Кене, чех Богумил Барта, китаец
Цзен Цинмин. Нам преподавали “Советское государство и право”.
Теория государства и права. История государства и права. Права не было – мы это начинали понимать. А ГОСУДАРСТВО – было.
Могучее, беспредельное, всеохватывающее. Мы вступили во взрослую жизнь на переломе. На наших глазах стали ломаться, выходить из строя и заменяться новыми отдельные части этого чудовищного государственного механизма. Смерть Сталина. Новая Ходынка в
Москве на его похоронах. Откат в “деле врачей”. Расстрел Берии
(а ведь мы-то поначалу гордо назывались “Бериевским набором юристов”). Первые вести о существовании ГУЛАГа. Начало реабилитации, в которой мы отчасти принимали участие как следователи – практиканты в райпрокуратурах.
Мы слушали лекции по уголовному праву, в которых нам доказывали убедительно и неопровержимо, что смертная казнь необходима для санации общества, для торжества справедливости. Для торжества попранного преступлением морального духа общества. Однако через год смертную казнь отменили, и тот же профессор столь же блестяще доказывал, опираясь на примеры из истории юриспруденции, что смертная казнь никогда не могла действенно снизить преступность, что она противна самой природе социализма.
Социализм не карает, а перевоспитывает! Но еще через год смертная казнь снова была введена в УК, и тогда тот же профессор… Я не знаю, что было тогда – я покинул юрфак и ушел в Театральный институт.
Из сегодняшнего далека, с точки зрения людей новых поколений, и время, о котором я рассказываю, должно выглядеть абсолютно беспросветным и безнадежным, университет – застенком без проблеска радости и здравого смысла. Но это не так. Для нас, тех, кого миновали тюрьмы и лагеря, жизнь была интересной. Об изнанке, о великой лжи воспитавшего нас строя мы… не то что знали, пожалуй, нет, мы… начинали догадываться. Но мы отстраняли от себя догадку. Мы думали, что теперь уж… Иначе и быть не может! Да, все не очень хорошо, но это лучшее из худшего! И потому – несмотря ни на что – не мрачным был фон нашей жизни. В ней было много открытий, радостей, вспышек таланта, настоящей молодой любви, молодого счастья, светлого ожидания еще больших свершений.
В книге “Кто держит паузу” я уже рассказывал подробно об удивительной театральной студии ЛГУ и ее руководительнице
Евгении Владимировне Карповой, о блистательных (без преувеличения!) спектаклях этой студии, замеченных и отмеченных театральным Ленинградом: “Осенняя скука” Некрасова, “Ревизор”
Гоголя, “Тартюф” Мольера, “Обыкновенный человек” Леонова, “20 лет спустя” Светлова, “Предложение” Чехова.
Скажут: ну это сфера искусства, это эмоции. Но ведь и наш юридический (а, значит, в первую очередь идеологический!) факультет странным, непостижимым образом соединял в себе и карьеристов, тупых, завистливых служак, навсегда лишенных мыслей и вдохновения. И обломки старой профессуры, хоть и придавленных страхом, но несущих наследие подлинной культуры слова и мысли.
И, наконец, необыкновенно талантливых молодых, выросших уже в сталинское время, но совершенно лишенных узости взглядов и рабской покорности.
Расскажу об одном – самом ярком из них (а они – новые талантливые – были на всех факультетах: и у филологов, и у историков, и у геологов, и у астрономов. Их искореняли, их давили, а они были!).
ОЛИМПИАД СОЛОМОНОВИЧ ИОФФЕ. Вот какое сочетание! Вот какой был у нас молодой доцент в самое антисемитское время. Он был ярок и оригинален во всем. Он стоял на возвышении, локтем опираясь на кафедру. На нем была рубашка с небрежно расстегнутым воротом – это при общепринятой униформе: пиджак, застегнутый на все пуговицы, и галстук. Он позволял себе КУРИТЬ, читая лекции. Он шутил и заигрывал с девушками.
