Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Столкновение с бабочкой

ModernLib.Net / Юрий Арабов / Столкновение с бабочкой - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Юрий Арабов
Жанр:

 

 


Юрий Арабов

Столкновение с бабочкой

История не имеет сослагательного наклонения.

Разумное мнение

© Арабов Ю.Н.

© ООО «Издательство АСТ»

Глава первая

Ленин в Цюрихе

1

…Ну и что же? Как быть, что делать с этой рябью на лице, рябью фабричной, простонародной промышленной рябью? Я ведь не Тохтамыш, не кочевник. Я – потомственный дворянин с собственным имением на Волге, обративший всю боль свою и любовь против собственного класса и империи, которая является тюрьмой народов и годится разве что на хворост. Мы подожжем им остальной мир, чтобы самим сгореть в очистительном святом огне, под которым кровь мучеников… Бог, конечно, поповская сказка. Но мученики есть, должны быть, это попы не врут… И разве я сам не мученик?

Владимир Ильич внимательно вгляделся в собственное отражение в зеркале и осторожно потрогал веснушку под левым глазом. Человек в сорок семь лет, не нашедший себя, конечно же, является пародией на человечество. А еще и с юношескими веснушками, а еще – почти лысый и роста небольшого, когда на большинство людей смотришь снизу вверх, и приходится даже становиться на цыпочки, чтобы заглянуть им в глаза. А что в глазах? Пустота и аквариум, как у покойного государя Николая Павловича. Провалил, истукан, все дело. Запорол Крымскую кампанию, выступил против Англии, с которой не нужно драться, но можно и нужно завоевать изнутри. Как и всю Европу. А как мы завоюем ее изнутри? Просто эмигрируем в нее, спасаясь от политических репрессий. Тут-то Европе и каюк…

Однако благодаря этому провалу появились мы, русские революционеры. Появились из дерьма. Sic!.. Но, как сказал однажды Юлик Мартов, из дерьма явились, в дерьмо и уйдем. Ну и что же? Дерьмо – это же навоз. Я знал одного крестьянина, который клал его на грядки с клубникой. Не коровье, заметьте, а свое собственное. И клубника родилась сочной, аппетитной, с еле различимым ароматом ретирадного места. Нынешний царь, конечно же, человечнее. У него в глазах не олово. У него – звериная тоска от того, во что он вляпался. Мировая война! Отлично, батенька! Тут-то тебе и каюк. Петля, которая рассечет тебя надвое, как нашу задницу рассекает надлом на ягодицах. А вдруг не проиграет? Сепаратный мир… Царь-миротворец… Дудки! Это при инфляции в четыреста процентов за шесть последних месяцев прошлого 1916 года? И не проиграет? Быть не может!.. Деньги уже ничего не значат. Крестьяне не продают хлеб, потому что не хотят отдавать его за бесценок. А мы его за это и повесим. Царя повесим. В числе тех восьмиста буржуев, которых мы прикрепим к фонарным столбам. Много это или мало для революции? Достаточно. Восемьсот агнцев. А может быть, прибавим еще десяток? Восемьсот десять?.. Нет, не звучит. Больше никого вешать не будем. И царя не будем. За что его вешать? Мы его наградим. Он – личность историческая. Крот истории, который роет под империей большую яму. Наградим и вышлем к английскому королю Георгу. Там ему будет хорошо. Совсем хорошо. Пусть розочки выращивает, розочки!.. Рептилия!..

Ему вдруг пришла в голову неприятная мысль, что нынешний государь Николай Александрович делает для мировой революции больше, чем Мартов с Плехановым вместе взятые. Больше даже, чем он, нестарый крепыш с осадком таланта, которого в сорок семь лет называют за спиной Стариком.

Гм! Но сорок семь лет… сорок семь!.. И ничего. Дырка от бублика. Полная профессиональная непригодность. Аминь.

Владимир Ильич пригладил рукой короткую бородку. Но как скрыть подобное положение вещей?.. Что ты – никто? Как юрист – ноль. Как экономист и полиглот – единица. Как последователь Маркса… Да какой там Маркс! Я всю жизнь свою жую мякину, рассказывая бюргерам за границей про Французскую Коммуну… Уже мухи дохнут от моих рассказов, и сам я себе осточертел. Но мне за это платят. Платят за мои бездарные лекции. Как это скрыть? Титанической внешней работой, которая защитит тебя от окружающих подобно зарослям сорной травы, которая скрывает от глаз необработанную клумбу. Побольше шумных действий. Создадим подпольную партию, sic! Разругаемся со всеми друзьями. Это уже что-то!..

«Золотое перо партии» назовем Иудушкой. А пусть не вытанцовывает, Лейба, каналья ветреная! Он, видите ли, основатель газеты «Правда»!.. Нет, не позволим. Отберем себе. Сделаем основателем самого достойного из большевиков. Меня, например. А ведь талантище и, заметьте, полная моральная непринужденность. Моцарт от пролетарского дела. Мне Юлик говорил: приглядитесь к глазам Троцкого. Какие они? Черные, отвечаю. Нет, говорит Юлик. Это глаза совершенно свободного человека. В них есть сущность свободы – египетская тьма!.. Они ведь из пустыни вышли, так пишут попы. Он в него влюблен, этот Юлик. И я влюблен. Но виду не подам. Более того, приготовлю Лейбе и его последователям словесный эксцесс. Прилюдно. Чтобы свидетели были… Чтобы ссора была на всю социал-демократию. Чтобы Маркса в могиле пробрало! Он не обидится, этот Лейба, потому что умен. Просто будет знать свое место. Итак, внешнее действие. Внешнее действие неудачника. Рецепт простой и верный. Побольше внешней пыли!..

Владимир Ильич приоткрыл окно и выглянул на улицу. Если сейчас выброситься отсюда с третьего этажа, то ведь и не разобьешься. Смеяться будут. Еще набьешь на спине горб, как у Квазимодо. Но, может, это лучше, с горбом? Я некрасив, и чем закроюсь? Тем, что не буду следить за внешним видом. Пусть все говорят: он одет небрежно оттого, что много работает. У него на носках дырки от нищеты. Но она ему к лицу. Революционер должен быть беден. Да и откуда явятся деньги? Эти два кавказских бандита, Камо и Коба, взяли Тифлисский банк, а деньги пришлось сжечь, потому что они были переписаны. Вот вам и все деньги!.. Пятисотрублевки – в огонь. Ни в одном банке Европы их не взяли. Более ста тысяч живых ликвидных денег – на растопку костра. Живем на иностранные пожертвования. Как нищие. И жрем телятину со сладкой швейцарской горчицей. Полное падение. Крах. Если жизнь не заладилась, разыграйте из себя революционера, вот что я вам скажу. И эмиграция поэтому – высшая точка такой карьеры. Как жалко!..

Владимир Ильич плюнул на каменную мостовую. В его скромную квартирку на Шпигельгассе никогда не заходило солнце, и Надя в этом вечном каменном мешке сильно кашляла. Закашляла она и сейчас.

А когда перестанет? Все женщины, которых он знал, кашляли. А он не топил из экономии печки: русские, голландки и металлические буржуйки, как здесь, стояли без дела. И сколько их было всего, этих кашляющих женщин, три или четыре? У Левки было больше, как пить дать. Французист, легок этот Лейба, в нем есть что-то от Лассаля, на него должны вешаться все бабы Европы и Америки. А я? А я – вообще девственник. Точнее, однолюб. И зовут мою единственную – Мировая Революция. Старая костлявая дама, одетая в белые чулочки и курящая пахитоску. Инесса не в счет. Что мне какая-то Арманд, когда у меня под рукой – костлявая смерть для угнетателей всех стран? С ней я делю свое ложе, точнее, письменный стол, потому что не сплю. И пишу, пишу, пишу. Скоро кровью харкать буду от собственного писания. Говорят, что я пишу для революции. Идиоты! Для денег я пишу. Чтобы не сойти с ума, я пишу. Чтобы не убить Наденьку и себя, я пишу… Да разве про это кому-нибудь скажешь?

С улицы опять донесся неприятный запах ванильного крема. Владимир Ильич напряг свои огромные, как у рабочей лошади, ноздри и понял, что до боли хочет съесть это пирожное, и не одно, а целую дюжину. Они пеклись в местной булочной, эти сдобные комочки слегка поджаренного снега. Ванильный заварной крем, покрытый тонким слоем теста… Душу отдам за одно пирожное! И заесть его отвратительной плиткой швейцарского шоколада!..

Интересно, можно ли от пирожных мгновенно умереть? Вероятность небольшая. Но что толстое брюхо наесть, это уже точно. Оно уже и лезет через жилетку, это толстое брюхо. Брюхо-обличитель, брюхо-совесть, брюхо – категорический императив… И черт с ним! Пусть все эти придурки знают, что никакой я не ас-кет. Точнее, аскет вынужденный, подложный, Лже-дмитрий от пролетарской святости… Но куда они без меня, эти недоумки? Эти Гришки, Карлы, Кобы и весь их легион? А ведь есть еще и Куба! Вы только подумайте – в одной маленькой ничтожной партии, о которой никто не знает, сидят Коба и Куба! И гадят, как им захочется! Сумасшедший дом. Палата номер шесть. Так что пусть пьют кофий и толкуют о Парижской Коммуне на улицах Петрограда, туда им и дорога.

Владимир Ильич раздражился, понимая, что виной его тяжелого настроения – запах крема с улицы. Он плотно прикрыл окно и вытер платком пот со лба. Дом стоял выигрышно, как раз между кантональной и городской библиотеками, в которых можно убить свою собственную жизнь. Несмотря на начало марта, утро выдалось почти жарким. О чем он думал только что, о Наде, о мировой революции?.. О революции в Швейцарии?.. Кто это сказал, что делать революцию в России – все равно что высекать искры из мыла? Какой-то мудрец сказал. Наверное, из меньшевиков. Или из веховцев. Либеральные профессора – как коровы. Мычат, мычат, а потом скажут умное, что запомнится на века. Искры из мыла… Струве это сказал. Или не Струве? Это ведь важно знать – искры из мыла!..

– Нет, это невозможно более терпеть!.. – произнес Владимир Ильич и решительным шагом подошел к кровати жены.

Она лежала на высоких подушках с опухшим лицом госпожи Блаватской.

– День архисолнечный! Весенний день! – выспренно сказал Ленин, изображая веселость. – А не сесть ли нам на велосипеды?

– Когда? – спросила Крупская, не удивившись, по-деловому.

– Безотлагательно. Цирковой номер для двух влюбленных! Укатим в какую-нибудь деревеньку… Слава Богу, не Россия, проедем. По этим дорогам можно катать бильярд. Купим там пармской ветчины и дешевого купажного вина! Напьемся, как мелкобуржуазные филистеры в день свадьбы! А почему бы нет?

– Вам нельзя, – строго сказала Надежда Константиновна. – Вы – революционер. И у вас каждый час занят.

Она взяла с тумбочки исписанный карандашом листок и приставила к красноватым рыбьим глазам.

– У вас сегодня занятия в библиотеке. Потом – лекция в Народном доме. Вечером – встреча с циммервальдской пятеркой, – прочла она по листку.

– Гм!.. Ах да… Я как-то запамятовал. А что такое циммервальдская пятерка?

– Неизвестно. Вы сами мне сказали на прошлой неделе: циммервальдская пятерка. Не тройка, не четверка, а именно пятерка.

– Пятерка? И пес с ней, – отмахнулся Владимир Ильич. – Я хотел вас спросить… Может быть, вы помните… Высекать искры из мыла… Кто это написал? Про революцию в России? Какой-то умный обыватель. Похоже на Струве, который пародирует Лассаля… Верно?

– Тютчев, – выдохнула Надежда Константиновна, – Федор Иванович. Русский поэт середины прошлого века.

– Так… Вот оно что… Этот рифмоплет-государст-венник с проблесками таланта… Старая калоша!

Было непонятно, к кому обращены два последних слова – к Тютчеву или к самому себе…

– Я согласна, – неожиданно сказала Крупская и попыталась встать с постели.

– На что? – не понял он. – Что я – калоша?

– На велосипеды.

– При вашей астме с хроническим бронхитом? – испугался Ленин. – Нелепица!

– Но вы же сами сказали – велосипеды!..

– Только когда кончится обострение…

Владимир Ильич в задумчивости посмотрел на окно, занавешенное тюлем.

– А вы хотели бы жить в Боливии? – неожиданно спросил он.

– Там – комары, – неуверенно ответила Крупская.

– Зато всегда тепло. Бананы. Крокодилы. Лихорадка. Полная дичь…

Провел пальцем по комоду, и на желтой коже ос-тался слой пыли.

– А вы, по-моему, не слишком любите Родину…

За окном взвыли, словно придушенные, коты. И тут же прервались, подавились и иссякли.

– Если бы я не любил Россию, я бы не жил за границей… – ответил он на замечание Крупской.

Вынул из кармана брюк несвежий носовой платок, оттер им испачканный палец.

– И если бы я не любил государя, то не боролся бы с ним…

– Володя, ты бредишь!.. – сказала Крупская с ужасом.

– Хочу в синематограф. Посмотреть пошлую комедийку с Фатти или Максом Линдером… И послать всё к черту… К черту!

Спрятал носовой платок, улыбнулся кончиками серых губ. В глазах заиграли лукавые искры, которые множество лет никак не могли возгореться в пламя.

– Поправляйтесь. А я – в библиотеку. Белка начинает свой бег внутри железного колеса… Красного колеса, – уточнил Владимир Ильич.

Вышел из комнаты и чихнул в ладонь. Наверное, от пыли, которую вместо жены вытирал с комода.

…Велосипед был прикручен к прутьям лестницы на первом этаже.

Ленин отпер небольшой замок, освободил раму велосипеда от железной цепи. Снова запер цепь на замок, положив на холодный пол.

У нее бронхит, потому что холодно. В благоустроенных европейских домах намного холоднее, чем в русской крестьянской избе. Ему припомнилось замечание Аксакова по поводу Гоголя. Аксаков-старший прилюдно жаловался на капризы Николая Васильевича, которого все время бил озноб в дому у Аксакова. И это при тринадцати градусов тепла внутри дома!.. Или это жаловался Толстой?..

Тринадцать градусов тепла! Жарища страшная!.. Ленин захохотал и вывел велосипед из подъезда на улицу. Ну все идиоты в России! Поголовно. И славянофилы, и западники, и революционеры… Все!..

