Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Достоевский и Апокалипсис

ModernLib.Net / Публицистика / Юрий Карякин / Достоевский и Апокалипсис - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Юрий Карякин
Жанр: Публицистика

 

 


Юрий Карякин

Достоевский и Апокалипсис

От составителя

Давно, еще в начале 90-х годов, когда ушел Карякин из политики, куда, по его словам, «попал случайно и где чувствовал себя как рыба на песке», задумал он второе издание своей «главной» книги – «Достоевский и канун XXI века».

Возвращение к литературе оказалось нелегким. Много читал, следил за новыми именами в литературе о Достоевском, вновь читал, перечитывал самого Достоевского, погружался в него, пытаясь, по его признанию, достичь того состояния, когда «видишь все разом, одним мгновенным облетом».

Работа над книгой протекала не совсем обычно. С 1995 года, когда мы уже поселились в Переделкино, принял Карякин за правило почти каждый вечер записывать все, что надумывал за день: он диктовал, а я писала за ним на компьютере. Эти свои записи он позднее назвал «Дневник русского читателя». Конечно, диктовалось многое и вразброд, но большое место занимали наброски к новой книге о Достоевском. Много думал над структурой книги, отбирал напечатанное ранее, редактировал. Появились две новые сквозные темы: «Достоевский и Апокалипсис» и «Гойя и Достоевский». В 2002 году почти полгода работали мы с ним в Испании.

В январе 2007 года случилась беда. Юра тяжело заболел. Книгу пришлось доводить уже без его участия. Большую помощь оказали друзья – Николай Анастасьев, прочитавший первый вариант рукописи, Сергей Александрович Филатов, благодаря усилиям которого сделалось возможным издание этой книги, и, конечно, ее научный редактор Карен Степанян, проделавший огромную работу по подготовке рукописи к печати и составлению подробных и очень важных для понимания авторской мысли примечаний и комментариев.

Как, из чего сложилась эта книга?

Из основных работ автора, написанных в 70—80-х годах. Прежде всего это, пожалуй, наиболее известная читателям первая большая философско-литературная работа Карякина «Самообман Раскольникова» (о романе «Преступление и наказание»). В ней проблема самообмана рассматривается и на материале романа Достоевского и в мировом историческом контексте под углом зрения: цели – средства – результат.

Затем идут его статьи о романе «Бесы», которые были включены им в книгу «Достоевский и канун XXI века»: «Зачем Хроникер в “Бесах”?», «Храм без купола», «Контрапункт». Их пронизала новая сквозная тема: «От “Бесов” до “Архипелага ГУЛАГ”».

В третий большой раздел книги – «Мы на земле недолго…» – включены эссе, посвященные Достоевскому как творцу: «Встречи со смертью», «Люблю жизнь для жизни», «О мужестве быть смешным», «Тайна первого шага» (Речь о Пушкине). Автор знакомит читателя с неосуществленными замыслами Достоевского – «Лишь начинаю…».

В двух последующих разделах собраны новые статьи, заметки о философско-художественном наследии Достоевского, написанные за последние 10–15 лет. Это прежде всего частично опубликованная работа «Достоевский и Апокалипсис» и практически незнакомые читателю заметки и наброски по теме «Гойя – Достоевский». Парадоксальному на первый взгляд сближению и сопоставлению двух мировых гениев – русского писателя и испанского живописца – Карякин дает свое объяснение: «они – братья, пусть родившиеся в разные времена, в разных странах, духовные братья (как, в сущности, и все мы, во все времена)». Гойя и Достоевский, каждый по-своему, сумели разглядеть и художественно выразить феномен «бесовщины» с такой силой, что оказались предсказателями фундаментальных событий не только своего времени, но и века ХХ, да и нынешнего.

И наконец, последний большой раздел книги – «Из дневника русского читателя» – представляет собой эссеистско-дневниковую прозу в духе розановских «Опавших листьев». Страстно и порой полемично высказывает автор свои суждение по самым разным темам-сюжетам: Достоевский и Лесков, Достоевский и Герцен, Достоевский и Чернышевский, Набоков против Достоевского. В чем смысл и особенность новой художественности у Достоевского (в сравнении с Тургеневым и Толстым, например)? Есть ли и каков он – пейзаж у Достоевского? Почвенник Достоевский и его интерес и любовь к Европе – «родные камни». Достоевский-проповедник и Достоевский – художник, мыслитель, творец. В этой части рукописи немало незаконченных фрагментов, тем не менее именно в своей незавершенности они, надеюсь, вызовут особый читательский интерес своей философской сосредоточенностью и оригинальностью. И главное, что хочет разбудить в читателе автор, – интерес к самой личности Достоевского как творца, потому что творец, утверждает автор, выше самого совершенного из своих творений, хотя нет другого пути к постижению творца, как через его творение.

Новая книга Карякина, как сам он отмечает в одной из дневниковых записей, – не «образовательная», не академическая, не литературоведческая и не чисто философская, но личностная, духовная, нацеленная прежде всего на то, чтобы верно понять-исполнить самого Достоевского, а читателя вовлечь в стихию чувств и мыслей писателя, посвятить его в «знаковую систему» гения. И предназначена эта книга не только и не столько для специалистов – «ведов» и философов как таковых, но для многих и многих людей, которым русская литература и Достоевский в первую очередь помогают совершить собственный тяжкий труд духовного поиска и духовного подвига.

Ирина Зорина

От научного редактора

Я благодарен Юрию Федоровичу Карякину за ту радость, которую принесла мне работа по редактированию и комментированию этой книги. Множество глубоких и ценных мыслей (часть которых по опубликованным прежде монографиям «Самообман Раскольникова» и «Достоевский и канун XXI века» и нашим беседам с ним уже знал, но при повторной встрече они раскрываются по-новому), россыпь интереснейших наблюдений, проникновений в скрытый смысл уже давно знакомых, хрестоматийных фраз из произведений Достоевского и его Записных тетрадей и черновиков, умение «высветить» ту или иную не замечавшуюся прежде исследователями деталь, и, что очень важно, особенно при осмыслении творчества Достоевского: умение постоянно держать перед глазами стереоскопическую картину, в которую входят – все написанное Достоевским, весь его жизненный и духовный путь, вместивший в себя муки и искания многотысячелетней истории человечества, – в контексте нашей личной судьбы (его, моей, вашей) и судьбы мироздания. Вот главные достоинства, отличающие «достоевские» работы Карякина. Только так на самом деле и возможно осмыслять по-настоящему завещанное нам Достоевским. Хотя очень многие нынешние ученые отказываются от этого либо сознательно (считая почему-то подлинной наукой отдельное исследование «правой и левой ноздри», а не всего организма в целом – над чем справедливо потешался сам Достоевский), либо – большей частью – просто по неспособности к такому анализу.