В большой аудитории, где в углу на помосте стоял рояль
(аудитория была одновременно актовым залом), Иоффе читал нам лекции по авторскому праву. Он приводил примеры переложений музыкальных произведений: орган – фортепьяно, фортепьяно – скрипка… Кого следует считать автором? Иоффе, перекатывая папироску в толстых губах и щурясь от дыма, садится за рояль и играет токкату Баха. Потом, после аплодисментов, поднимается со стула и говорит: “Есть еще переложение для скрипки. Я бы вам его показал, но, к сожалению, здесь нет инструмента”. Пижонство?
Пожалуй, чуть-чуть. Но какой блеск, какой артистизм! И, главное, он же действительно всё умеет.
На экзамене по римскому праву один из наших немцев вдруг совсем забыл русский язык (скорее всего, конечно, от незнания предмета) и начал с диким акцентом экать, мекать… “Я плёхо каварю по-русски… я не знаю, как это скасат по-русски…” А Олимпиад ему: “А вы не затрудняйтесь, коллега, отвечайте по-немецки, я разберу…”
Но это всё что! Иоффе читал у нас сперва курс римского права, а позже гражданское право. Так вот, вступительная лекция. 53-й год, февраль. Олимпиад Соломонович, брезгливо глядя поверх наших голов через немытые стекла высоких окон на серый, грязный снег, валивший с неба, говорит: “Мы начинаем изучать фундаментальную для юристов науку – римское право. Я мог бы сказать вам о влиянии, которое оказала на римское право работа товарища
Сталина “Марксизм и вопросы языкознания”, но я этого не скажу и перейду прямо к делу”.
Февраль 53-го! Вождь еще жив, и любая речь, любая лекция обязаны начинаться с поклона его трудам, как любой концерт в любом зале страны обязан начинаться “Песней о Сталине”. “О Сталине мудром, родном и любимом…” – это молитва новой церкви. Это обязательное славословие обожествленного идола. Уже потом, позже, это было перенято: в Китае – Мао, в Северной Корее – Ким
Ир Сен.
И при этом вот такое начало нашего римского права. Таков был
Олимпиад Иоффе, блестящий молодой лектор, несший в тех условиях традицию вольного духа университетской автономии.
Я бросил юриспруденцию, но никогда не забывал этого выдающегося человека. И несколько раз наши пути перекрещивались. В 79-м снимался я в Одессе в фильме “Место встречи изменить нельзя”. И вот будто название сработало: недалеко от аркадийского пляжа вижу на одинокой скамейке одинокого человека. Сидит, задрав голову к солнцу. Пригляделся – Липа! – так мы его за глаза звали. Мы оба постарели, и оба это заметили. Мой учитель, мой профессор, автор многих учебников и советская знаменитость, собирался покидать родину. “Семейные обстоятельства и… скажу вам прямо… вообще… делать здесь больше нечего… Видимо, жизнь на закате”. Одесса. Семьдесят девятый год… застойный.
А еще через пятнадцать лет в антракте моего концерта в городе
Hartford, USA, мой продюсер сказал: “Вас хочет видеть ваш профессор”,- и в актерскую комнату вошел… неизменный, незабываемый ОЛИМПИАД СОЛОМОНОВИЧ ИОФФЕ, наш Липа, известный ныне американский ученый, юрист. И новые книги написаны уже здесь. И жизнь, оказывается, не на закате.
Ох, Америка! Резиновая Америка! Всех готова принять! Эх, Россия!
Щедрая Россия! Сколько у тебя талантов, и всех готова отдать!
Но я отвлекся. Я получил записку от Курта – это было в Берлине в феврале 97-го. От того Курта, с которым мы вместе слушали лекции
Иоффе, с которым рядом пережили перелом истории, а потом на многие годы потеряли друг друга из виду.
Мы встретились теперь у него в квартире в Rotehaus – в самом центре бывшего Восточного Берлина. Курт болен – старая, еще военная травма спины опять дает себя знать. После получасовой прогулки чувствуется, что ему не по себе. Но к этому он привык.