Он помахал рукой консьержке, что окапывала нераспустившиеся розы в крохотном садике у дома. Сел в кожаное седло и нажал на педали… Теплый ветер дохнул в лицо, подобно доброму собеседнику, который силится что-то сказать. Спицы, переливаясь на солнце, как рябь на воде, вынесли его прямо к булочной.

И здесь Ильич ударил по тормозам. Ему пришло в голову, что велосипед – это скелет коня, сделанный из металла. Он понял, что нестерпимо хочет есть. До безобразия хочет. До спазмов в круглом и еще аккуратном животике хочет… Та маленькая чашка дешевого кофия, что он выпил за завтраком, лишь взбодрила аппетит и не решила проблему. Аскеза крупного революционера – дешевый бразильский кофий. Неужели и Герцен в своем Лондоне страдал точно так же?..

Оставив велосипед на улице, Владимир Ильич сжал челюсти и вошел в булочную с нарочито мрачным видом.

– Доброе утро, месье Вольдемар, – приветствовал его румяный булочник на французском. – Как чувствует себя ваша супруга Нади?

– Нади чувствует вашу заботу, – ответил на немецком Ленин, потому что на французском изъяснялся скверно, стесняясь своего произношения. Он сваливал его на врожденную картавость, неправильную для французского языка.

Но булочник знал и немецкий.

– Как поживает мировая революция? – спросил он на близком Ленину языке.

– Дама красится и готова выйти в свет. Да ландо всё не подают, – незло ответил он, присматриваясь к витрине, на которой улыбчивая жена булочника раскладывала только что испеченные пирожные. – Разве можно с такими людьми делать революцию?.. – пробормотал он, отвечая на свои мысли.

– А пирожные при революции будут? – пискнула жена, приветливо глядя в лицо завсегдатая.

– Будет холера, – ответил Ленин. – И полная экспроприация.

– Это невкусно, – ответил булочник. – А я уж думал, не вступить ли мне в революционную партию.

– У вас в Швейцарии – одни оппортунисты, – заметил Ильич. – Ваш лидер Гримм даже не годится на то, чтобы работать на кухне. Всю выпечку сожжет, но подведет под это теоретическую базу.

– А правда, что в революции все жены будут общие? – пискнула жена.

– Истинная правда, – сказал Ленин. – Жены – общие, а мужей не будет вообще. Они погибнут на гражданской войне и будут похоронены в общей могиле.

– Первое меня устраивает, – сказал булочник. – Но про второе нужно подумать… Хорошо ли это, когда все мужчины лежат под землей?

– Хорошо. Потому что толку от них нет никакого. Женщина более совершенна, чем мужчина. Пусть она и остается в подлунном мире. А остальное – в окопы.

Ленин понял, что настроение его стремительно улучшилось. На витрине висели гроздья бубликов, напоминающие нули в военных расходах России. Калачи, как поджаренные сердца оппортунистов, требовали: скушай!.. Ленин почувствовал себя орлом, готовым выклевать эти сердца изменников. Рот наполнился сладкой слюной. Как хорошо все-таки просто жить и молоть языком безответственную чушь.

– Шучу я, – пробормотал он. – Войну мы первые и кончим. Государство упраздним, потому что оно – источник войны и насилия. Производитель, вообще – любой работник, почувствовав полную свободу, завалит нас пирожными. А мироедов… тех, кто не хочет работать, – на свалку истории.

– Опять шутите, – не поверил хозяин. – Где же найдется столь большая свалка?

– А про Боливию вы забыли? А Африка? Совершенно бесполезный континент с отсталым деклассированным элементом… На что он еще годен? Дайте мне вот этих… Десяток, – добавил он почти шепотом, показав пальцем на ванильные снежки.

– Дай господину одиннадцать, – приказал хозяин жене. – Последний – бесплатный. В качестве бонуса. За лукавый разговор.

Ленин полез в карман жилетки за деньгами, но вдруг оказался в густом облаке внутреннего характера. Солнце погрузилось в пелену, которая грозила всем долгими, как жизнь Льва Толстого, сумерками.

– Вы слышали, что в Петрограде волнения? – спросил булочник.

– Кто это вам сказал? – равнодушно осведомился Ильич, переживая, что забыл деньги дома.

– В газетах пишут.

– Швейцарские газеты собирают всякий вздор, как дырявый веник. А важные вещи пропускаются мимо. Я читаю только немецкие. Им можно верить.

– Но есть убитые и раненые…

– У нас всю жизнь – убитые и раненые!..

Голос его стих, и хозяин сразу же понял причину.

– Да вы не беспокойтесь. У нас – бессрочный кредит для таких господ, как вы…

– А если не отдам? – решил он испытать судьбу.

– Невозможно. Вы – дворянин и человек чести.

– И правда. Я как-то запамятовал…

Жена тем временем положила пирожные в картонную коробку, на которой был выдавлен герб Швейцарской конфедерации, протянула ее Ильичу.

– Хорошо, – сказал он, пытаясь скрыть смущение. – Вы будете комиссаром по продовольствию в нашем революционном правительстве.

Он имел в виду хозяина.

– И каково будет мое жалованье?

– Жалованья не будет вовсе. Работа за интерес и идеалы. Счастливого дня!..

Взяв пирожные под мышку, он вышел из магазина, и колокольчик, прикрепленный к двери, прощально звякнул, как раздавленный осколок стекла.

– Ты думаешь, он отдаст когда-нибудь деньги? – спросила жена.

– Неизвестно, – ответил булочник. – Будет отдавать частями и долго…

А Ленин тем временем сел на велосипед с чувством выполненного долга. Придерживая руль левой рукой, а правой сжимая заветную коробку, он доехал на малой скорости до городского парка, расположенного в районе реки Лиммат. Остановился у пустой скамейки и сел на нее, поставив велосипед рядом.

В парке по случаю утра не было никого. Река вытекала из озера, в котором плавали лебеди. Городок был стиснут двумя горными вершинами, и его долину, защищенную от сильных ветров, можно было принять за Рай. Поливальные машины с подведенными к ним водяными шлангами напоминали зонты на длинных ручках. Солнце мазало радугой брызги. Молодая трава собирала бриллианты.

Испытывая волнение любовника, Ильич чуть по-драгивающими руками вскрыл картонную коробку, будто расстегнул платье красавицы. Оглянулся, не видит ли его кто…

Жадно съел одно пирожное. Затем другое… Подумав, съел остальные, быстро и почти не чувствуя вкуса.

2

В кантональной библиотеке было уютно, как под одеялом. Она напоминала большую старую дачу. Здесь работали в основном русские эмигранты, и это был ее единственный минус. Ильич не любил соотечественников и чувствовал себя русским только наедине с самим собой. После пирожных ему показалось, что книжная пыль пахнет ванилью.

Русских он сейчас не увидел. Хорошо!.. Расписался в журнале для посетителей и сел возле центрального окна.

Ему принесли пачку европейских газет – немецкие лежали на самом верху. Бросив на них косой взгляд, Ленин решил оттянуть приятное, как гурман за столом оттягивает разговорами о еде поедание жаркого.

Газеты подождут минуту-другую… Не всё сразу. Сначала – о главном, а новости оставим на десерт.

Этим главным в его голове был вопрос, ради чего он призывал революцию с настойчивостью Шаляпина, воющего с граммофонной пластинки. Конечно, ради того, чтобы было занятие в жизни. Но не это главное, не это… Вопрос об эксплуатации – именно здесь таилась разгадка, парадоксальная и грандиозная, как геометрия Лобачевского. Первой ее нащупал Маркс, а Ленин теперь пытался написать целую книгу и здесь, в Швейцарии, обдумывал общие ее черты.

Самым важным сюжетом русской жизни последних столетий, по его мнению, было поедание бюрократией собственного народа. Она сама вышла из народа и этот же народ съедала… Sic! Причина? Когда это началось? Во времена татарщины. Русские князья унаследовали от ордынских ханов два примитивных взгляда на народ: он или воин, прославляющий жертвами величие господина, или дойная корова, кормящая молоком феодалов. Тот же Юлик Мартов был убежден, что народ виноват сам, что он делегировал князьям неограниченное право распоряжаться имуществом и жизнью подданных. Звучало красиво, но поверхностно. Когда делегировал? Разве есть конкретный год или хартия, где эта делегация закреплена? Нет и быть не может. А наша северная жизнь с выборностью воевод, жизнь Новгорода и Пскова, которую утопили в крови не татары, а свои, русские? Они уж точно никому добровольно себя не делигировали.

Тогда что? А то, и это главное: любое государство в известной нам истории есть вампир и василиск. Оно – Каменный Телец, перед которым расшибают до крови лбы в поклонах и простужаются до воспаления легких на его каменных ступенях. Ветхозаветный Золотой Телец дополнен Тельцом Каменным. Логично. И что тогда?..

Ильич снова взглянул на пачку утренних газет. Следовательно… Следовательно, он должен быть полностью разрушен, этот Каменный Телец. Потому что любой вид Тельца таит в себе возможность эксплуатации. Он будет Моисеем, спустившимся с европейских высот с Законом в руках, чтобы отнять у народа обоих Тельцов.

Но разве не бывает мягких государств? Швейцария тому пример. Она вся разбита на кантоны с местным самоуправлением, с выборностью и отчетностью десятка мелких руководителей. Но это ведь исключение, подтверждающее правило. Для России с ее привычкой к рабству такой пример, пусть и ограниченной мелкобуржуазной свободы, бесполезен. До нее нужно брести в океанах крови целую историческую эпоху. Следовательно, только мгновенное целенаправленное насилие. Террор пролетариата, который есть рычаг для полного разлома государственной машины. Как только государство в любом его виде будет отправлено в утиль, революция кончается. Больше никаких революций, потому что исчезает объект их. Кто может осуществить этот беспримерный акт? Только люди, ничем к государству не привязанные. Наемные рабочие, которым нечего терять и нечего бояться.

Но дальше? Чем в случае насильственного краха государства займемся мы, революционеры? Распределением. И только им. Никакого насилия. Оно кончится тогда, когда последний чиновник будет закопан в землю. Гм, гм… Но сколько их следует закопать? Могил не хватит, чтоб похоронить. Испугаются и сдадут назад наши хилые и нервические, как бабы, революционеры. А если перевоспитывать? Перевоспитывать чиновников? В концентрационных лагерях, вероятно. Это гуманнее, хотя и рисковей. Они возникли, кажется, во времена англо-бурской войны, эти лагеря. Опять – западная придумка, вполне годящаяся нам. Что ж, будем рисковать. Эти дураки-либералы недоумевают, почему я – против республики. Почему республиканское холуйство для меня нетерпимее, чем угрюмый феодал-богопомазанник на расшатанном троне. Да потому что республика таит в себе то же самое змеиное яйцо эксплуатации. Тот, кто обжегся, дует на воду. Мы, большевики, против любого государства как источника насилия. Диктатура пролетариата этот источник упраздняет. И сразу же самоликвидируется. Когда нет государства, нет и диктатуры пролетариата. Утопия? Посмотрим. Ввяжемся в драку и попробуем доказать свою правоту.

Здесь какой-то туман… А как же с армией? Все просто: армия есть самовооружение народа, чтобы дать отпор капиталистическому окружению, – и только. Война кончается, и армии нет. Война начинается, и армия есть… Нет, не годится. Нужно додумать. Может, жизнь сама даст ответ, а то получается как-то догматически, филистерски получается. Да и князем Кропоткиным с его анархизмом попахивает.

Ильич забарабанил по столу костяшками пальцев. Книга будет называться «Государство и революция». Буржуазные скотины думают, что Старику нужна власть. Да, нужна. Но только для того, чтобы с властью покончить. Любой властью. И своей – в том числе. Но это уже поэзия, литература. Конечно же, понадобится промежуточный период распределения и перевоспитания остатков эксплуататорских классов. Лет десять или пятнадцать. Для умного – достаточно. Моей жизни вполне хватит, если революция произойдет в ближайшие годы. А если не произойдет?..

Он чувствовал, что чего-то недоговаривает самому себе, словно в воскресной школе, не пытаясь говорить с Богом, он только зубрит Евангелие.

Ленин открыл газету, лежащую на самом верху. Война вступила в позиционную стадию. Все ждут тепла и весеннего наступления. Я это и так знаю без них. Братание на фронте… Гм! С чего бы это? Неужели начитались наших листовок? Мне говорили: зачем печатать эти листовки, Владимир Ильич? Крестьянская масса, сидящая в окопах, в основном неграмотная. Нашли же логический выверт! А я им: прочтут офицеры и самые впечатлительные зачитают вслух солдатам. Ответ неплохой, но неполный. Если мы получаем деньги на революцию, значит надо что-то печатать. Не принимая в расчет того, что читать это некому. Вообще сколько было всего наших газет за время существования партии? «Искра», несколько «Правд», всевозможные вестники, бюллетени, «Рабочее дело» в многочисленных вариантах… И все были обращены к неграмотному народу. Нонсенс! Абсурд. Их читала только социал-демократия в количестве тысячи человек. Кого мы кормим баснями? Неграмотный народ? Да нет, самих себя. Меня сейчас стошнит. Купил бы, что ли, остров в каком-нибудь южном море и поселился бы рядом с Горьким… Или с этим авантюристом Парвусом, который хочет ободрать Россию, как липку. Не обдерешь, Александр Львович, а может, и Израиль Лазаревич!.. У нас с вами контактов никаких. А то еще в будущем какой-нибудь угрюмый архивист опишет потомкам, как мы с Парвусом договорились о революции. А обыватель поверит и скушает без горчицы!.. На то он и обыватель, чтобы верить в самое низкое. На том свете не отмоешься, и в преисподней икнется. Идеи у Парвуса есть, это точно. И я, как пчела, собираю все то, что поможет переделать Телец в экспонат Эрмитажа… Я – пчела, а не трутень! Нет, точно стошнит!.. Проклятые пирожные. Булочник меня отравил!..

– Вам записка, господин Ульянов!..

Она очаровательно улыбалась, эта старая женщина из библиотеки. Так улыбается пустой дом битыми стеклами, когда в него заглянет солнце. А чему улыбалась? Скромной пенсии, которая ее ожидает? Тоже мне, нашла чему радоваться! У меня один тираж антивоенного листка стоит больше.

– Благодарю вас!..

Он привстал со стула и взял из ее рук сложенный надвое листок. Не ожидая ничего хорошего, развернул…

Записка была краткой.

«Ждем к 12-ти в знакомом вам кегель-клубе. Надеюсь, вы уже в курсе. Ваш Карл».

Сквозняк тревоги обдал его с ног до головы. В носу зачесалось, неужели мгновенно простыл? Да и в чем он должен быть в курсе? В курсе того, что ты – дурак, Карл?