Но еще более важно другое (находящееся в прямой связи с предыдущим). Мир Достоевского открывается только тому, кто обращается к нему с целью понять: как мне самому надо жить? И нужна при этом предельная честность (перед собой в первую очередь) и несокрушимая тяга к постижению истины. Всеми этими качествами в полной мере наделен автор данной книги. Те, кто будет читать ее последовательно, наверняка окажутся под впечатлением мощного хода мысли, через все ограничения, предубеждения, стереотипы (личные и общественные – писались представленные здесь тексты на протяжении более чем сорока лет) пробивающегося к правде.

Не могу, конечно, сказать, что со всеми мыслями, выводами и суждениями Юрия Федоровича я согласен. Порой возникало жгучее желание поспорить – что, надеюсь, нам удастся осуществить в будущем. Думаю, такое желание будет нередко возникать и у читателей. Сам Достоевский не боялся задавать вопросы высшим силам мироздания, не боится спорить с Достоевским и Карякин, и желание пробудить ищущую мысль своих собеседников – читателей – одна из главных целей для него.

К чему сводилась моя редакторская и комментаторская работа (примечания и комментарии эти в отличие от постраничных сносок автора обозначены арабскими цифрами)?

Юрий Федорович, цитируя Достоевского, дает сноски только к цитатам из публицистики и Записных тетрадей и писем, справедливо предполагая в своих читателях знакомство хотя бы с основными художественными произведениями великого русского писателя. Этот принцип сохранен по всему тексту данной книги. Но нередко Юрий Федорович, следуя за стремительным ходом своей мысли, приводит цитату (или сноску к ней) по памяти либо вообще забывает дать сноску. Здесь это все проверено и, где надо, исправлено. По возможности выполнены «задания», даваемые автором себе на будущее: найти ту или иную цитату или сведение. Часто Карякин обозначает ту или иную мысль или ситуацию из произведений Достоевского, его биографии, истории изучения его наследия одним-двумя словами или короткой цитатой – в таких случаях я считал нужным напомнить читателям, не столь искушенным в знании Достоевского, о чем идет речь, и указать соответствующее место по Полному собранию сочинений писателя, воспоминаниям современников, специальной литературе. Ну и наконец, автор данной книги, всегда очень чуткий к чужим точкам зрения (а особенно противоречащим его собственной), всегда стремящийся учесть контекст, в котором существуют его суждения (и специально оговаривающий это), иногда, – скорее всего из-за того же стремления поскорее двигаться дальше в своей работе, – не фиксировал подробно этот контекст, очевидно, потом намереваясь вернуться и доделать это. В подобных случаях я считал своим долгом воссоздать этот контекст, исходя из главной цели всякого комментатора – помочь читателю думать дальше, продолжая мысль автора и располагая для этого необходимым материалом. Особенно это касается важных для понимания творчества Достоевского тем – таких, как различные версии предполагаемого продолжения «Братьев Карамазовых», выражения «Мир спасет красота», проблемы включения главы «У Тихона» в основной текст романа «Бесы» и других. Что же касается иных имен, реалий и цитат, встречающихся на страницах этой книги, то старался дать только самые необходимые краткие сведения, рассчитывая, что те, кого заинтересует данная тема, имя или цитата, смогут продолжить дальнейшие поиски самостоятельно. Одно из самых любимых (и часто цитируемых) автором данной книги выражений Достоевского: «пусть потрудятся сами читатели».

Карен Степанян

Введение

Культура как единственный способ одоления смерти

…Существует немало определений культуры. Не претендуя ни на какую особливость, я бы определил культуру как единственный способ одоления смерти.

Определять понятие – всегда крайне рискованная вещь. Но люди идут на риск прежде всего в рискованных ситуациях.

Сейчас сложилась именно такая ситуация в развитии человечества. ХХ век превратил абстрактную возможность смерти (самоубийства) человечества, возможность мифологическую, метафизическую, художественную – в предельно реальную, в предельно конкретную, то есть в технологически-практическую. Человечество действительно оказалось перед выбором между жизнью и смертью, подойдя к пределу пределов, к порогу: впервые оно как род стало практически смертным в условиях ядерной, экологической и террористической угроз.

Фактически человечество вступило в зону своей смертности, в сущности, задолго до 50-х годов ХХ века, но начало осознавать это именно в 40—50-е годы. Правда, тогда это сумели осознать лишь отдельные личности: об этом свидетельствовал Манифест Эйнштейна и Рассела (1946),[1] известное письмо Нильса Бора,[2] документы Римского клуба.[3]

Для большинства же людей весть о том, что человечество стало смертным, оказалась засекреченной. Род человеческий продолжал существование как практически бессмертный… Да и сейчас в полной мере большинство людей еще не осознали грозящую опасность – не только и не столько уже ядерную, но, что важнее, экологическую, а в последние годы – все значимее – террористическую. Это как заболевание раком: болезнь началась, углубляется, а диагноз, как правило, слишком запаздывает (проблема раннего диагностирования).

В предчувствии смерти, в понимании смерти человек (и человечество) либо вдруг рождает, выковывает, чеканит новые точные понятия, выявляющие смысл жизни, осознает прежние понятия, усвоенные им платонически, формально, либо, не вспомнив и не осознав того и другого, бросается в омут, в прорубь – а пропади все пропадом!..

Ни одно из коренных понятий нашего бытия и нашего познания не может быть определено вне трех категорий:

1) ЖИЗНЬ,

2) СМЕРТЬ,

3) ВЕЛИКИЙ Х (последний может быть назван Провидением, Судьбой, Богом, христианским, мусульманским, буддийским, любым…).