Он снова посмотрел в газету. И наткнулся на то, что должен был увидеть в самом начале. Вернее, напечатанное в газете проткнуло его насквозь. Кол вошел через грудь и вышел через лопатки. Русский царь умер. Да нет, не умер, а отрекся!.. В пользу своего брата Михаила Александровича. А как же мы? На кого он нас оставляет?..

Ленин вскочил со стула и опрокинул его на пол. В стекло ударила весенняя муха. Она билась и билась лбом, пытаясь вылететь наружу. Так и он, отличник и неудачник, бил почти тридцать лет своим лбом Каменного Тельца самодержавия, а оно ничего об этом не знало. И тут вдруг махом все и кончилось. Нет, не махом. Мах – философ-идеалист, я заклеймил его в одной из своих работ, которую прочло несколько десятков человек… Бедная муха! Только я один тебя понимаю… На волю!..

Владимир Ильич открыл окно, и толстая муха вылетела на швейцарский воздух.

Спотыкаясь и чуть не падая, бросился вон из биб-лиотеки.

3

Теперь – конец. Вот теперь – конец полный. Маска сброшена. Под ней – лишь организационная пустота, заполненная антивоенными листками. Немецкие деньги, пожертвование купцов-фабрикантов из староверов, партвзносы и даже рабочие медяки – всё бы теперь отдал, чтобы откупиться: только не сейчас революция, пусть бы лет через пять-десять, когда укрепим силы!.. Обладать женщиной неинтересно. Интересней думать об ее обладании. То же самое с революцией. Конкурентов появится множество. Допустим, мы перегрызем им глотки. Опыт есть, сможем. Правительство Львова, как написано в этой заметке? Это – не конкурент. С ним мы покончим быстро. Но дальше-то что? Кто из нас, кроме меня, сдюжит работать в новом красном Конвенте? Левка? Мартов? Радек?.. Последний – трепач. В качестве рассказчика анекдотов – годится. В качестве работника бесполезен. Гришка Зиновьев будет выносить за мной горшки. Юлик сдрейфит. А Левка перетянет одеяло на себя. И это все – на фоне черной крестьянской массы, тупой и липкой. В ней, как в болоте, все растворится и пропадет. Значит, в перспективе – обязательное образование ее, тотальная грамотность, но под марксистским углом. Да о чем я? Разве сейчас время об этом думать?.. А что с немцами? С ними – только мир на любых условиях. А они-то на него и не пойдут, они возьмут Россию теперь голыми руками. Нет, это действительно конец!.. Бежать надо, бежать! На остров!..

Он сидел, вцепившись в велосипедный руль и рассекая упрямым лбом весенний воздух. Для ликвидации государства потребуется небывалый террор. А для создания армии, чтобы дать отпор той же Германии, в случае надобности одного террора будет мало. Да и кто на него способен? Он – нет. В молодости я любил стрелять от отчаяния зайцев. Зайцы плакали, как дети, и потом долго снились. Комфортабельная Европа выбила из меня эту кровожадную дурь. Кого стрелять, зачем? Попов – обязательно. Крупных капиталистов – само собой. Поручить все кавказским товарищам, тем же Камо и Кобе, они всех перестреляют, ибо у них нет мозгов. Одни инстинкты, как у зверя. А раз так, то они перестреляют и нас. Кавказские товарищи опасны. Подальше их. На Кавказ. Пусть там и сидят. Еще есть поляки и финны. Стрелять им будет легче, особенно русских, потому что на Россию они обижены. А мы их уравновесим Бундом. Евреи-демагоги с одной стороны, а неевреи-чухонцы – с другой. Будет ли у весов равновесие? Да нет, я схожу с ума. Какие весы, если я еще даже не в России и в нее, если честно, совсем не хочу? А ведь придется разыграть желание вернуться. Придется срочно ехать, иначе примут за труса. Я и говорю – полный крах!..

Руки его тряслись, руль у велосипеда вилял. Он подкатил к маленькому ресторану Штюссихор на одноименной площади, где часто происходили социал-демократические посиделки. Кегель-клуба здесь не было, и кто его выдумал, неизвестно. А главное, зачем? Из-за конспирации и жонглирования словами? Летом столики находились прямо на улице, и пить кофе со взбитыми сливками за ними, заедая деревенским мороженым, – нездешнее удовольствие! Но, кажется, всё. Отпились. Теперь – только крепкие напитки. Теперь – только белая горячка и исправительные работы.

Навстречу выбежал Луначарский. Всплеснул руками, то ли от радости, то ли от отчаяния, и стал похож на бабу, у которой украли исподнее в то время, как она купалась в пруду после стирки белья.

– Владимир Ильич, есть убитые и раненые!

– Это вы про себя?

– Я не убит, о чем вы?

– Имеется в виду ранение в голову, которое у вас с детства.

– У меня нет ранения, опомнитесь!..

– А совесть у вас есть?

Последний вопрос поставил Луначарского в тупик.

– Я говорю про трудовой народ…

– Это точно не про вас. Вы работать не можете. Как и все остальные.

Он прислонил велосипед к каменной стене, и Луначарский понял: у Ильича плохое настроение. Может быть, даже убийственное. От него в такие минуты лучше держаться подальше – оговорит и оплюет. Но как «подальше», ежели он сам приехал?

– Я имею в виду события в Петрограде…

– Вот вы туда и поедете. Чтобы разложить то, что еще не успело разложиться. И что это за меньшевистская привычка – верить каждому газетному слову? Баба что мешок: что положишь – то и несет. Так написал Гоголь. А меньшевик – это сразу два мешка. И оба набиты небывальщиной.

– Но ведь написано!.. – и Луначарский молитвенно приложил руки к груди.

Он был лучезарен и экзальтирован. А страдал всегда напоказ. Громко страдал, как древнегреческий хор.

– На заборе тоже написано. Однако вы не суетесь в него, а идете прямо в публичный дом.

– Ну я… Я не понимаю! Я тоже Гоголя читал, – соратник пребывал в прострации и чуть не плакал.

– И что же у Гоголя написано? – пытливо сощурился Ильич.

– С некоторыми людьми можно говорить, только гороху наевшись… – доложил Луначарский, густо покраснев.

– Гоголя и вправду знаете. А Маркса – нет…

Не подав руки, Ленин вошел в кафе.

Батюшки! Да все здесь!.. Стены дымятся, воздух колышется и трясется от курева, а окна не открыты. Ведь знают же, что я не курю и не переношу табачного дыма!.. За длинным необструганным столом сидят на деревянных скамейках и русские, и швейцарцы. Почему это называется рестораном? Обыкновенная пивная. А ведь есть в городе более достойные места. Например, кабаре «Вольтер»…

– Вся конгрегация здесь. Весь синедрион, – сказал Ленин самому себе.

И Надя здесь! Стоит бледная. Во рву некошеном. Лежит и смотрит, как живая… И куда девался ее бронхит? Табачный дым ее, наверное, воскресил?..

– Владимир Ильич, напоминаю. Вы проиграли мне кружку баварского пива.

– Шутить изволите, господин коверный?.. – хрипло ответил Ильич. – Какое пиво в военное время?

Перед ним стоял бородатый и веселый, как гуталин, Карл Радек. Он будто сошел с карикатуры: вдавленный нос делал его похожим на обезъяну, а трубка изо рта высовывалась, как перископ подводной лодки, когда он запрокидывал голову и хохотал над собственной фразой.

– Напоминаю, – с интонацией заевшей граммофонной пластинки повторил Радек. – Мы спорили с вами о том, отречется ли царь в случае поражения в войне. Я сказал: отречется. Вы же были иного мнения, говорили, что он будет держаться за трон до последнего!..

Ленин хмуро посмотрел на Радека и на всю камарилью. Ему вдруг показалось, что он играет роль Городничего в известном «Ревизоре». Вокруг столпились чиновники-кровососы, и все ждут решающего слова – отрекся ли Николай или нет? И что в этом случае делать? Только Надя, голуба душа, была совсем из другой пьесы. Бледная, с выпученными глазами, она напоминала страдающую мировую душу. Откуда? Из Метерлинка или Чехова. Декадентка. Сошедшая с ума учительница. Она меня позорит. Декадент есть ренегат, педераст и сволочь во времена усиления реакции и застоя. В петлю его, в столыпинский галстук!..

– Чему вы радуетесь, товарищ Радек? Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!..

– Меня фамилия обязывает. Кстати, и в вашей можно найти некоторые сомнительные аналогии.

– Сомнительные? Славно. Но какие же?

Совсем распустились. Дерзят. Вот к чему приводит демократический централизм. Нам нужен просто централизм, без всяких прилагательных. Но он ведет к вождизму и комчванству в первичных партийных организациях. Тоже плохо. И что в этом случае делать? «Задрать юбку и бегать», как говорила моя покойная матушка.

– Ульянов… Это ведь от улья. Вы – всего лишь пасечник, Владимир Ильич. А мы – ваши пчелы.

– Что ж… Пчела очень полезна, – поддержал тему Ленин, не показывая вида, что смертельно обиделся. – Но бывают случаи, когда пчелы трутневеют. Не хотят работать и собирать пыльцу. Знаете, что тогда делает пасечник? Он травит их дымом, чтобы они убирались из улья к чертовой матери!..

– Дым отечества… Да-с, знаем! Мы им и так отравлены, – согласился Карл.

– Это не дым отечества, не надейтесь. Это дым химической немецкой атаки. А пасечник берет новых пчел, молодых и здоровых, чтобы каждая работала за двоих.

В словах Ленина почудилась угроза, и все как-то присмирели, сдулись. Луначарский же, чью лучезарность Ильич принизил у входа в ресторан, стал еще более мутным, как луна в облаках.

– И кто же из нас трутень? – спросил Радек, решившись идти напролом, – Я, что ли?

– Не фраппируйте своим эго! Не будьте институткой на выпускных экзаменах! Я говорю не о насекомых. Я говорю о подложных именах, которые сбивают с толку. И что за странные клички у социал-демократов!.. Вот, например, товарищ Троцкий. Откуда он взялся и почему с такой фамилией вылез на нашу голову?

– Он рассказывал, что это фамилия его тюремного надзирателя. Взял псевдонимом. Так. Ради шутки, – доложил Луначарский, трясясь и вибрируя, потому что весь разговор принял на свой счет.

Он был мнителен, добр и фальшив. Последнее – от чрезмерной сладости, которую временами источал.

– Врете! – радостно сообщил Ильич. В голосе его появился победоносный хрип тромбона, когда из него вместе со слюнями выдувают высокую ноту.

– Но я знаю… Лев Давидович – мой близкий друг!..

– Нет. Вы врете всей социал-демократии, а не только мне одному!.. Оба врете. И выносить это более невозможно!..

Воцарилось испуганное молчание. Гром уже прогремел, и яростный ветер дохнул из ближайшего леса, на который уже упал шквал ливня.

– Ваш Троцкий взялся от Троицкого — священника, который преподавал ему в детстве Закон Божий! Здесь только выбросили букву «и». А что это значит? Это значит – поповщина! Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой! И все трое – в одном лице! Лев Давидович Троицкий. Живоначальный и вездесущий!..

У Луначарского случился короткий обморок. Он упал бы навзничь, если бы несколько рук не поддержало его.

– У вас обоих еще меньшевик на губах не обсох, а вы уже заняли место святой Троицы. Куда это годится? И почему мы, большевики, должны с этим жить? – душевно, по-дружески осведомился Владимир Ильич, наслаждаясь своей властью и игнорируя обморок товарища.

Кто-то поднес к носу Луначарского нашатырь.

– Унесите его прочь, – распорядился Ленин. – Он не готов для дальнейшей полемики… – и зачем-то добавил: – Чаруйте меня, чаруйте!..

Как его задобрить? – пронеслось в мутной голове Луначарского. – Как укротить?

Ему пришло на ум, что нужно срочно сделать доклад под названием «Наш лучезарный вождь Ильич», а потом выпустить отдельной брошюрой. Пожалуй, сделаю доклад, а там видно будет.

И он вправду его сделал через полгода.

– Верно, – сказала вдруг Надежда Константиновна.

Ленин вздрогнул от ее голоса, как если б рыба заговорила.

– Вы ничего не поняли. И потому – молчите, – посоветовал ей Ильич со скрытым теплом.

– Нет. Я уж скажу, – заявила Надежда Константиновна. – Лев Давидович правильно назвался. Вы, Владимир Ильич, – Бог Отец, Троцкий – Бог Сын, но будет еще и третий. Вот о чем говорит эта шарада.

Моя жена – троцкистка. Как вам это понравится?..

– А кто этот третий?!

– Неизвестно, – выдохнула она.

– Не нужен нам третий. И первые два не нужны, – отрезал Ленин. – Нам необходимы честные фамилии, а не сомнительные псевдонимы. А Маркса с Энгельсом куда девать? Как их в эту троицу втиснуть?

– …а Бабефа? – спросил Радек, протирая платком очки.

– А вот это вы зря сказали! На свою голову сказали! Во вред себе упомянули!..

– Ну друзья… Товарищи… Нельзя же так! – засуетился Зиновьев.

Рыхлый и широкий, словно мешок с картошкой, лишенный хребта, он начал бегать среди ссорящихся, заглядывая каждому в глаза.

– Господа!.. Нельзя ругаться накануне исторических событий! Нужно пожать друг другу руки. Все за одного, и один за всех!

– А мы и не ругаемся. Мы обозначаем принципиальную позицию. Бабеф – каждый из вас, кто верит на слово буржуазной прессе. Эти бабефы от чернильницы и пера, эти гулящие девки офсетного алфавита, эти шакалы политической позы и гиены социальных отбросов… Бабефы сплетни и навета напели вам об отречении Николая!.. Да этот слушок нужно тысячу раз проверить! Впрочем, и проверять ничего не нужно… Видно на глаз, что сплетня… Бред Бабефа, который объелся за ужином куриной печенью!..

– Сами вы Бабеф, Владимир Ильич, – отмахнулся Радек, но не злобно, а скорее устало. – Слух вы определяете на глаз… А ушами что видите? Николая в полном здравии?

– Ушами я ничего не вижу. Я ими шевелю, когда получается. Получим подтверждение, а потом и поговорим. О Бабефе. И о вашей предательской позиции, товарищ Радек, – уточнил Ленин.

– Предательской по отношению к чему?

– Ко всему, – объяснил Ильич.

– Как хотите. А я лично еду в Россию, – заявил Карл.

– Скатертью дорога. Но не надейтесь, что я буду носить вам передачи.

– Социал-демократия – это не только вы, – сказал Радек с угрюмостью молодого человека, готового на все. – Меня Россия знает. И я Россию не предам!