Вне этих категорий любая наука обречена оставаться не просто внечеловеческой, но и – в конечном счете – античеловеческой. Без координат: ЖИЗНЬ – СМЕРТЬ – литература, философия, социология, история, психология будут бессмысленны. Может быть, особенно наглядно это видно на психологии, которая вне этих категорий обречена стать механической.

Культура противостоит небытию. Культура утверждает и спасает бытие путем его одухотворения. Благодаря культуре человек не был истреблен животными-соперниками на первой стадии своего существования и благодаря этому же не самоистребился. И весь прогресс человечества – не в цивилизационном смысле, конечно, – это беспрерывное его самоспасение от нарастающей смертельной угрозы путем самовозвышения, одухотворения.

К этой мысли я пришел после того, как совершенно случайно в черновиках Достоевского нашел такую строчку, написанную им незадолго до смерти: «Бытие только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие».[4]

Я был очень рад, когда нашел подтверждение этой мысли в статье Вяч. Вс. Иванова, невероятного эрудита нашего времени, – «Категории времени в искусстве и культуре ХХ века» (статья была опубликована в 1973 году в американском журнале). Вот что он пишет: «В основе человеческой культуры лежит тенденция к преодолению смерти, выражающаяся, в частности, в накоплении, сохранении и постоянной переработке сведений о прошлом. В ХХ веке эта тенденция особенно обостряется благодаря теоретической и практической постановке проблем, касающихся временных границ цивилизации, локальной и общечеловеческой <…> В какой-то мере вся человеческая культура до сих пор остается протестом против смерти и разрушения, против увеличивающегося беспорядка или увеличивающегося единообразия энтропии».[5]

Культура не просто в какой-то мере является протестом против смерти и разрушения, а именно во все большей мере становится этим протестом, во все более нарастающей мере осознает себя единственной жизнеспасительной силой. Другого пути нет. Все другие пути – самоубийство.

Накопление знаний, прежде всего в области естественных наук, происходит по экспоненте. Через какой-то промежуток времени – скажем, за десятилетие – количество знаний удваивается. Известно, что за последние десять лет в естественных и точных науках накоплено больше знаний, чем за всю предыдущую историю человечества. Эти знания передаются непосредственно.

Совсем по-другому обстоит дело со знаниями духовно-нравственными. Главным фундаментом этих знаний человечество владеет уже тысячи лет. И прибавки к этим знаниям – через святых Отцов церкви, мыслителей, художников – можно измерить лишь «граммами» к уже нажитым за тысячелетие «тоннам». Основные нравственные постулаты и духовные заповеди на три четверти, если не на девять десятых, одинаковы во всех мировых религиях. Они общеизвестны. Секрет только состоит в том – в отличие от естественно-научных знаний, – как их претворять в жизнь.

Еще недавно нас пугали реакционностью мракобеса Мальтуса, который доказывал, что число людей в мире растет в геометрической прогрессии, а количество продуктов питания – в арифметической. Я бы добавил к Мальтусу: человечество настолько быстро развивается, что ему не хватит прежде всего пищи духовно-нравственной. Похоже, что пища эта даже убывает.

Известны данные о том, как росло население Земли: в 1800 году оно составляло 1 млрд человек, в 1900 году – 2 млрд, в 1961 году – 3 млрд. Теперь уже перевалило за 6 млрд человек. Этот рост человечества по экспоненте происходил одновременно с процессом своего рода обезрелигиозивания его.

В годы Средневековья и Крестовых походов (при всех издержках этих мрачных времен) скрепы нравственности все-таки держали общество. В России атеистов еще почти не было даже в XVIII веке, ну а тех – потаенных и колеблющихся – можно было по пальцам перечесть…

Ну а потом наступило господство атеизма, к тому же еще вульгарного, означавшего снятие всех духовно-нравственных скреп и подмену их суррогатными, так или иначе в своей сущности иезуитскими. Оказалось: все средства хороши… После диких войн, которые пережило человечество и которые никто не смог остановить (все дубасили друг друга, перекрестясь), трудно было не стать атеистами.

…Вначале существовало нерасчлененное, синкретическое знание, в котором совершенно органически сочетались и наука, и искусство. И знание это было подчинено критериям жизни и смерти – именно этим масштабом измерялось, именно этими ориентирами руководствовалось (этот синтез нерасчлененный не мог не быть религиозным). Но вероятно, с XV–XVI веков началась и все более ускорялась дифференциация знаний, которая привела к тому, что наука, в сущности, оторвалась от критериев, масштабов, ориентиров жизни и смерти человеческого рода (наука стала нерелигиозной и даже антирелигиозной).

Важно и другое. Духовно-нравственные заповеди в отличие от естественно-научных знаний действуют, только будучи воплощенными в личностях. Но людей, их воплощающих и как бы олицетворяющих культуру как победу жизни над смертью, современных праведников – все меньше. У нас в этом отношении – совершенно выжженное поле. Да и в мире положение не лучше!

Путь овладения культурой и постижения нравственных ценностей происходит в самом человеке, и в этом – его самоспасение. Нужно быть беспощадным к себе, чтобы пережить муки этого пути.

В каждом человеке происходит либо осознание факта смертности и ответственности перед лицом смерти, пока еще индивидуальной, либо беспрерывное бегство от этого факта. В предельных формах это выглядит так: однова живем – хоть день, да мой… Но именно здесь происходит завязь всех форм самосознания человека – развитых, полуразвитых и недоразвитых.

<p>Культура и цивилизация</p>

Мне кажется, есть рациональное, плодоносящее зерно в противопоставлении, в дихотомии понятий КУЛЬТУРА и ЦИВИЛИЗАЦИЯ.

Цивилизация есть специфически человеческий способ убийства всего живого и в конечном счете способ самоубийства человечества.

Культура есть способ самоспасения человечества и спасения всего живого.

Грубо говоря, цивилизация – губит, культура – спасает.

Особая сложность вопроса в том, что, если не отрываться от реальности, то есть от реальных конкретных людей, понятия эти (культура и цивилизация), столь резко противопоставленные, на самом деле переплетены. В жизни и одного человека, и народа, и общества, и человечества в целом обе эти тенденции взаимодействуют. То берет верх одна, то другая…

Культура не просто способ выживания и уж тем более не выживания в смысле «спасения животишек», что, по мысли Достоевского, – «самое последнее дело». Культура есть спасение и самоспасение путем духовного возвышения. Культура – система, совокупность всех знаний, ориентированная на спасение жизни вообще и человечества в частности, в особенности путем прежде всего духовного возвышения.

Цивилизация есть бесконечное совершенствование способов убийства и самоубийства, это – совершенствование технологии смерти, замаскированное прелестями (в библейском значении слова «прелести» – прельщение) всяческого облегчения жизни, когда комфорт становится самоцелью.

Иначе говоря, цивилизация есть ускоряющееся экспоненциально развитие, совершенствование технологии: технологии комфорта и технологии убийства.

Именно ради такой технологии и выработалось у людей подобное отношение к природе и друг к другу, которое и поставило в ХХ веке весь мир перед угрозой смерти.

С этой точки зрения история человечества должна в первую очередь рассматриваться как:

1) история убиения природы;

2) история войн, история прогресса создания орудий убийства.

Количество войн… Количество убитых, раненых… Другие последствия войн – голод, эпидемии… Падение цены человеческой жизни… Вообще реальная история человечества – это и есть история падения цены человеческой жизни.

Никогда ни одна форма жизни – от самой наипростейшей, от самой первоначальной до самой наивысшей – не могла сохраниться, укорениться без встречи со смертью. Простое самоповторение – самоубийственно. Это все равно как спутник, вращающийся как бы на одной заданной орбите, но обреченный рано или поздно рухнуть, сгореть.

Именно при встрече со смертью жизнь вдруг находит в себе новые силы не просто сохраниться, а сохраниться путем возвышения, развития, путем новой мутации.

В этом смысле гениальные люди человечества, в первую очередь религиозные мыслители, пророки, художники, – это и есть спасительная мутация человечества.

Ничего сколько-нибудь серьезного, что могло и должно было остаться на века, навсегда, люди не могли создать без встречи со смертью. Культура и начинается с самосознания, т. е. с самосознания жизни и смерти, с самосознания тайны.

Главнейший вопрос культуры сегодня как спасения (исходя из определения культуры) – экология.

Сегодня экологи спорят о сроках гибели земной жизни. Но самое угрозу гибели не отрицает никто.

Ясно, что, прежде чем разобьем друг другу черепа атомными или другими дубинками, мы просто все вместе задохнемся в нашем общем доме, который уже начал гореть. Чернобыль пока нас не научил. Дом горит, а мы все еще занимаемся мелкими кознями, пакостями на почве ли национальных, религиозных отношений, движимые тщеславными, карьерными амбициями и т. д.

Но культура должна помочь нам прозреть перед угрозой смерти… Существует, правда, какое-то странное заблуждение: ничего, инстинкт самосохранения спасет человечество. Да, инстинкт самосохранения был у человека, как и у животных. Но дальше – вся история человечества состояла в потере этого инстинкта.

Итак, впервые человечество стало практически смертным… И впервые мы благодаря культуре сознаем это и сознаем, кто мы такие. Каждый по-своему, на языке своей национальности и на уровне своей индивидуальности, открывает, что все мы прежде всего – ЗЕМЛЯНЕ. Вот в этом – еще одна природа культуры. Не может быть войны между культурами, как не может быть войны между витаминами, в которых нуждается человек. Как не может быть войны между полушариями в мозгу…

У меня есть своя мечта – создать книгу, раскрывающую красоту всех религий. Красоту – храмов. Красоту – всех Рафаэлей, Микеланджело и Рублевых.

Как Николай Вавилов собирал семена злаков во многих странах, со всего мира (факт символический!), так религиозные храмы повсюду в мире собирают духовно-нравственные ценности и красоту всех религий мира.

Соборы вечные Софии и Петра,

Амбары воздуха и света,

Зернохранилища вселенского добра

И риги Нового завета…

О. Мандельштам

«Красота мир спасет» – эти слова Достоевского[6] в последние годы слишком известны. Но почти те же слова и мысли, почти буквально, находим мы и у Шиллера, и у Гёте, да и у всех великих художников.

Самообман Раскольникова

Глава 1

«Уничтожить неопределенность»

В черновиках к «Преступлению и наказанию» Достоевский записал: «…уничтожить неопределенность, т. е. так или этак объяснить все убийство…» (7; 141).

Удалось ли ему это?

Речь и пойдет здесь о мотивах (истинных и мнимых) преступления Раскольникова, о его самосознании, точнее – о соответствии этого самосознания действительности, о соотношении целей, средств и результатов его действий.


«Преступление и наказание» – нет, пожалуй, другого столь давно и единодушно признанного классического произведения, оценки которого были бы столь разноречивы и даже противоположны, причем главным образом – именно по вопросу о мотивах преступления Раскольникова и об отношении к ним Достоевского.

Доминирует (пока) концепция двойственности мотивов: один мотив «негативный» (Наполеоном хотел стать), другой – «позитивный» (хотел добра людям). Есть идея «многослойности», «полимотивности», когда находят три, четыре и даже пять мотивов. Эта идея, однако, не выходит за рамки концепции двойственности, поскольку каждый из мотивов тяготеет к тому или иному полюсу.

Еще пятьдесят лет назад И.И. Гливенко, первый публикатор и комментатор черновиков к роману, пришел к выводу, что «уничтожить неопределенность» Достоевскому не удалось.[7] С тех пор и надолго эта оценка оказалась господствующей (да, в сущности, и единственной) в литературе о Достоевском.

Художник хотел решить вопрос «так или этак», однако «этого выбора Федор Михайлович не сделал»,[8] – пишет В. Шкловский. У В. Ермилова читаем: «Писатель остро чувствовал необходимость отдать окончательное предпочтение тому или другому варианту; в конечном итоге он склонился к наполеоновскому варианту, но все же в романе сохранилось многое и от второго варианта».[9] Ю. Борев утверждает: «Автор все время подменяет один мотив другим».[10] С ними солидарен и Э. Васиолек, говоривший в предисловии к англо-американскому изданию черновиков романа о том, что сам Достоевский был не в силах решить, какой из мотивов можно считать истинным.[11]

Вместо «так или этак» получилось – и так, и этак.