Карла Радека знает Россия!.. Боже мой, с какими шизофрениками мне приходится работать!

– «Возлюби Россию, как самого себя…» – это вы пытаетесь сказать? Типичный бонапартизм. Его, видите ли, Россия знает, а нас? А кто такие мы?.. А я кто такой?..

Ленин почти беспомощно взмахнул руками и стал жалок. Никто не проронил ни звука.

– Окна бы лучше открыли, – устало пробормотал вождь. – Концентрация вашей мысли обратно пропорциональна концентрации табачного дыма.

«Мозг приносится ветром со стороны Каспийского моря…» – всплыла в его памяти странная фраза. – Откуда это? Какой нигилист ее выдал и станцевал?..

Но не надо впадать в истерику. У меня собрались неплохие ребята. Все – немножко бабефы, зато схватывают на лету. Работать с евреями – в радость, не то что с русскими вальками. С ними – каторга. Куда их всех пристроить в новом правительстве, куда зарыть и как глубоко, чтоб не вылезли?.. Да что я!.. – ахнул он, и душа облилась кровью. – Будто на самом деле в России пустота, место освободилось и все ждут только нас?! Боги смеются. Как страшно все-таки устроена жизнь. А вдруг в газете написали правду?..

Оконная рама хрустнула, как сахар вприкуску. Подчинилась, открыли… В кафе ворвался весенний сквознячок, озорной и бойкий, как односторонняя пневмония. Гришка Зиновьев начал носиться взад-вперед, размахивая руками и проветривая таким способом помещение.

Ленин подошел к стойке бара. Бросил испуганному хозяину:

– Мою шпагу и щит!..

Хозяин облегченно вздохнул. Все возвращалось в привычное русло и звать полицию не требовалось. Вытащил деревянную шахматную доску, вручил Ильичу.

Тот сел за столик посередине кафе, раскрыл доску и начал медленно ставить на нее резные фигуры.

– Кто будет играть со мной? – спросил Ленин.

Поднял голову. Вокруг него стояла серая социал-демократическая масса. Вожди революции, которые не дорастут даже до управляющего поместьем. Недоучки, посредственности и вруны. Он подмял их под себя, и они первые растерзают его в случае прокола с его стороны. Но прокола не будет. Потому что он – приличный шахматист. А они не доросли еще даже до шашек.

– Ну, как хотите, – пробормотал Владимир Ильич, не дождавшись ответа. – Один сыграю за всех.

Почесывая бородку и сосредоточившись, он сделал первый ход белой ладьей и начал думать за черных, чем ответить и что предпринять…

4

– Вы только не волнуйтесь, – сказала Надя поздно вечером, когда он после лекции в Народном доме возвратился в квартиру, – но к нам рвется Барановский… Он уже три раза приходил.

– Зачем? – спросил Ильич, ощупывая шины своего велосипеда и находя, что они весьма дряблые.

– Важное известие.

– Вам не передал?

– Нет.

– Не пускать, – распорядился Ильич. – Здесь не Нижний Волочек, когда можно запросто друг к другу зайти. Здесь – хуже.

– А что может быть хуже Нижнего Волочка? – не поняла жена.

– Хуже Нижнего Волочка – мое воображение, – туманно объяснил Владимир Ильич. – Химеры, знаете ли… Странные образы.

Он подсоединил насос к велосипедному колесу и начал накачивать его, налегая на ручку всем телом.

– Вам нужно отдохнуть. Вы очень устали и даже на себя не похожи.

Устроили эту склоку в кафе… Зачем?

– Отдохнуть… Раньше мы отдыхали в ссылке. Но с этим покончено. Нас будут вешать, потому что теперь – военное время…

Он снова потрогал рукой колесо велосипеда. Сейчас оно было в удовлетворительном состоянии…

Кушали чай с вареньем, спокойно и молча. Наденька пила из блюдца и громко сопела. Из носа ее вырывался свист, во рту хлопали пузыри. В конце чаепития Ленин понял, что у него разламывается голова.

– У меня болит самое слабое мое место, – пошутил он. – Хотите услышать актуальный анекдот, который мне рассказали вчера?

Крупская не ответила ничего. Анекдотов она не любила и не понимала. И сам Ильич рассказывал их только в крайнем случае, когда настроение было особенно дурным. Она догадалась, что теперь – именно этот случай.

– Русский солдат-богатырь взял в плен четырех немцев. А возвратиться с ними в окопы не может. Почему? Потому что они его не пуща-а-ают!..

Надежда Константиновна напряглась, будто должна была решить теорему. На виске ее запульсировала жилка.

– Не пуща-а-ают, – повторил Ленин, прищурившись. – Такая вот война. Доброй ночи.

Он скрыл, что этот анекдот сообщил ему все тот же Радек.

Поцеловал жену в лоб и пошел в свою спальню. Только снял с себя брюки, которые за день сделались липкими изнутри, как с улицы кто-то позвал:

– Владимир Ильич… Владимир Ильич, отзовитесь!..

Открыл окно. На мостовой стоял социал-демократ Барановский, о котором предупреждала Надя. Свет газового фонаря отбрасывал на его лицо адское пламя.

– Чего вам? – спросил Ленин, пытаясь скрыть волнение.

– Известие… Вы оказались правы. Царь не отрекся.

У Владимира Ильича запершило в горле. Он с сожалением взглянул на жалкую фигуру под окном. Захотел плюнуть на нее сверху, но сдержался. Не плюнул.

– Получена телеграмма из Петрограда… Все оказалось газетной уткой!.. Как вы и предупреждали.

Ленин закрыл окно. Повернул задвижку. Занавесил стекло тяжелой портьерой. Не отбирайте у висельника веревку! – мелькнуло в его голове. – Это все, что у него осталось!..

Сел на кровать в одном нижнем белье. Заплакал и засмеялся одновременно.

Глава вторая

Отречение

1

На паровозе номер 1151. Что он означает? Если сложить цифры вместе, то получится восьмерка. Она – как петля Мёбиуса. Символ дурной бесконечности. Наша жизнь – дурная бесконечность. Как и жизнь любого из государей. Царствую двадцать три года. Люблю маневры. Интересен флот. Особенно подводные лодки. Стоят в Риге. Если забраться в подводную лодку и уплыть в Португалию? Уместится ли там вся семья? Алеша спросил намедни по-английски: «Папа, а где расположена Португалия?» – «В географических атласах», – сказал я. Хороший ответ, остроумный. Дочери болеют корью. Невозможно воевать, когда дома болеют. Победа над немцами – на расстоянии вытянутой руки. Так мне сказал генерал Алексеев. Мне говорят это три года. И всё – вытянутая рука. Но почему-то до немцев она не достает. Руки коротки. У инвалида может вообще не быть рук. За время войны погибло три миллиона человек. За один только прошлый год, кажется, – два миллиона, если я не путаю. Следовательно, потери удвоились по сравнению с двумя предыдущими годами. Хорошо ли это? Что играет на руку смуте? Антивоенные листовки или потери в три миллиона? Допустим, они все в Раю. Цели войны благородны – помочь Франции и Англии. Но как это получилось, что мы рассорились со своим кузеном Вилли? Мы убиваем солдат Вильгельма, он – наших. Но мы с ним одной крови. Можем в любой момент замириться. Я не буду идти на Берлин. Как только перейдем германскую границу, я предложу кайзеру благородный мир. А эти убитые… они все спасены. В Раю об нас молятся. Не было бы убитых солдат, Рай бы остался пустым. Голова болит. От французского коньяка голова болит. Надо брать в дорогу русскую водку. «Матушка! Забери меня домой! Как же они меня мучают, как бьют…» – откуда это? Я, кажется, напился, как гимназист. Плохо. Начальник штаба сказал: в Петрограде смута. Мы засмеялись. Мы ведь сами только что оттуда. И никакой смуты не видели. Но мы ведь – из Царского Села. Одно ли это и то же? Пусть смута. Двенадцать лет назад Господь помог удержаться, поможет и сейчас. Мы ложимся. Едем обратно в Царское Село и ложимся. Но поезд не пускают обратно. Задерживают под Псковом. Это какая станция и перегон? Дно. Странное название. Ложимся и спим. Матушка Богородица! Спаси нас!..

Государь Николай Александрович прилег на узкий кожаный диван и, не подложив под голову подушку, а припав к черному валику, свернулся калачиком и закрыл глаза. Десять голубых вагонов с узкими окнами и двуглавыми орлами между ними выглядели парадно и сухо. Про них нельзя было сказать: молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели, – это было невозможно. Их блестящий казенный вид больше подходил стуку телеграфа или пишущих машинок. Из них приказывали, казнили и миловали. Хотя пение иногда прорывало грохот колес, вылетая наружу, когда в присутствии государя его адъютанты взбадривали кровь спиртным и начинали горланить русские песни, чтобы никто не заподозрил этих гладких породистых людей в отсутствии патриотического чувства. Казалось, какое-то правительственное учреждение встало вдруг на колеса и поехало зачем-то в Могилев, отдыхая в дороге от бюрократического бремени.

Да, поезд был похож на одетого с иголочки военного, к которому прицеплена вся остальная Россия, не хотевшая ни ехать, ни идти. Тем более в Германию. Все знали, что Романовы – немцы. И немцы, вою-ющие за русских, против немцев, воюющих за Германию… в этом была какая-то дичь. И если снаружи вагоны напоминали правительственное учреждение, то внутри были похожи на уютную квартиру человека с достатком – например, адвоката или промышленника средней руки. В интерьере не было показной роскоши, но был вкус. Государь обожал голубой цвет, но еще более он любил цвет зеленый. Зеленым шелком были обиты стены его купе-кабинета и письменный стол, за которым подписывались распоряжения. Диван для отдыха располагался параллельно окну, а не перпендикулярно, как положено в вагонах. Тумбочка из красного дерева стояла у окна, которое было по большей части зашторено. Когда не видишь движения за окном, а только слышишь стук колес, то кажется, что и не едешь вовсе. Какой порядочный семьянин путешествует без жены и детей? Тем более по России, от вида которой хочется или орать песни, или навсегда замолчать? Семья рядом помогла бы избежать и того и другого. Но она теперь далеко, моя любимая семья. А почему я еду без нее? Потому что дети больны. И куда еду? Ах да, я как-то запамятовал. Ехал я в Могилев, в ставку, потому что мы – главнокомандующий. Но генерал Алексеев расстроил. Сказал про смуту в Петрограде. Там же узнал, что безоружная толпа взяла Кресты. Как могут безоружные люди взять вооруженную тюрьму? Тюрьма ведь не женщина. А они – забрали всё. Выпустили политических и уголовных. Значит, охрана разбежалась. Или нам неправильно докладывают? Мы – в сетях заговора, нам врут в глаза. Это даже забавно. Они хотят моего отречения. А как я могу отречься? Я ведь не виноват в том, что царь. Это же дела Божьи. Игра судьбы или случая, и мы здесь не вольны в своем выборе.

Он приоткрыл глаза. Поезд был неподвижен, как вросший в землю дом. На полу лежал зеленый ковер, напоминавший аккуратно стриженный английский газон. На таком он играл в детстве близ Александровского дворца. В такой же траве играют сегодня его дети в Царском Селе. Когда здоровы. Долг христианина он исполнил – дочери-невесты, утонченные до прозрачности и будто сошедшие с фотографий, ждали августейших женихов. Через Анастасию были видны чайные розы. Через Марию просвечивало небо. Ольга получилась умнее его, и с ней он делился сокровенным. Татьяна хорошо пела. Однако вторая половина его специфического долга под названием «Российская империя» обещала сорвать спокойную старость. Странник Григорий заклинал его от войны с Германией. Далеко видел. За то и пострадал. Говорили, что перед войной Россия расцвела. Во многом так. Монархия, укрепленная конституцией, стала более современной, чем раньше. Ограничения в избирательных правах для сословий и инородцев? Но это мы поправим со временем. Самоуверенный Столыпин предлагал снять черту оседлости с евреев. Мы сказали ему: не сейчас, рано. Мы его не любили. Он был слишком сильным и перетягивал одеяло на себя. Мы были фоном для замечательного премьера, кто такое вытерпит? В конце концов он ушел к Богу, а евреи ушли в революцию. Да что я? О каких пустяках думаю? При чем здесь евреи и революция? Мне о войне думать надо, о войне!.. А думать ох как не хочется… Подсохнут дороги, и по ним снова запылят солдатские сапоги. Завертятся колеса подвод, и священники в калошах, похожие на черных жуков, будут высматривать по обочинам места для новых захоронений. Говорят, что мужики могут спать на ходу, идя строем. Возможно. Мне великий князь Николай Николаевич рассказывал, как обнаружил целую поляну с поваленными на нее телами в полном обмундировании. Думал, что трупы. Оказывается, все спали. Мне бы такой сон, я даже завидую. Еще один миллион закопаем в землю. Я не о деньгах, я о людях. Денег нам не жалко… это ведь бумага, за которой ничего не стоит.

Государь приоткрыл глаза, прислушиваясь, не пошел ли поезд. На стенах его кабинета-купе висели многочисленные фотокопии августейшей фамилии. Под потолком был прикреплен турник, на котором он мог подтянуться раз тридцать за один подход. В углу располагался обширный иконостас с почерневшим от копоти образом Спаса Нерукотворного. Жить бы в таком кабинете все время и никуда не ехать!.. Только чтоб дети были под рукой и рядом. А Александра Федоровна – далеко… Чур меня! Вот ведь что нашептывает лукавый! Сгинь, сатана!.. Изыди и расточись!.. Александра Федоровна – здесь, и дети тоже.

Ему показалось, что пошел проливной дождь. Что по крыше бьют крупные капли… Откуда дождь в первых числах марта, да еще такой проливной? Невозможно. Обрушился, отзвенел и затих. Государь заметил, что на окне его купе нет капель. Луч станционного прожектора освещал стекло, и капли на нем были бы заметны. Что за шум? Странно.

В дверь постучали.

– Ваше величество! Приехали депутаты Государственной думы.

– Зачем?

Министр двора граф Фредерикс печально вздохнул и не ответил. Не так давно он был введен в графское достоинство. Но кто из них выше, граф или барон, Фредерикс так и не решил, да и государь, похоже, тоже.

– Пусть подождут в гостиной.

Вот ведь черти! В дороге отыскали, в глубине страны нашли! Я и говорю: заговор кругом. Машина работает против меня и помимо воли. Она меня раздавит!..