Однако сомнения в истинности этой концепции начинаются еще до анализа романа. И первое сомнение в том, что концепция эта – непоследовательна, более того – она боится быть последовательной.[12]

<p>«Не сделал выбора…»</p>

…гений и злодейство

Две вещи несовместные. Не правда ль?

Проблема преступного самосознания – это «вечная тема» мировой литературы. Ее решали Софокл и Данте, Шекспир и Пушкин. Вспомним из «Макбета»:

Кровь лили и тогда, когда закон

Еще не правил диким древним миром;

И позже леденящие нам слух

Убийства совершались. Но бывало,

Расколют череп, человек умрет —

И тут всему конец. Теперь покойник,

На чьем челе смертельных двадцать ран,

Встает из гроба, с места нас сгоняя.

А это пострашнее, чем убийство.

Из «Бориса Годунова»:

Ах, чувствую: ничто не может нас

Среди мирских печалей успокоить;

Ничто, ничто… едина разве совесть,

Так, здравая, она восторжествует

Над злобою, над темной клеветой.

Но если в ней единое пятно,

Единое, случайно завелося,

Тогда – беда! Как язвой моровой

Душа сгорит, нальется сердце ядом,

Как молотком стучит в ушах упрек,

И все тошнит, и голова кружится,

И мальчики кровавые в глазах…

И рад бежать, да некуда… ужасно!

Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.

Или из «Моцарта и Сальери»:

…гений и злодейство

Две вещи несовместные. Не правда ль?

Казалось: правда. Казалось: в этой формуле пушкинской гениально подытожен тысячелетний опыт человечества, сконцентрировано то, в чем навсегда убедила и себя, и людей мировая литература. Казалось, наконец: гений и злодейство несовместны ни в каких «пропорциях», ни в каких сочетаниях, и здесь нет лазеек для любого иезуитства. Здесь не скажешь: «Смотря по тому, какой гений и какое злодейство…»

Гений для Пушкина – высшая степень совести, а злодейство в конечном счете – всегда нравственная бездарность.

В художественную формулу Пушкина – «Гений и злодейство две вещи несовместные» – отлились миллиарды раз повторявшиеся ситуации социально-нравственной жизни людей. Здесь действительно века всечеловеческого опыта, сжатые в афоризм. Может быть, главный урок всех наших уроков: вообще ведь о несовместности совести и злодейства идет речь.

Но если Достоевский оставляет в своем романе какую-то «позитивность» мотивов преступления (а как иначе понимать: «выбора не сделал»?), то одно из двух: или это – величайшее достоинство, или бессилие, неспособность решить поставленную задачу.

В первом случае выходит: все куда сложнее, чем представлялось Пушкину. Выходит: Сальери должен быть в чем-то оправдан, а Раскольников – тем более (все-таки процентщицу убил, «вошь», а не Моцарта!). Выходит, наконец: перед нами гениальное опровержение Пушкина и гениальное же доказательство того, что гений и злодейство – две вещи совместные.

Достоевский против Пушкина? Тот самый Достоевский, который всю жизнь свою был самым страстным однолюбом именно Пушкина и был таким однолюбом именно из-за пушкинской определенности? Что-то здесь не так. И как отвечать на вопрос девятиклассника: «Почему же Достоевский назвал свой роман “Преступление и наказание”? Ведь вернее было бы – “Ошибка и наказание”… Кто прав: Пушкин или Достоевский? Моцарта нельзя убивать, а “вошь” можно? Значит, кроме “плохих”, могут быть и “хорошие” преступления

Раскольников говорит: «У иезуитов научимся». Ясно, что речь идет об иезуитском кредо – «цель оправдывает средства». Но если Достоевский «все время подменяет один мотив другим», значит, он в той или иной мере соглашается с этим кредо, а в лучшем случае – сам запутался в его оценке и других путает. Тогда и надо сказать об этом без всяких обиняков.

Если Достоевский «все время подменяет одни мотивы другими», значит, он и не решил поставленную перед самим собой задачу: «уничтожить неопределенность». Казалось: можно, надо было ожидать от него нового художественного открытия несовместности гения и злодейства, нового художественного доказательства несовместности правоты целей и неправоты средств, нового углубления этих проблем. А вышло: не открыл, а закрыл, не углубил, а снова запутался.

«У иезуитов научимся», – говорит Раскольников, а Достоевский не в силах понять, какими же это мотивами руководствуется его герой?.. Тот Достоевский, который писал: «Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? <…> Каламбур: иезуит лжет, убежденный, что лгать полезно для хорошей цели. Вы хвалите, что он верен своему убеждению, то есть он лжет и это дурно: но так как он по убеждению лжет, то это хорошо. В одном случае, что он лжет – хорошо, а в другом случае, что он лжет – дурно. Чудо что такое» (27; 56, 85).

Еще: «…если б чуть-чуть “доказал” кто-нибудь из людей “компетентных”, что содрать иногда с одной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и что если оно и отвратительно, то все же “цель оправдывает средства”, – если б заговорил кто-нибудь в этом смысле, компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да еще из самых веселых» (25; 46).

Скажут: это же Достоевский после «Преступления и наказания». Хорошо, но вот он же до романа. Служить на «пользу всех», убеждал он, это – «закон природы», «к этому тянет нормально человека». Но…

«Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчет в пользу собственной выгоды. Например: я приношу и жертвую всего себя для всех; ну, вот и надобно, чтоб я жертвовал себя совсем, окончательно без мысли о выгоде, отнюдь не думая, что вот я пожертвую обществу всего себя и за это само общество отдаст мне всего себя. Надо жертвовать именно так, чтоб отдавать все и даже желать, чтоб тебе ничего не было выдано за это обратно, чтоб на тебя никто ни в чем не изубыточился. Как же это сделать? Ведь это все равно что не вспоминать о белом медведе. Попробуйте задать себе задачу: не вспоминать о белом медведе, и увидите, что он, проклятый, будет поминутно припоминаться. Как же сделать? Сделать никак нельзя, а надо, чтоб оно само собой сделалось, чтоб оно было в натуре, бессознательно в природе всего племени заключалось, одним словом: чтоб было братское, любящее начало – надо любить» («Зимние заметки о летних впечатлениях», 1863 год).