Государю сделалось страшно. Он почувствовал, как мужество оставляет его. Вокруг – шпионы. Все гонят, все клянут… Мучителей толпа! Что я должен делать? Ведь они, пожалуй, придушат меня, как государя Павла Петровича, который заключил с Бонапартом сердечное соглашение и двинул на Индию казачьи войска атамана Платова. Если бы Павла Петровича не придушили, то и Индия была бы русской. Там, говорят, много обезьян и бананов. Охотились бы на слонов. Но тропические дожди на несколько месяцев… Эти нам совсем ни к чему. Лучше бы Японию присоединить. Но там ураганы. Тоже некстати. Нет. Не сложилось. Не срослось. Европа нам ближе. Там – одни наши родственники. С ними надобно заключить сердечный мир и договор о ненападении, как я предлагал до войны в Гааге. Удивительно, но все забыли о моем начинании. Война – крепкая память человечества и факт истории. Мир не задерживается в памяти и не попадает на страницы учебников.

…Он вошел в гостиную, по-военному подтянутый, в серо-зеленой черкеске и с таким же серо-зеленым лицом. Болтающийся на левом боку кинжал делал его похожим на кавказца. Граф Фредерикс готовился записывать исторический разговор. Хорошо. Пусть пишет. Двое думцев. Фамилии не помню. Ах да, это же Гучков, с ним я встречался несколько раз, а рядом кто? Этого совсем забыл, хотя лицо как будто бы знакомо.

– Не промокли по дороге, господа?

Гости переглянулись, не понимая.

– Ведь был дождь? Я слышал.

– Это не дождь, ваше императорское величество. Это…

Фредерикс кашлянул, пытаясь предупредить говорящего о нежелательности продолжения темы. Но Гучков все-таки докончил:

– Нам хлопали люди, собравшиеся на путях.

– Вас вызывали на бис?.. – и государь вставил в мундштук папиросу.

– Нет. Скорее, это был аванс.

– А может быть, они вызывали меня? Судя по аффектации, все билеты проданы. Полный аншлаг.

Николай Александрович закурил и сел сбоку у окна за небольшим столом. При людях он всегда вставлял папиросу в мундштук, но в одиночестве мог курить просто, по-солдатски, прикуривая от окурка, одну папиросу за другой.

Жестом пригласил гостей садиться рядом. Фредерикс поставил у окна кресла, и все присели тут же, за маленьким столом, четверо государственных мужей, бок в бок, будто хотели заняться столоверчением.

Василий Витальевич Шульгин, приехавший вместе с Гучковым, как гражданин и человек чувствовал торжественность минуты. Сеанс политического спиритизма обещал быть впечатляющим. Об этом потом напишут, как он, лысоватый киевский журналист, жалкий провинциал с огнем в сердце и химерами в башке, принимал отречение государя императора, чтобы спасти Россию и монархию. Спасти от ныне действующего государя императора. Звучит комично. Но разве Николаю Александровичу объяснишь то, что происходит сегодня в Петрограде? Не расскажешь, как незнакомая никому Россия, вооруженная и грязная, с кумачом над головой и ветром в самой голове, заполнила залы Таврического дворца… Серо-рыжая солдатня и черная рабочеобразная масса с грузовиками, похожими на дикобразов от поднятых вверх штыков… Это была весенняя вода черного подтаявшего снега. Она выдавила депутатов Государственной думы из главного зала на периферию, в кабинет Родзянко, и начала проводить во дворце непрекращающийся митинг. В кабинете, где раньше заседала бюджетная комиссия, расположилась странная компания небритых людей, которая называла себя совдепом. Ораторы сменяли друг друга. Говорили сбивчиво, непонятно. Но внутри каждого горела электрическая лампа, подсвечивающая одно-единственное требование: «Долой!..» Многие депутаты разбежались, а те из них, кто имел мужество остаться во дворце, сбились в кучу в кабинете председателя и в тесноте, в смраде, голова к голове, решали, что делать дальше… Как спасти Россию? И главный вопрос, который их мучил, – тождественна ли монархия родине, или это совсем разные понятия, несоразмерные друг с другом? Сам Шульгин отвечал на этот вопрос утвердительно: да, тождественна. Россия и царь – это одно и то же.

– И какую пьесу вы мне привезли? – спросил государь император, морщась и выпуская из себя сизое облако дыма. Вопрос явно был лишним.

– Мы вам привезли просьбу об отречении, – выдохнул Александр Иванович Гучков. Вид его был суров и сумрачен. Он чем-то напоминал дорогую, но закопченную сковороду, которой можно убить наповал… Вытащил из портфеля папку с одним-един-ственным листком внутри и передал Николаю Александровичу.

– Кто автор пьесы? – спросил государь.

– Русский народ, – с пафосом ответил Гучков.

– Но вы ведь от Думы ко мне пришли, а не от народа.

– Это одно и то же.

– Но если вы и народ нераздельны, то кто такой я и чьи интересы представляю?

Вопрос повис в воздухе. Некоторое время все молчали. Как странно он говорит, – подумал Шульгин. – Что за акцент? Когда подчеркиваются согласные звуки, а гласные с их округлостью и певучестью почти совсем пропускаются? Немецкий это акцент, что ли? Он же немец, наш царь. Но вдруг из глубины памяти выплыло – это же гвардейский акцент. Так его называют. Им разговаривают на плацу военные. Гвардейский акцент неотделим от его черкески. И почему он всегда одевается в военное? Меняет наряды, мундиры и папахи, а сам не меняется? Потому что сейчас война. Но он и до войны одевался точно так же. У него же воинское звание. Оттого и мундиры. Полковник или подполковник… я запамятовал. Скромен. Однако в этой скромности все-таки чувствуется маскарад. Сегодня он в горской папахе, завтра – в военной фуражке, послезавтра – вообще без головного убора. И может быть, без само2й головы. Бедный потерянный человек! Уходи от нас скорее. Играй в войну со своими детьми. Страна не для тебя. И война тоже. Убитые на ней не воскресают, как оловянные солдатики.

– Это вы должны решить сами, ваше величество, – наконец подал голос Шульгин. – Чьи интересы вы сейчас представляете… Если вам дороги интересы монархии и Отечества, то во главе страны должен стать государь, ничем не связанный с политикой последних лет и нашими чудовищными потерями в затянувшейся войне.

Хорошо сказал! Как опытный журналюга сказал. Пусть из окраинной Малороссии, а сказал. И почти без акцента.

– Полноте, господа… Победа над Германией – на расстоянии вытянутой руки.

Николай Александрович вопросительно посмотрел на Фредерикса, правильно ли он цитирует общее мнение. Тот кивнул.

– Но люди не хотят вас больше видеть на троне! – нервно произнес Гучков. – Волнения в Петрограде происходят во многом из-за ненависти к вам.

– Знаю. Мне докладывали. Но вся остальная Россия спокойна.

– Петроград сегодня – язык всей России, – сказал Шульгин. – Вам ничего не стоит игнорировать общее мнение. Но знайте: монархию и империю можно спасти только вашим отречением.

Николай Александрович близоруко посмотрел на картонную папку, в которой лежал текст его сего-дняшней роли.

– Вы, наверное, не ели с дороги, господа? Накормите их, – распорядился Николай Александрович. – Утро вечера мудренее, завтра всё решим. Ко всеобщему удовлетворению сторон…

– Время не терпит, ваше величество. Подумайте о безопасности собственной семьи, – с трудом выдавил из себя Гучков, будто давил ваксу из засохшего тюбика.

Государь внутренне содрогнулся.

– Еще сутки, и мы не сможем удержать ситуацию… Каждый час дорог.

Николай Александрович почувствовал внутри себя панику. Слова о семье были более чем неприятны. Как будто к старому ожогу приложили горящую спичку.

В гостиную вошел генерал Рузский. Лицо его было красным, он был похож на полупьяного. Наклонился к уху Шульгина и довольно бестактно шепнул:

– Это – вопрос решенный!..

Отпрянул. Нос его был в поту. Он позволял себе шептаться в присутствии государя императора. И Шульгин вдруг понял: все кончено. Прислуга выдала болезнь господина. Прислуга ничего не боялась. И уже искала себе новое место работы. Как жалко и скверно!..

После долгих и бесполезных заседаний Шульгин часто оставался в главном зале Таврического дворца. Уже все ушли, дискуссии отшумели, и тишина, как гиря, опускалась на темный зал с высокого потолка. А Василий Витальевич Шульгин все сидел в пятом ряду, первом кресле от левого прохода и сквозь дрему слушал свое сердце: что оно говорило? Что дни России сочтены и ее, прежней, никогда больше не будет? Нет, он не хотел в это верить.

Два года назад Шульгин ездил на фронт и нашел, что сапог и шапок у солдат достаточно, но вооружения катастрофически не хватает. «Войнули как могли», – сказал он в Думе, отчитываясь об этой поездке. И войнем как могем… неужели России всегда выбирать между плохим и очень плохим?..

– Отречение длинное? – спросил Николай Александрович.

Он не любил читать пространных документов. Только суть вопроса – на половину листа. Чем короче, тем яснее. Писатели пространно пишут, потому читать их, особенно Толстого, – мука.

– Одна страница, – ответил Гучков.

Надо бы сократить, подумал Николай Александрович и произнес вслух:

– Вам сообщат, когда я подпишу.

Поднялся с кресла, и все поняли – спиритический сеанс окончен. Нужный дух был вызван. Но вместо загробного стона, звона цепей и невнятных восклицаний все услышали деловой тон и гвардейский акцент. Дух оказался бюрократом. Лучше бы и блюдечко не крутили. Неинтересно.

Однако движения бюрократа вдруг замедлились. Как будто зимой дохнул теплый ветерок, несущий влагу, – вот-вот и грянет весна, и льды растворятся во всеобщем паводке, как сахар в чае.

– Думаете, обойдется? – спросил царь вполголоса у Шульгина.

Спросил, как ребенок спрашивает у взрослого: ведь ничего не случится? Все будет хорошо?..

Василий Витальевич не знал, что ответить.

Государь твердым шагом вышел из гостиной и бесшумно прикрыл за собою дверь. Секунда слабости прошла. Он снова начал напоминать движущийся механизм для своих приближенных.

– Понял ли он, о чем его просят? – с ужасом спросил Шульгин.

Гучков пожал плечами. Он не знал, что ответить.

2

Еще в середине дня Николаю Александровичу доложили, что все командующие фронтами стоят за его отречение. Так что предложение думцев не явилось не-ожиданностью.

Манифест об отречении был фактически готов и содержался в его голове. Оставалось решить, в пользу кого передать трон и страну в придачу. В пользу царевича Алексея? Но сколько лет осталось жить мальчику? Лечащий врач Федоров заявил от имени науки, что царевич проживет совсем мало, еще около четырех лет. У дочерей не было склонности к политике. Они могли делать уколы раненым бойцам, рисовать, петь, танцевать, вышивать гладью, но от государственных дел их клонило в сон. Кому же отдавать? Брату Михаилу? Но он, кажется, нерешителен и трусоват, к тому же заядлый музыкант. Заберется в палатку на военном плацу и, пока идут учения, станет терзать гитару. Трень-брень, до мажор, ре минор… И к концу дня из расстроенных струн выйдет какой-нибудь милый музыкальный сквознячок – вальс или мазурка. Чем-то похож на меня. Живет иллюзией. Но у меня хотя бы есть ум, который наедине говорит мне правду. Есть ли ум у Михаила? Да разве у монарха должен быть ум? Совсем не обязательно. Должна быть интуиция. У меня ее, кажется, совсем нет. Плохо. Спать хочется.

Государь, подумав, открыл принесенную ему папку. Почувствовал, что внутри зазвенел велосипедный звоночек – солнечное сплетение сжалось, руки затряслись и во рту пересохло. Вот он, страх! Да, пожалуй, это не просто страх, а полновесный ужас. Морская волна неожиданно подскочила до девятого вала, который нарисовал господин Айвазовский. Только море было не снаружи, а внутри. Огромная гневная масса обещала снести обломок разума, за который уцепился растерзанный человек. Всему конец! Семье, России, миру!.. Как же так? Как отречься? В пользу кого? Ведь никто не подходит! Одно дело – изображать богоизбранного бюрократа прилюдно, а совсем другое – остаться со своей совестью наедине!..

Гучков не обманул. Листок был один. Напечатанный на пишущей машинке. Отречение в пользу Алексея. Но нет. Это мы сейчас поправим. Так нельзя. Я никогда не отдам своего мальчика на растерзание Государственной думе. Никогда не отдам министрам. Лучше Михаил. На него всё взвалим, его не жалко. Он, правда, всё провалит. Страны не будет, но вальсок-то останется!..

Приставив очки к носу, государь вчитывался в текст собственного отречения, написанного чужими людьми. В кабинете Председателя, где депутаты курили и дрожали от массы людей, переполнивших залы и коридоры Таврического дворца, составили эту небольшую поэму. Депутат сидел на депутате. С глазами, опухшими от бессонницы. С головой, свихнувшейся от вопроса: как при полете в яму избежать падения? Зависнуть на полпути. Но где парашют? И тут же испуганная машинистка в белой блузке с запахом пота, которые издавали ее подмышки, била клавишами надиктованный ей текст… А потом рассказала своему жениху о письме, которое она печатала.

Отречение пахло не только потом. Оно пахло дорогим табаком, смешанным с запахом дешевой солдатской махорки. От этой смеси тошнило.

– …вы не должны ни о чем беспокоиться, господа, – произнес генерал Рузский, разливая коньяк по рюмкам, – Государь – не враг самому себе. И он лучше нас понимает, что теперь нужно России.

В это время из кабинета государя раздался какой-то шум. Граф Фредерикс, погруженный в невеселые размышления о своей дальнейшей судьбе, вздрогнул и поднялся со стула… Быстрым шагом пошел в кабинет, и через минуту думцы услыхали его взволнованный голос:

– Врача!.. Скорее!..

Шульгин и Гучков переглянулись.

– А вот будет номер… Если государь император того… Умрет сейчас от кондрашки! – сказал Рузский.

Встал. Одернул на себе китель. Его расслабленность перешла в наигранную ярость.

– Сидеть! – страшно закричал он думцам. – Вы убили его… своей демократией!..

А вот это уже серьезно, – подумал Гучков. – Здесь нам костей не собрать. Если монархистов называют демократами, то жди виселицы.

Иллюзорный выход из кризиса, который содержался в картонной папке, в случае смерти государя становился запутанным, как отражение в разбитом зеркале. Выход искажался, двоился и троился, грозя не только подрывом управления, но и, пожалуй, полным внутренним хаосом. Выходит, что он и Шульгин убили Николая Александровича своим напором. Предположим, что трон унаследует малолетний Алексей при регенстве Михаила. Что тогда? Тогда депутатов, как цареубийц, посадят или казнят. А думе кирдык, всем фракциям и политическим оттенкам. Есть, конечно, свидетели, что с думской стороны не было предпринято ничего, что обещало бы трагический исход. Но все же ситуация была некорректной. Поздний приезд ночью. Вызывание государя на разговор в начале первого, когда нужно или спать, или мучиться бессонницей. Дворцовый переворот воплотился в августейший труп. В лучших монархических традициях России и всего мира. Когда уже закончится это средневековье? – тоскливо подумал Гучков. – Нету мочи терпеть. Когда мы уже перейдем ко всеобщим выборам? И попросим на трон достойного цивилизованного человека? Чем-то похожего на меня?

– Это скандал, – прервал его размышления Шульгин.

Он был бледен. Редкие волосы, зачесанные на лоб, лоснились от пота. Только закрученные усы провинциального фата по-прежнему кричали о мнимой победе.

В гостиную вошел министр двора.

– Прошу вас уйти, господа!.. – граф Фредерикс навис над ними, как тень отца Гамлета. – Государю императору нездоровится!..

– А наш документ? – выдохнул Шульгин.

– Он будет рассмотрен по выздоровлении.

И соврал. Пока потерявшего сознание Николая Александровича клали на кожаный диван, министр двора сжег листок с отречением на свече, что стояла на столике у окна. А потом долго махал руками и даже дамским веером, разгоняя едкий дым.

Шульгин надел свое легкое пальто из английского сукна, Гучков – шубу. И оба вышли на ветер, опустились с вагонной площадки в чернильную ночь, где текст был написан так плотно, что сливался в непроглядную тьму. Но тут вспыхнул магний. Гучков закрылся от него руками, а Шульгин надвинул котелок по самые брови. И тут же подумал: А зря!.. Уже и журналисты пронюхали! И фотографа с собой привезли. Наши снимки будут на первой полосе завтрашних газет. Но хорошо ли это?

– Хорошо, – ответил на его мысли Гучков. – Нас не смогут повесить без общественного скандала.

«А что трупу общественный скандал?» – хотел возразить Шульгин, но решил не пререкаться. Он почувствовал, что смертельно устал. Все было зря. И бессонные ночи в кабинете у Родзянко, и сочинение манифеста, и поиск царского поезда в занесенной снегами стране.

Опять зажегся магний. На путях стоял фотограф со своей треногой. Толпа журналистов, человек восемь или десять, обступила их со всех сторон.

– Какова цель вашей миссии?..

– Что сказал государь император?

– Когда начнется наше наступление?.. Немцы будут разбиты?..

Вопросы запрыгали и зазвенели, как медяки в кошельке.

– Победа не за горами, – важно ответил Гучков. – Она – на расстоянии вытянутой руки.

– Это ваше личное мнение?..

– Это мнение Ставки. Позвольте нам пройти, господа, – Гучков оттеснил от себя журналиста, толкнул фотографа и, запахивая на груди незастегнутую шубу, поспешил к своему вагону.

Шульгин замешкался.

– Каково настроение государя императора? – обрушился на него булыжник бесполезного вопроса.

Василий Витальевич с тоскою взглянул на Гучкова, который успел подняться в вагон.

– Государь работает с документами, – ответил Шульгин.

– Но ведь в Петрограде революция! – возразил журналист. Глаза его горели жаждой пустоты, потому что любая новость пуста – ее легко заменить на другую. А через день забудутся обе.

– То, что несколько сот человек вышли на улицу… это вы называете революцией? – и Василий Витальевич саркастически усмехнулся.

– Говорят, в городе нету хлеба!..

– Говорят, что кур доят. Дешевого хлеба нет, это верно. А дорогого в избытке.

– Значит, все хорошо?

– Не всё. Но будет. Будет всем хорошо. Очень хорошо. Вы сами потом спасибо скажете…

– Двести пятьдесят тысяч бастующих… – сказал кто-то с тоской.

– Врут. Это Англия распространяет слухи. Всё. Спасибо. До новых встреч…

Неся под нос околесицу, Шульгин запрыгнул на вагонную площадку и ввалился, как сугроб, в тамбур. Сзади захлопали, как снаряды, вспышки магния. Закрыть бы все газеты, – подумал он. – И моего «Киевлянина» в придачу!..

3

Государь очнулся от стука колес. Без сознания он был считаные секунды, но за это время в его голове произошло изменение. Как будто потеря сознания в самый неподходящий момент решила важный вопрос, и он остался далеко позади, где-то в районе Пскова и станции Дно. Пусть этот вопрос не был разрешен до конца, но надо было жить дальше: куда-то ехать, чем-то руководить и без конца наступать. Или отступать – это уже как Бог даст.

– Где мое отречение? – спросил он у Фредерикса.

– Какое отречение? – не понял министр двора.

Его лицо изобразило изумление. Он начал шарить вокруг руками, словно слепец или многорукий Шива, зачем-то переставил со столика фотографию дочерей Николая Александровича, заглянул под нее, пытаясь обнаружить злополучный листок. Потом отвернул портьеру и развел руками:

– Нету.

– Но его же привезли депутаты Государственной думы.

– Депутаты уехали, – ответил Фредерикс. – И увезли с собой всё, что привезли.

– Но я ведь помню… Я сейчас сам напишу!..

– Ни Боже мой, ваше величество! Вы очень устали, и вам необходим полный покой!..

Государь приподнялся на диване и кротко заглянул в глаза министра.

– А куда мы едем?

– Возвращаемся в Царское Село по вашему приказу.

– В Царское… Очень хорошо. Значит, поезд пропустили назад?

– Как могут ваш поезд и не пропустить?

– Но там же… Совет солдатских депутатов. Мне говорили… Он может воспрепятствовать!..

– Нам могут воспрепятствовать только снежные заносы, – предположил граф.

– Совдеп и заносы – одно и то же.

– Именно. Солнышко пригреет, и нет заносов. Настанет тепло, и нет Совдепа.

– Куда же он денется?

– Растает вместе со снегом.

Государь задумался. Спустил ноги на ковер и начал искать тапочки, елозя голыми ступнями. Из-под армейских брюк выглядывали белоснежные подштанники.

– Вы говорите о расстрелах? – предположил он.

– Я говорю о виселицах. На этих подлецов жалко тратить пули. Только веревка и древесина, не годная для строительных работ, – объяснил свою позицию министр двора.

В глазах его зажглась нешуточная страстность, которую можно было притушить лишь напускным равнодушием. И это – у сухопарого старика, которому нужно сушить сухари и думать о душе. Усы жесткие, закрученные кверху. Чем-то похож на кайзера.

– М-да… Быть может, – неопределенно заметил государь. – Как Бог даст…

Он как будто выбирал между петлей и пулей, не в силах предпочесть одно из двух.

За окном был свет папиросной бумаги, которую приставили к зажженной лампочке. Настенные часы показывали половину десятого утра.

Внезапно вагон дернулся. Заскрежетали тормоза, государя мотнуло к стене, и он чуть не ударился головой.

Паровоз дал гудок и встал.

– Опять революционные заносы? – предположил Николай Александрович.

– Заносы, но климатического характера..

– Мне бы очень хотелось подышать свежим воздухом…

Глаза государя сделались просительными, как у ребенка. Ему невозможно было отказать.

…В сопровождении министра двора он осторожно сошел на заснеженную землю, предварительно ощупав ее сверху ногой, как купальщик пробует холодную воду.

Сапог уперся в наледь. Кинжал съехал с левого бока к животу. Папаха сидела как-то криво.

Свежий воздух провинции взбодрил его. Он глубоко вздохнул и поднял глаза к небу. Солнце напоминало кусочек масла, плавающего в налитом молоке. Весна!.. А там – Ливадия. Уютный дворец с прекрасным розовым садом и купанием для детей. Хочу в Ливадию, и поскорее!..

Государь увидел, что на соседних путях стоит длинный курьерский состав, по-видимому заграничный. Что комендант его поезда переговаривается о чем-то с машинистом курьерского, возбужденно жестикулируя. Что пассажиры выползают по одному, чтобы размять ноги.

– Сейчас тронемся, ваше императорское величество! – пробормотал комендант, подбегая. – На подъезде к Петрограду столпилось около десятка поездов. Их хотят пропускать в порядке общей очереди, как вам это нравится?

– Они действительно тронулись и с ума посходили, – возмутился Фредерикс. – Его императорское величество должен ждать десяток поездов?..

– Говорят, теперь демократия…

Только несколько дней меня не было в столице, и уже демократия!.. А если несколько недель не будет, то настанет коммунизм. Кто у меня в правительстве отвечает за железные дороги? – подумал Николай Александрович. – И есть ли оно, правительство?

– Железные дороги есть, а правительства нету, – произнес кто-то, слегка картавя.

Государь оглянулся. Позади него стояла интеллигентная пара, вышедшая, как он, прогуляться из международного вагона. Обоим – около пятидесяти. Он – рыжеват, с короткой бородкой и профессорским смягчением буквы «р». Она – с одутловатым лицом женщины, страдающей базедовой болезнью.

– Неработающие железные дороги – показатель кризиса, – произнес картавый, с интересом заглядывая в лицо государю. – Вы, должно быть, с Кавказа?

– М-да. Можно и так сказать, – ушел от определенного ответа государь император.

Ему было неприятно, что интеллигентная профессорская пара не признала в нем самодержца. Совсем разболтались. Наверное, тоже юристы, потому что ничего не смыслят в практической жизни. Что с этими юристами делать?

– И как там у вас на Кавказе, товарищ? – поинтересовался картавый. – Всё ли спокойно?

– Напареули… Киндзмараули… Хачапури, – сказал государь император, прикрывая ладонью отсутствие переднего зуба.

– А всеобщая рабочая стачка?..

Здесь паровоз царского поезда дал длинный предупредительный гудок.

– Нужно возвращаться, ваше императорское величество, – шепнул Фредерикс на ухо государю.

Взял его под локоть, повел к салон-вагону. Обернулся и, сделав круглые глаза, погрозил профессорской паре кулаком.

– Что это он, Надя? – спросил картавый у своей спутницы.

– В кандалы!.. – страшно произнес граф одними губами и вслед за царем запрыгнул в поезд.

– Должно быть, кавказский князек, – сказал картавый, провожая их взглядом. – Лезгин или черкес. Реакционнейшая публика, я вам доложу. Они чувствуют себя хозяевами России. А за душой ничего нет. Со времен Шамиля они очень измельчали.

– Это не черкес, Володя, – ответила спутница. – Это, по-моему, царь всея Руси…

– Бесцветный феодал в карнавальном наряде? Гм!.. – не поверил ее супруг.

– А вы на поезд посмотрите!..

Императорские вагоны, отливая голубизной чистого неба, медленно проходили перед ними, устремляясь к Петрограду. Мягкие рессоры поддерживали их, как тихое море поддерживает усталую лодку. Хорошо смазанные колеса почти не стучали. Солнце играло на стекле узких окон, зашторенных дорогой драпировкой.

– Поезд архистранный, вы правы, – согласился Владимир Ильич. – У нас – международный вагон, и то сильно проигрывает этим.

– Если этот кавказец – государь, то ваша встреча поистине судьбоносна, – предположила Надежда Константиновна.

– Плохая примета, – согласился муж. – Первое впечатление от России – и на2 тебе, кровавый тиран!.. К чему бы это? Гм!..

– К карьере. Вас ожидает головокружительный взлет.

– Нет. Не верю… И почему у меня под рукой не оказалось бомбы?.. – пробормотал Ульянов с тоскою студента.

Предположение жены ему казалось неприятным. Он давно не был в России, встреченный им лезгин лишь отдаленно напоминал Николая Кровавого, к которому он прилюдно испытывал жгучую ненависть, а в глубине души, наедине с самим собой, был совершенно равнодушен. Он что, ходит по путям без охраны? А где пулеметы, чтобы отстреливать революционеров? Непонятно и дико. Всё наперекор собственным представлениям.

Чувствуя себя обманутым, Ленин, подсадив супругу, с трудом забрался на площадку международного вагона. Будущее было покрыто полным туманом. И он ясно понял: решение ехать в Россию было ошибочным. Это радикалы его совратили!.. Левка, с которым он состоял в переписке, да этот, тезка Маркса, что все время радуется.

Покручусь немного и уеду обратно, – решил про себя Владимир Ильич. – Если меня, конечно, не арестуют. Посмотрим. Подумаем и взвесим. Тезис, антитезис – синтез. Надо бежать!..

Он тоскливо оглядел сугробы, лежащие по краям железнодорожного пути. Весенний наст обещал провалиться при первом же шаге, выпустив из-под себя колючую воду. А калоши мы-то и не взяли. Но какие калоши в Цюрихе? Нужно купить в Петрограде. Если там революция, то калош не будет, как в девятьсот пятом году. Вот мы на калошах всё и проверим.

Глава третья

Опасные связи

1

На Финляндском вокзале Северной Пальмиры царили содом и гоморра. Праведный Лот со своей семьей уже покинул эти места, с ним ушел и ветхозаветный Бог, поэтому у людей, толпившихся здесь, не было скелета, и любого проходимца, приехавшего из-за границы, толпа воспринимала как пророка.

Их поезд медленно въезжал под стеклянный купол вокзала. Состав тащил паровоз под номером Н2-293, не догадываясь, что вместе с вагонами вползает в историю. Глядя на толпу в окно, Владимир Ильич испытал патологический ужас. Один внешний вид народа, которого он знал лишь теоретически, говорил о возможных вшах. А где вши, там и тиф. Как бороться со вшами? Нужно, чтобы не было людей. Нет человека – нет и вшей, это подсказывала формальная логика.

Ульянов был дворянином и неизжитую в себе великосветскость ощущал лишь столкнувшись со всяким сбродом. Сброд – это не класс, это население. У меня никогда не было вшей. Даже в ссылке я был чист, как свежевыпавший снег, и менял нижнее белье два раза в день. Только один раз в детстве мать обнаружила на моей голове гниду, но ее быстро извели клюквенным морсом, намазав волосы на ночь. Эти люди хотят вождя. Должен ли вождь быть со вшами? Нет. Тысячу раз нет. Конечно, пролетарский вождь – это не сладенький филистер, он не должен гладить всех по головке и милые глупости говорить. Он должен бить по головке, бить безжалостно, если этого требует политический момент. И этих – бить. Ведь здесь, наверное, дезертиры! Жужжащая камарилья, которую нужно ставить к стенке. Где полиция и казаки? Почему в Петрограде содом? Почему они все не в окопах? Да я же сам им это запретил. Своими листовками против войны запретил. Вот они сюда и приперлись. Чепуха какая-то. Историческая ловушка.