«Тут есть один волосок, один самый тоненький волосок…»

Под «машину» Раскольникова попал уже не «один самый тоненький волосок», а бревно целое… «Я для себя одного, для себя одного убил», – кричит он. И Достоевский этого не услыхал? Кто же тогда это написал?

Странно: если преступление Раскольникова основывается на теории «двух разрядов» и если Достоевский «не сделал выбора», то, стало быть, он и сам в чем-то согласен с этой теорией, то есть изменяет самому себе, изменяет едва ли не главному своему убеждению?

Он писал: «…мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное сословие для подготовки культурного слоя). Какой вековечный вопрос, и, однако, он во что бы то ни стало должен быть разрешен» (24; 101).

Настаивал: «Я никогда не мог понять мысли, что лишь 1/10 людей должны получать высшее развитие, а что остальные 9/10 служат лишь матерьялом и средством. Я знал, что это факт и что пока иначе невозможно и что уродливые утопии лишь злы и уродливы и не выдерживают критики. Но я никогда не стоял за мысль, что 9/10 надо консервировать и что это-то и есть та святыня, которую сохранять должно» (24; 116–117).

Повторял: «Я не хочу мыслить и жить иначе как с верою, что все наши девяносто миллионов русских, или сколько их тогда будет, будут образованны и развиты, очеловечены и счастливы. <…> С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации» (24; 127).

И до и после романа Достоевский знал, понимал и доказывал, что в человеке борются не «хорошие» и «плохие» мотивы преступления, а мотивы за и против самого преступления. Он неустанно повторял: «Можно жалеть преступника, но нельзя же зло называть добром» (23; 137). Он всегда противился смертельно опасному переименованию вещей: «Путаница понятий наших об добре и зле (цивилизованных людей) превосходит всякое вероятие. <…> То, что нет преступления, – есть один из самых грубых предрассудков и одно из самых развращающих начал» (24; 180, 216).

И может быть, устами одного девятиклассника и глаголет истина: «Читать Достоевского очень трудно, и с первого раза многого не понимаешь и даже понимаешь все наоборот. Особенно насчет Раскольникова».

Может быть, действительно – «все наоборот»? И надо ли уж так бояться однозначности в решении главных, альтернативных вопросов жизни? Не всегда ведь однозначность является примитивной, а простота равна упрощению. И далеко не всегда любовь к сложности равнозначна любви к истине. Очень часто бывает «даже все наоборот», и умные и образованные люди (горевал и возмущался Достоевский) кажутся себе и другим тем более умными и образованными, чем пренебрежительнее относятся к истине. Истина, мол, что? Истину всякий найдет. А вот посомневаться в ней, поплевать на нее – дано не всякому: «…чем проще, чем яснее (то есть чем с большим талантом) она изложена, – тем более и кажется она слишком простою и ординарною. Ведь это закон-с!» (29, I; 31).

Пушкин всегда стремился к точности, а нам зачастую и нравится, когда точности нет. Самые «ругательные» слова у Пушкина – «темно», «неясно», «вяло» (равнозначные у него таким выражениям – «дурно», «слабо», «пошло», «дрянь», «какая дрянь!»). А нас зачастую «темнота» и манит. И все мы, конечно, при этом очень любим Пушкина, и все мы признаем, что Достоевский – гений. Но вот что говорил Достоевский: «Для вас пиши вещи серьезные, – вы ничего не понимаете, да и художественно писать тоже нельзя для вас, а надо бездарно и с завитком. Ибо в художественном изложении мысль и цель обнаруживаются твердо, ясно и понятно. А что ясно и понятно, то, конечно, презирается толпой, другое дело с завитком и неясность: а мы этого не понимаем, значит, тут глубина» (24; 308).

«В поэзии, – настаивал он, – нужна страсть, нужна ваша идея и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличие же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное – ничего и не значит» (24; 308).[13]

Неужели же именно в «Преступлении и наказании» мысль и цель автора не обнаруживаются твердо, ясно и понятно? Неужели именно здесь отсутствуют его страсть, его указующий перст?

И вдруг возникает мысль, настолько простая, что неловко сказать: а не повторилась ли здесь старая-престарая история, когда героя спутали с автором? Ведь этот рок преследует Достоевского с самого первого его произведения – с «Бедных людей». Он писал о тогдашних читателях: «Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может» (28, 1; 117).

Может быть, и нам не в догад, что в «Преступлении и наказании» говорит Раскольников, а что – Достоевский?

Кстати, вот как автор писал о своем герое (правда, не в романе, а в частном письме), писал, пожалуй, даже излишне резко, беспокоясь за судьбу своего приемного сына, человека легкомысленного и эгоистичного: «Какое направление, какие взгляды, какие понятия, какое фанфаронство! Это типично. <…> Ведь еще немного, и из этаких понятий выйдет Горский[14] или Раскольников. Ведь они все сумасшедшие и дураки» (28, II; 218).

И это – тоже «неопределенность»? Тоже «не сделал выбора», «был не в силах», «все время подменяет»? Правда, это опять не 1866 год, когда выходил роман, а 1868-й. Ну, значит, Достоевский сначала создал, не поняв, что создал, а потом вдруг и понял…

Итак: у кого неопределенность? У Раскольникова? У Достоевского? Или у нас самих по отношению к ним обоим?

<p>Научиться читать</p>

Сценами, а не словами.

Конечно, восприятие искусства всегда есть дело в известной мере субъективное. Но в какой именно мере? Ведь главное-то в искусстве все-таки нечто объективное.

Разные музыканты по-разному слышат и исполняют Бетховена, но если бы они исполняли его не «по нотам», разве знали бы мы его?

Есть свои «ноты» и в произведениях художественной литературы. Есть и немалое сходство между ее читателями и слушателями музыки. Но читателю еще труднее, чем слушателю. Его «консерватория» – в нем самом. Он сам себе «исполнитель», сам себе все – и «оркестр», и «дирижер», и «зал». И это неизбежно, разумеется. Беда только в том, что нередко он сам себе еще и «композитор», не замечая уже, когда исполняет и слушает не чью-то музыку, а сочиняет свою собственную, будучи искренне убежден, что раз он «так слышит», значит, так оно и есть.

И это уже не сотворчество, а произвол, не «интерпретация», а просто непонимание.