Владимир Ильич почувствовал отвращение к Марксу. Бородатый немец, ученый, талмудист и начетчик, забавлявшийся в молодости стишками, посвященными сатане, гений прогрессивного человечества, конечно же, не знал народа, а знал лишь свой кабинет. Его бы сюда, в эту гущу, бородатой мордой и ткнуть – как бы он тогда запел? А он бы к нам и не поехал. Россию Карл ненавидел всеми фибрами души. Называл жандармом Европы. А я вот приехал к этому жандарму чаи гонять…

Я хочу воздвигнуть высокий трон

На большой гранитной скале,

Окруженный безумием,

Которым правит лишь страх…

Ведь это ранний Маркс! Он к тому же еще и графоман. Писатель он. Поэт и романтик. Как же мы все влипли!..

– Выходим? – спросила Наденька дрожащим голосом.

– Выходят глупости и недоразумения. А мы лишь рассуждаем. Нам некуда спешить, – ответил Владимир Ильич смутным каламбуром, который не рассмешил, а озадачил.

Звериным чутьем социально опасного человека он понял, что на вокзале проходят своеобразные пробы. Поезд был набит политическими эмигрантами из Европы, и каждого из них скорая на расправу солдатня готова была сделать своим вождем. Но это еще полдела. Хуже будет, если этого вождя она растерзает от избытка чувств. Растерзанный вождь пролетариата, погибший при первом шаге на святой русской земле… Славненькая перспектива! Инесса тоже сидит в этом поезде. У нее с Надюшей прекрасные отношения. Их обеих пощадят, как старушек. А Раскольников свою старушку не пощадил! Снасиловал, подлец!..

Духовой оркестр, невидимый и фальшивый, за-играл «Марсельезу» как мог. Толпа вынесла на руках первого добровольца, рискнувшего выйти из вагона. Кто это был? Ленин не различил. Котелок свалился на землю, пальто затрещало по швам… Церетели, Чернов? Или они вернулись раньше?

Бледного от ужаса революционера начали качать на руках.

Ленину показалось, что вышедший был в оцепенении от народной любви. Значит, пробы не задались.

– Если закрыть глаза, то можно представить, что ты в гамаке на даче, – пробормотал Радек, который, как и Ильич, не рискнул выйти наружу.

– Агитация и пропаганда творят историю, – невнимательно заметил Ленин.

– А по-моему, это какой-то выброс космической энергии…

Так он еще и космист!.. Радек, ну избавь меня от своей глупости!

– Так отрекся царь или нет? – спросил Ленин.

– Эти думают, что отрекся, – предположил Радек. – Иначе не было бы такого энтузиазма.

– А на самом деле?..

– На самом деле… Выйдем в город и узнаем.

А обессиленный от любви эмигрант все качался на народных руках, как щепка. Его в бессознательном виде, с улыбкой ребенка и стеклом в глазах, как у поломанной куклы, унесли на площадь. На перроне сделалось немного свободнее.

– Выходим, – прошептал Ленин синими губами.

Интеллигентный, гладкий, с небольшим саквояжем в руках, он вступил на перрон нелюбимой Родины.

Поначалу никто не обратил на него должного внимания. Быстрым шагом он пошел к вокзалу. Не оглядываясь на жену, будто боялся спугнуть свое инкогнито. Как у невидимки, у него оказался шанс пройти незамеченным и небитым.

– Ты кто? – спросил его требовательно солдат со свекольным бантом на груди.

– Демократ, – неопределенно объяснил Ильич.

– Это же товарищ Мартов!.. – закричал кто-то в толпе, и десятки рук потянулись к нему.

Ленин пытался что-то объяснить, но понял – это бесполезно. Как может щепка уцелеть в народном море? Только отдаться на волю волн. Краем глаза он увидал, что всеобщая истерика не коснулась Радека и жены, что он своей жертвой отвел от них кипяток обожания.

– Любит все-таки народ Владимира Ильича! – сказал Радек со скрытой завистью.

– Володя как никогда популярен, – с тревогой произнесла Надежда Константиновна. – Но я боюсь, его уронят.

– Главное, чтоб он сам себя не уронил, – заметил Карл.

– А ведь при царе было лучше, – сказала Крупская.

В ее голове возникли отчего-то ворота шлюза, которые удерживали бурную воду. Водой был народ, шлюзом – царская охранка, спасавшая пейзаж от затопления. Другое дело, что переборщили. Вода, лишенная движения, начала гнить, и сам шлюз, проржавев, выпустил на простор не здоровую воду, а перебродившее сусло.

– Нужно отбить Володю, – пробормотала жена.

– Это вряд ли возможно. Разве что частями… Когда устанут, они сами его отпустят.

Оба поспешили на площадь, туда, куда лился серый дождевой поток революционного паводка, несшего Ленина на себе.

На площади перед вокзалом стоял броневик, служивший возвышением для приехавших революционеров. На нем кричал что-то незнакомый оратор, сжимая кулаки и грозя ими весеннему воздуху столицы. Его пытались слушать, но от общего восторженного смятения никто ничего не понимал.

Толпа принесла на броневик Ленина, и он с трудом взобрался на башню, оттеснив героя предыдущих десяти минут, который тяжело дышал и был бледен.

– Можете ничего им не говорить. Они все равно не слышат, – пробормотал неизвестный революционер, слезая с башни.

– Но вы все-таки говорили…

– Ошибаетесь. Я только рот открывал.

– И вас не били?

– А за что? При такой организации митинга главное – это жестикуляция. Машите руками, танцуйте «Яблочко»… Эффект будет тот же.

Он осторожно спустился на мостовую и пропал в толпе.

Владимир Ильич с ужасом оглядел площадь. С высоты она казалась неглубоким озером. А точнее, небольшим деревенским прудом, в котором плавали гуси и купались чумазые крестьянские дети. Несколько сот человек. Может, тысяча. На вокзале она представлялась грозной силой. Но здесь, в пространстве большого города, люди напоминали груду черных семечек. Несколько извозчиков стояли у самого тротуара и с интересом смотрели на броневик и на взволнованного профессора, который ничего не мог сказать по определению – а студентам и не надо.

Для Ленина это явилось совершенно новым опытом. До этого он выступал пару раз в уездном суде в качестве адвоката и много раз – на партийных съездах и конференциях, но там все было по-другому. Чтобы перекричать оратора от меньшевиков, нужно было просто напрячь голосовые связки. Здесь же, на открытом воздухе, никак не приспособленном для устных дефиниций, одних голосовых связок оказалось мало. Русская революция ничем не вооружена технически, – подумал Ильич. Где усилители звука? Хоть бы рупор дали, сволочи!

– Дорогие товарищи депутаты! Рабочие, солдаты, ремесленники и крестьяне…

Есть ли здесь крестьяне? – подумалось ему. – Да нет, откуда им быть? Они ведь, поди, сеют по весне… А мироеды? Хорошее слово – «мироед»! Как это я забыл о нем?..

– Не дайте увлечь себя всяким мироедам! – закричал он что есть мочи. – Всяким филистерам от политической кухни, меньшевикам, адвокатам, проституткам, скотоложникам и прочей буржуазной сволочи сказками о том, что революция уже совершилась…

А я ведь сам – адвокат и буржуазная сволочь. Как странно!..

– Нет, она не совершилась. Царь напуган – и только! Временное правительство сформировано – и только! Учредительное собрание объявлено как цель – и только… Нет! Пока фабрики и заводы не принадлежат рабочим, пока землей распоряжается кулак-мироед, а не беднейшее крестьянство, пока мы воюем в бессмысленной империалистической войне… нет и не может быть революции сверху! Революции нету! Но она будет… Она будет, если русский пролетариат в союзе с беднейшим крестьянством возьмется за оружие и штыками загонит буржуазную сволочь на помойку истории! Отправит ее в нужник! В ретирадное место! Пусть она смердит там и пускает в воздух миазмы либерализма и бессмысленных восклицаний об абсолютной свободе личности!.. Которая есть порнография и педерастия, есть физиологическое отправление крупной буржуазии, ее недержание желудка, а также гуманитарный понос латифундистов, денежных мешков и финансовых воротил!..

А ведь хорошо сказал! Глуповато, но хорошо! Услышали ли они, что я картавлю? Нет? Да они, по-моему, вообще ничего не услышали!.. Ни капельки.

Ленин с сомнением оглядел первые ряды. Надо сказать, что лица этих слушателей были осмысленны, середина же и край митинга уже металась по площади в поисках новой жертвы, которую требовалось подсадить на броневик. Вот-вот и притащат какого-нибудь нового истукана…

– Мы согласны, господин Ульянов… Со многим согласны, но есть одно условие! – услышал Ильич вопль у своих ног.

Под квадратными носами его черных ботинок стоял господин в котелке и с набриолиненными усами. Несмотря на фатовской вид, лицо его изображало страстную муку.

– Вы кто? – спросил его с подозрением Ильич.

– Член Государственной думы Шульгин! – ответил котелок.

Шульгин? Не помню. Не журналист ли? Редактор черносотенной газетки «Киевлянин»… И как его сюда занесло? Это ведь не для них. На балет идите! На балет! В партер или ложу… А грязная площадь – не про вас!

– Чего вам, господин Шульгин? – пробормотал надменно Владимир Ильич.

Они были почти рядом друг с другом и поэтому могли позволить себе доверительный разговор.

– Я готов снять с себя последнюю рубашку… Последние штаны!.. Остаться голым и всё отдать вам, социал-демократам! Но только при условии, что вы восстановите русскую воинскую честь и прогоните германцев к берегам Вислы и Рейна!..

Василий Витальевич начал задыхаться. Уже второй день он ходил на площадь перед Финляндским вокзалом и слушал мысль, прибывающую из-за границы. Эта русская мысль скверно пахла, потому что под европейским солнцем явно испортилась и забродила. Издеваются они над нами, что ли? – всё чаще приходило в голову Шульгину.

Ленин внезапно захмелел. Его хмель был сродни вдохновению. Реплика монархиста Шульгина уже напоминала партийную конференцию, какой-нибудь меньшевистский голос или подголосок, над которым можно было издеваться в свое удовольствие без опаски нежелательных последствий.

– А вот и нет, господин Шульгин! Ваше нижнее белье нам совсем не подходит. Оставьте его себе, только стирайте почаще! – Ильича понесло в открытый океан риторики и обещаний, под которыми бурлил один кураж, но не было программы и расчета. – Портянки – себе! И штопаные носки – тоже себе! Скажу вам больше. Мы, русские большевики-интернацио-налисты, обеспечим вас самым необходимым, когда придем к власти. Английским сукном, рейнскими винами и головкой лимбургского сыра со слезой, при условии, что вы будете заниматься общественно-по-лезным трудом! Никакого саботажа и тунеядства мы не потерпим! Особенно от вас, господин Шульгин! Мировая война же кончится сама собой, потому что немецкий пролетариат возьмет власть в свои руки. Всемирная республика труда из химеры станет явью. И границы между Германией и Россией вообще не будет. Как и самого государства в его традиционном виде. Устраивает ли вас подобная перспектива – Европа без границ? Сколько костюмов вам нужно, господин Шульгин?

– Я ничего от вас не возьму, – пробормотал Василий Витальевич, затравленно озираясь. Почему-то головка сыра, которая ему полагалась от новой власти, подействовала на него угнетающе.

– Не выйдет. Возьмете как миленький. Заставим! Всё вы получите! По своей головке получите! Что вам полагается, получите! – прокричал Ильич с угрозой в толпу. – Но не говорите потом, что вас не предупредили!.. Хотели с Богом, а вышло боком!.. – докончил он, сбившись с основной мысли и уступая гневу, который подымался из глубины его мятежной души. – Чаруйте меня, чаруйте!

Ему рассказывали, что у союзных армий есть такой пулемет, который стреляет одним огнем. Он всё выжигает на своем пути и ничего не щадит. Вот бы его сюда на минуточку. Очистительный огонь! Чтобы никаких вшей и революций. Сначала – огонь, а потом уже – вечная жизнь на материалистической основе!

– Это ведь шулер, господа! – закричал Шульгин, указывая на Ленина пальцем. – Вы – шулер, господин Ульянов! Он передергивает! Таких раньше били бильярдным кием и выводили из залы!

– Раньше били, а потом забыли, – отмахнулся Ленин от его слов, тяжело дыша. – Думали – хромой, а он – герой!

Шульгин начал выбираться из толпы, работая локтями. Волны Чермного моря расступились перед ним, как перед пророком Моисеем, и тут же опять сомкнулись, как крышка гроба. Владимир Ильич остался без единственного оппонента. Зря я его обидел неправдой, – пронеслось в его голове. – Какой сыр, какие портянки? Будет ему пуля, чтоб не мучился. А остальным – русский вопрос: что делать и кто виноват?

Единственный слушатель выбыл естественным путем. Остальным было по барабану, Ленин это ясно понимал. Пробы на главную роль требовали очередного актера, а от этого, маленького и картавого, все уже устали. Он вспомнил совет предыдущего оратора – говорить перед толпой, не издавая ни звука. Действовать одной мимикой и позой.

Поражаясь своей наглости, Владимир Ильич попробовал. Выбросил вперед правую руку и беззвучно зашевелил губами, изображая бравый лозунг.

С высоты своего положения он заметил, что в толпе шарит карманник.

В первом ряду захлопали. Кто-то закричал «ура!», и этот крик подхватило несколько человек. Вокзал ответил им нестройной «Марсельезой». По-видимому, прибыл очередной поезд с новыми кандидатами на роль героя, а эти пробы закончились ничем.

Чувствуя, что пропотел насквозь, Владимир Ильич спустился с броневика на землю.

Вместе с Радеком и Надей стоял какой-то господин профессорского вида с букетом подснежников в руках и подозрительным выражением участия в глубоких карих глазах. Что за сочувствующий? Сочувствующие есть политическое болото. Мне не болото нужно, а кочки, на которые можно опереться и встать. Неужели не ясно? Да знаю я его! Только фамилия вылетела из памяти!..

– Хорошо говорили, – сказал Радек. – Только мы ничего не слышали. Рука вообще была грандиозной. На что указывали?

– На птицу, – ответил Ленин.

– Этот образ станет крылатым.

Радек попробовал сам. Поднял правую руку и указал на небо.

– Вы живы? – тихонько спросила Надя у мужа.

– Не думаю. А вы?

– А я думаю, что в Цюрихе было лучше.