Сколько я ни перечитываю роман, меня не оставляет чувство тревоги, оно даже усиливается. Кажется, все-все у Достоевского написано – только прочитай. Но читаешь и нет-нет что-то важное пропустишь, что-то незаметно для себя присочинишь. А в конце концов плохо понимаешь именно потому, что плохо читал, плохо слушал. И здесь не просто утешением, а стимулом является признание Гёте, сделанное им незадолго до своей смерти: «Добрые люди <…> не знают, как много времени и труда необходимо, чтобы научиться читать. Я затратил на это восемьдесят лет жизни и все еще не могу сказать, что достиг цели». А мы над этим даже и не задумываемся…

Свои – подобные же – трудности и у музыкантов. Г. Малер рассказывал: у Девятой симфонии Бетховена не было недостатка ни в почитателях, ни в исполнителях, однако исполнить ее в соответствии с волей самого Бетховена удалось лишь спустя много лет после смерти композитора. Удалось впервые Рихарду Вагнеру, «который, – по словам Г. Малера, – на протяжении всей своей жизни старался словом и делом искоренить ставшую постепенно невыносимой небрежность в интерпретации бетховенских сочинений». Он доказал, что «дирижеру везде и всюду оставалось либо, чуждаясь предумышленного произвола, но и не давая ввести себя в заблуждение никакими “традициями”, почувствовать волю Бетховена во всем, вплоть до кажущихся мелочей, и не жертвовать при исполнении малейшим желанием автора, либо погибнуть в сумбуре звуков». А до Вагнера симфония эта исполнялась десятилетиями, и все были довольны, и все искренне величали ее «гениальной»…

То же самое, к сожалению, можно сказать и о некоторых произведениях Достоевского в их театральных и кинематографических постановках. Как часто сценаристы и режиссеры берут в соавторы Достоевского, не мучая себя безответным вопросом: а взял бы их в соавторы сам Достоевский? Например, во всех фильмах по «Преступлению и наказанию» нет Эпилога. И это тоже – особая «интерпретация»? В таком случае и Девятую симфонию Бетховена можно исполнять без финала, и заключительную часть «Фауста» можно отбросить…

Идеалом было бы такое прочтение-«исполнение», против которого не хотел и не мог бы ничего возразить сам автор. Но поскольку это недостижимо, особенно необходимо сначала почувствовать, понять поэтическую, художественную волю Достоевского во всем, вплоть до кажущихся мелочей. Только тогда мы получим и свободу критического суждения, а иначе будем незаметно для самих себя сочинять свое «Преступление и наказание», слушать его, радоваться ему (то есть себе), критиковать его (не себя ли, его не понявших?).

Примечания

1

Манифест Эйнштейна и Рассела – один из самых известных документов эпохи «холодной войны».

В начале 1955 г. английский философ и математик лорд Бертран Рассел решил обратиться к руководителям государств и народам мира с предупреждением об угрозе, связанной с возникновением и развитием атомного оружия. За несколько дней до смерти это обращение подписал Альберт Эйнштейн, затем – выдающиеся ученые Макс Борн, Перси Бриджмен, Леопольд Инфельд, Фредерик Жолио-Кюри, Герберт Меллер, Лайнус Поллинг, Сессил Пауэлл, Бертран Рассел, Джозеф Ротблат и Хидеки Юкава.

Манифест был оглашен 9 июля 1955 г. в Лондоне. В нем, в частности, говорилось: «Мы должны научиться мыслить по-новому. Мы должны <…> задавать себе следующий вопрос: какие шаги можно предпринять для предупреждения вооруженной борьбы, исход которой должен быть катастрофическим для всех ее участников?»

2

Письмо Нильса Бора – открытое письмо выдающегося датского физика Нильса Бора в адрес Организации Объединенных Наций, в котором выражалась тревога по поводу опасностей, грозящих миру вследствие появления атомного оружия.

3

Римский клуб – международная общественная организация, созданная в 1968 г. и объединяющая предпринимателей, экспертов, ученых, политических деятелей, представителей творческой интеллигенции из стран Европы и Америки. Основные цели: анализировать проблемы, связанные с ограниченностью природных ресурсов и бурным ростом производства и потребления, и рекомендовать пути их разрешения.

4

Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 3 т. М.: Наука, 1971–1990. Т. 24. С. 240 (курсив – Ю. Карякина). В дальнейшем все цитаты в книге из произведений Ф.М. Достоевского приводятся по этому изданию, с указанием в тексте в скобках, если эта ссылка приведена автором данной книги, или в примечаниях, – арабскими цифрами соответствующего тома (для трех последних томов – римской цифрой, через запятую, соответствующего полутома) и, через точку с запятой, страницы (страниц). Данная запись Достоевского сделана в 1876 г.

5

Иванов Вяч. Вс. Категория времени в искусстве и культуре ХХ века // Structure of texts and semiotics of culture. Mouton, 1973. Р. 148–149.

6

В романе «Идиот» Ипполит Терентьев спрашивает князя Мышкина: «Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет “красота”? <…> Какая красота спасет мир? Мне это Коля пересказал» (8; 317), – то есть это высказывание Мышкина дано в двойном пересказе. Князь на вопрос Ипполита не отвечает. В прямом авторском высказывании эти слова у Достоевского нигде не встречаются. Впоследствии это выражение очень многими (начиная, по-видимому, с Вл. Соловьева) употреблялось в формулировке «Красота спасет мир». Между выражениями «Красота спасет мир» и «Мир спасет красота», конечно, есть разница. Как отметила томская исследовательница Е.Г. Новикова (см.: Новикова Е. «Мир спасет красота» Ф.М. Достоевского и русская религиозная философия конца XIX – первой половины ХХ в. // Достоевский и ХХ век / Под ред. Т.А. Касаткиной: В 2 т. М.: ИМЛИ РАН, 2007. Т. 1. С. 97—124), второе неизбежно требует вопроса (который и задает Ипполит): какая красота спасет мир? Ответ Достоевского содержится в черновиках романа «Бесы»: «Мир станет красота Христова» (11; 188). Очевидно, Ю.Ф. ближе это выражение в той форме, в какой он употребляет его здесь (и неоднократно повторяет далее).

7

Гливенко И.И. Раскольников и Достоевский. Печать и революция. 1926. Кн. 4; см. также его предисловие к кн.: Из архива Достоевского. «Преступление и наказание»: Неизданные материалы. М.—Л., 1931. С. 30.

8

Шкловский В. За и против: Заметки о Достоевском. М.: Советский писатель, 1957. С. 189–190.

9

Ермилов В. Ф.М. Достоевский. М.: Художественная литература, 1956. С. 161.

10

Борев Ю. О трагическом. М.: Советский писатель, 1961. С. 141.

11

The Notes-Books for «Crime and Punishment». Chicago – London, 1967. P. 31.

12

Неубедительность концепции двойственности мотивов отмечали Ф.И. Евнин – Роман «Преступление и наказание» // Творчество Достоевского: Сборник статей. М., 1959. С. 151; В.Я. Кирпотин – Разочарование и крушение Родиона Раскольникова. М., 1970. С. 86–88, а также автор настоящей книги в послесловии к «Преступлению и наказанию». М.: Художественная литература, 1971.

13

«Указующий перст» здесь, конечно, не равнозначен нравоучению. Это лишь внутренняя определенность социально-нравственной, поэтической, художественной позиции писателя. Достоевский, думается, мог бы подписаться под словами Пушкина: «Цель художества есть идеал, а не нравоучение» См.: Пушкин А.С. Полное собр. соч.: В 10 т. М., 1958. Т. 7. С. 404.

14

Витольд Горский, восемнадцатилетний тамбовский гимназист, домашний учитель в семье купца Жемарина. Убил из этой семьи шесть человек, включая ребенка, – «с целью грабежа, так как чувствовал бедность». См. об этом примечание А.С. Долинина в кн: Достоевский Ф.М. Письма в 4-х томах. М.-Л.: ГИЗ, 1928–1959. Т. II. С. 118.

59

Ю.Ф. Карякин придерживается той версии относительно предполагаемого содержания второго, «главного» романа – продолжения «Братьев Карамазовых» (Достоевский не успел его написать), согласно которой Алеша Карамазов должен был стать революционером, совершить покушение на царя и пойти за это на казнь. О такой судьбе Алеши Ю.Ф. будет неоднократно рассуждать и далее на страницах этой книги. Данная версия основывается почти исключительно на дневниковой записи известного публициста А.С. Суворина о разговоре с Достоевским в 1880 г.: «Он (Достоевский. – К.С.) <…> сказал, что напишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером…» (Суворин А.С. М.-Пг., 1923. С. 16. Цит. по: Ф.М. Достоевский в воспоминаниях современников: В 2 т. М.: Художественная литература, 1990. С. 391. Т. 1.). Эта запись сделана А.С. Сувориным через шесть лет после смерти Достоевского. Известна также заметка за подписью Z в одесской газете «Новороссийский телеграф» от 26 мая 1880 г., автор которой пишет, что на основании «кое-каких слухов о дальнейшем содержании романа <…> распространившихся в петербургских литературных кружках, я могу сказать… что Алексей делается со временем сельским учителем и под влиянием каких-то особых психических процессов, совершающихся в его душе, он доходит даже до идеи о цареубийстве» (15; 486) (в свое время Д.Д. Благой высказал предположение, что источником этих слухов и даже автором заметки мог быть сам А.С. Суворин. См.: Благой Д. От Кантемира до наших дней. М., 1979. С. 349). Существует еще свидетельство того же Суворина, опубликованное в газете «Новое время» в день похорон Достоевского, где сказано, что в продолжении романа писатель хотел сделать из Алеши «тип русского социалиста, не тот ходячий тип, который мы знаем и который вырос вполне на европейской почве…» (15; 485) (на самом деле не вполне совпадающее с дневниковой записью свидетельство, ибо мы знаем, что такое «русский социализм» – в противоположность «европейскому социализму» – по Достоевскому: «Не в коммунизме, не в механических формах заключается социализм народа русского: он верит, что спасется лишь в конце концов всесветным единением во имя Христово. Вот наш русский социализм!» (27; 19). Последнему соответствует также дневниковая запись двадцатипятилетнего студента Академии художеств И.Ф. Тюменева о том, что в дальнейшем Алеша должен был стать «новым русским евангельским социалистом». (Ф.М. Достоевский. Новые материалы и исследования // Литературное наследство. М.: Наука, 1973. Т. 86. С. 338.) Это все. Никаких других свидетельств – ни самого Достоевского в письмах или записных тетрадях, черновиках, ни людей из его ближайшего окружения – в «пользу» версии об Алеше – революционере-цареубийце – не существует (о других версиях предполагавшегося продолжения романа см. 15; 485–487). В разговоре Достоевского с Сувориным, в ходе которого и были высказаны слова о продолжении романа, речь шла главным образом о глубоко волновавшей писателя проблеме террористических актов народовольцев (незадолго до этого прозвучал взрыв в Зимнем дворце, устроенный С. Халтуриным и унесший жизни многих невинных людей) и о «ненормальном» отношении к ним в обществе, вследствие которого, если б кто-то, случайно узнавший заранее о взрыве, сообщил об этом в полицию (Достоевский предположил в такой роли себя) – а не сообщить было бы «преступлением», – он был бы объявлен доносчиком и «либералы» довели бы его «до отчаяния» (подробнее см. об этом примеч. 128). Сказанное сразу же вслед за этим о продолжении романа могло быть вызвано эмоциональным всплеском; в сознании Суворина – через шесть лет – могли контаминироваться Алеша Карамазов, главный герой будущего романа, и другой персонаж, «он» – возможно, Дмитрий, или Иван, или Коля Красоткин (который в «первом» романе объявляет себя «социалистом» и восклицает: «Если б и я мог хоть когда-нибудь принести себя в жертву за правду!» (15; 190)). Версия об Алеше – революционере-цареубийце противоречит, как представляется, всему, что мы знаем об Алеше из романа и из свидетельств о нем Достоевского, а также известному и недвусмысленному отношению Достоевского к революционерам-террористам его времени. (См. об этом: Степанян К. Давайте послушаем Достоевского… // Вопросы литературы. 1988. № 5. С. 215–225; Степанян К. Между «за» и «против» // В мире книг. 1987. № 7. С. 50–52.) Но для Ю.Ф., насколько я понимаю, важна тут была идея о «совмещении полюсов» у Достоевского.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2