– Нет. Здесь весело, – не согласился Радек. – Можно смеяться без повода. Как в синематографе. Познакомьтесь. Это Николай Семенович Чхеидзе, председатель Петросовета.

– Пришел, чтобы засвидетельствовать свое почтение, Владимир Ильич, – сказал Чхеидзе, протягивая Ильичу букет цветов. – От всего Петросовета и от себя лично.

Ленин поджал губы. Чхеидзе был патентованным меньшевиком, как и весь Петросовет. С лицом философа и глазами оппортуниста, наполненными по большей части звериной тоской, он не подходил на роль соратника. Он даже был чем-то похож на Ильича: та же бородка клинышком, тот же высокий лоб, – только волос на голове побольше, а в самой голове – сомнения… Последние заменяли ему политическую программу. Этот хилый букетик мог расцениваться как взятка. Как залог того, что его не тронут. А я еще сам не решил, трону я его или нет. Вместе с букетиком. Мне что, этот букетик помешает раздавить его морально?

– А где наши? – спросил Ильич у Радека, передавая подснежники жене.

– Наших, по-видимому, никто не знает, – ответил циничный Карл.

– Зато хорошо знают вас, – подлил елея Чхеидзе. – Мне поручено обеспечить вас конспиративным жильем на первое время.

Конспирация, – пронеслось в голове у Ильича. – Подвалы, явки, сходки… Когда мы уже выйдем на поверхность и не ослепнем от солнца, как кроты?

– Мы подобрали вам удобную квартиру на Петроградской стороне, – продолжил Николай Семенович. – Хозяин – простой рабочий. Человек трудной судьбы. Социал-демократической ориентации. Только сильно пьет.

«А почему именно рабочий? – хотел спросить Ленин, но не стал. – Неужели не было, например, дворянской квартиры или небольшой купеческой дачи в Гатчине?»

Работая локтями, они выбрались из толпы и взяли извозчика – пятачок в один конец.

2

Дорогая моя!

Большое спасибо за твое милое доброе письмо… Утром мы по обыкновению ходили в церковь, а возвращаясь, я смотрел всех офицеров и солдат, выстроенных вдоль нашего пути…

Сегодня у меня первый свободный день. Мы едем по живописному краю, для меня новому, с красивыми высокими горами по одну сторону и степями – по другую… На каждой станции платформы набиты народом, особенно детьми, их целые тысячи. И они так милы в своих крохотных папахах на голове… Разумеется, я катался на своем автомобиле с атаманом, генералом Бабичем, и осмотрел несколько превосходных лазаретов с ранеными Кавказской армии. У некоторых бедняг отморожены ноги.

После лазаретов я на минутку заглянул в Кубанский женский институт и в большой сиротский приют от последней войны: все девочки казаков, настоящая военная дисциплина. Вид у них здоровый и непринужденный. Попадаются хорошенькие лица.

Великолепен и богат этот край казаков… Они начинают богатеть, а главное – непостижимо чудовищное множество крохотных детей-младенцев. Все будущие подданные. Все – это преисполняет меня радости и веры в Божье милосердие, я должен с доверием и спокойствием ожидать того, что припасено для России…


Любимый мой!

Я опять почти не спала эту ночь, так как у меня всё болит и легкий озноб. …Если ты снова услышишь, что надо закрыть Думу, – сделай это…

Будь Петром Великим, Иваном Грозным, императором Павлом – сокруши их всех. Не смейся, гадкий, я страстно желала бы видеть тебя таким по отношению к этим людям, которые пытаются управлять тобою, тогда как должно быть наоборот…

Распусти Думу сейчас же… Спокойно и с чистой совестью перед всей Россией я бы сослала Львова в Сибирь (так делалось и за гораздо меньшие проступки), отняла бы чин у Самарина… Милюкова, Гучкова и Поливанова – тоже в Сибирь.

Теперь война, и в такое время внутренняя война есть высшая измена… Запрети Брусилову… касаться каких бы то ни было политических вопросов. Глупец тот, кто хочет ответственного министерства… Вспомни, даже мистер Филипп сказал, что нельзя давать конституции, так как это будет гибелью России и твоей, и все истинно русские говорят то же… Дорогой мой, свет моей жизни, если бы ты встретил врага в битве, ты бы никогда не дрогнул и шел бы вперед, как лев! Будь же им и теперь в битве против маленькой кучки негодяев и республиканцев! Будь властелином, и все преклонятся перед тобой! Мы Богом поставлены на трон и должны сохранить его крепким и передать непоколебленным нашему сыну…

Дорогой мой, послушай меня, ты знаешь свою верную старую девочку…


Дорогая моя!

Нежно благодарю за строгий письменный выговор. Я читал его с улыбкой, потому что ты говоришь, как с ребенком…

Мы только что позавтракали. Здесь чудная погода, масса снега и такой легкий сухой воздух. Путешествие прошло очень хорошо…

Нежно целую тебя и девочек и остаюсь твой бедный маленький, «безвольный муженек»…


Мой драгоценный!

…Что я могу сделать? Только молиться и молиться! Наш дорогой Друг в ином мире тоже молится за тебя – так он еще ближе к нам. Но все же как хочется услышать Его утешающий и ободряющий голос!..

Кажется, дела поправляются. Только, дорогой, будь тверд, покажи властную руку, вот что надо русским. Ты никогда не упускал случая показать любовь и доброту, дай им теперь почувствовать порой твой кулак. Они сами просят об этом – сколь многие недавно говорили мне: «Нам нужен кнут!» Это странно, но такова славянская натура: величайшая твердость, жестокость даже и – горячая любовь!.. Они должны научиться бояться тебя – одной любви мало. Ребенок, обожающий своего отца, все же должен бояться разгневать, огорчить или ослушаться его! Надо играть внешними поводами: ослабить их, подтянуть, но пусть всегда чувствуется властная рука. Тогда доброта будет больше цениться, мягкость одну они не понимают. Удивительны людские сердца! И, странно сказать, у людей из высшего общества они не мягки и не отзывчивы… Они еще боятся тебя и должны бояться еще больше, так что, где бы ты ни был, их должен охватывать все тот же трепет…

Пожалуйста, съезди к образу Пречистой Девы, как только сможешь…


Дорогая моя!

Прибыл благополучно. Ясно, холодно, ветрено. Кашляю редко. Чувствую себя опять твердым, но очень одиноким… Мысленно всегда вместе. Тоскую ужасно.


Мой ангел, любовь моя!

Ну вот, у Ольги и Алексея корь. У Ольги все лицо покрыто сыпью, у Бэби – больше во рту, и кашляет он сильно, и глаза болят…


Мое возлюбленное солнышко!

Ты пишешь о том, чтобы быть твердым повелителем, это совершенно верно. Будь уверена, я не забываю, но вовсе не нужно ежеминутно огрызаться на людей направо и налево. Спокойного резкого замечания или ответа очень часто совершенно достаточно, чтобы указать тому или другому его место. Спи спокойно, хоть я не могу согреть тебя.


Любимый, драгоценный, свет моей жизни!

Они подло поймали тебя, как мышь в западню, – неслыханный случай в истории. Гнусность и унизительность этого убивают меня…

Я ничего не знаю о войне, живу отрезанная от мира. Постоянно новые, сводящие с ума известия – последнее, что отец отказался занимать то место, которое он занимал в течение двадцати трех лет… Я знаю, что ты не мог подписать противного тому, в чем ты клялся на своей коронации. Мы знаем друг друга абсолютно, нам не нужно слов, и, клянусь жизнью, мы увидим тебя снова на твоем престоле, вознесенным обратно твоим народом и войсками во славу твоего царства. Ты спас царство своего сына, и страну, и свою святую чистоту, и (Иуда Рузский!..) ты будешь коронован самим Богом на этой земле, в своей стране.

Обнимаю тебя крепко и никогда не дам им коснуться твоей сияющей души. Целую, целую, целую, благословляю тебя и всегда понимаю тебя. Женушка.

3

Он помнил ее и свои письма почти наизусть. И сейчас, подъезжая к мятежному Петрограду и плетясь на поезде почти пешим шагом, он лишний раз подумал, что все это значит. Что значит его жизнь и жизнь венценосной фамилии перед лицом Истории?

В войнах ему не везло, об этом знали еще со времен русско-японской кампании, от которой осталась память о революционных коликах и песня «Врагу не сдается наш гордый “Варяг”…» Зачем воевали? Потому что так положено. Свойство России – расширяться, покуда ей никто не дал по рукам. Свойство государя – способствовать этому расширению. Если империя расширяться не будет, то тогда придется заняться внутренним устройством, от которого погиб гордец Столыпин. Да разве только он один?..

В этой войне мы уже потеряли часть Белоруссии, Литву и Польшу. А я все равно взял на себя командование войсками. Зачем? Мое появление в тылу и на передовой – плохая примета, сулящая поражение. Я об этом знаю. И все равно еду куда-то и еду.

Ему вдруг пришла в голову странная мысль: он поехал на фронт отдыхать от семьи. И только поэтому взвалил на себя бремя выслушивать вздор от командующих, которые думают, что победа – на расстоянии вытянутой руки.

Господи! Какая страшная догадка – отдохнуть от семьи. Кому отдыхать? Венценосному отцу, чья домовитость – чуть ли не единственная его добродетель? Нет, не от семьи. От императрицы. И только от нее.

Николай Александрович приоткрыл штору окна и увидел серые пакгаузы – они бежали в другую сторону на косолапых коротких ножках в стоптанных валенках. Как страшно! Одни пакгаузы, грязь, мазут и паровозный дым. …Он зашторил окно, чтобы столичная серость не язвила бы душу, расположенную к природе и тишине.

Он бежал от Александры Федоровны, которая изводила его заклинаниями о твердой руке. Какая твердая рука, к чему она, если весь народ – его собственные дети? Как можно бить детей, тем более больных? Разве он бил когда-нибудь царевича Алексея? Нет. И этих бить не будет. Господь сам всё управит. А не управит – значит, так нужно. Не человеческим разумением, а Божьим промыслом и бескорыстной безответной любовью…

Он не всегда помнил об этом. Очень часто ему казалось, что он на свете один со своей семьей. Все остальное – оловянные солдатики, которыми можно распоряжаться и стряхивать на пол одной рукой. Это бывало во дни войн и революций, бесконечно для него неудачных. Только тогда он оставался один на один со своей миссией – царствовать. Мужик-крестьянин, надевший солдатские сапоги, внезапно испарялся, и его место занимал долг государя, который заключался в одном – быть подобно Богу. Возвышаться над миром подобно Монблану. А что Монблану какой-то человечек со вшами? С высоты его и не видно. Тем более что Бог уже обо всем позаботился. Он устроил бессмертие этому серому человечку. Следовательно, не так уж важно, заботится ли о человечке Помазанник. В дни потрясений нужно радеть лишь о государстве в целом и о своем личном царском достоинстве.

Стоп!.. Здесь я себя и поймал. Вот он, корень моих зол – в годы русских смут видеть только себя. А я не понимал, почему меня называют Кровавым. От одной маленькой неровности, от штриха, свойственного решительно всем государям. Разве мой кузен Джорджи не такой? О британцах вообще говорят, что они обожают кошек, но ненавидят людей. А другой мой кузен Вильгельм? Он еще хуже. Просто у того же Джорджи и его Англии не было таких испытаний, которые свалились на нас в последние годы. Поэтому он в меньшей степени демонстрировал этот штрих — противоестественное невнимание к собственному народу, когда идет война. Отчего это происходит? От эгоизма и самолюбия. Самолюбия любого правителя, которое и порождает войну.

Николай Александрович допил коньяк, который оставался на дне бутылки. Ему стало нестерпимо стыдно. Его обычно спасала борода. У человека с бородой невозможно заметить, когда он краснеет. При неудачном наступлении в Барановичах в прошлом году погибла половина офицерского состава. Я сказал на это: «Полноте!.. В военное время случалось и не такое. Нас не удивить половиной…» И тут же покраснел, когда до души дошел смысл собственных слов. Но никто не заметил – борода спасла. Что нужно делать в моем случае? Побриться. Чтобы румянец стыда был виден всем. И не делать того, что может этот румянец породить.

Миром правит целесообразная жестокость, я узнал про это в детстве. Тогда же, при изучении английского языка, мне бросилось в глаза соответствие русского слова «славянин» и английского «slave», что означает «раб».

Выходит – я изначально управляю рабами, по крови, воспитанию и характеру. А раб понимает только огонь и меч. Но русская литература, которую я не очень жалую, говорит обратное. Она отрицает соединение христианского мира «железом или кровью». «Но мы попробуем спаять его любовью, – писал Тютчев. – А там увидим, что прочней». Он был дипломатом и цензором, этот Федор Иванович, а значит, понимал кое-что в государственном управлении. И к чему же я пришел? К соломе, которая ломит силу. Как странно! Всесильная солома! И я как государь должен это противоестественное ломание обеспечить!..

Придя к дикому, но почти привычному для себя выводу, Николай Александрович понял, что тяжело захмелел от потрясения последних суток и двух бутылок французского коньяка, выпитых в одиночестве. Государь, который обеспечивает крушение силы посредством любви… о таком абсурде не расскажешь даже самому близкому человеку. Похлеще утопии Томаса Мора.

Нет. Ближе к жизни. И прочь от странных и мнимых сказок!..

Он лег на узкий кожаный диван. Чего ей надо? Как было хорошо, когда нами правил наш Дорогой Друг. Александра Федоровна следила за каждым его жестом, и ее требовательная любовь не пронзала венценосного мужа насквозь, как сейчас, а уходила по невидимому громоотводу в сторону Дорогого Друга. Последний, правда, много чудил и буйствовал, но мне было спокойней. И когда франкмасоны накормили его цианидом, я не смог объяснить им роковой ошибки: августейшая семья существовала в последние годы не вопреки Дорогому Другу, а благодаря ему. Я был свободней. А несчастный царевич вместе с его матерью – надежно прикрыты чужими молитвами… Канальи! Они не понимают криволинейности жизни. Что только эта криволинейность благодаря своим заусенцам не позволяет нам скатиться в геенну огненную ранее того срока, который Бог отмерил. Теперь же… От ее нотаций у меня болит голова. Ну не могу я быть жестоким, когда разум мой не в помрачении. Не могу! Неужели не ясно? Я дал ей всё. Несмотря на наши зрелые годы и старость, которая подмигивает вблизи, я до сих пор делю с ней супружеское ложе. У ее ног лежит восхитительная в своей глупости и величии страна рабов. Нет, не рабов! Славян мы будем выводить от славы, а не от рабства. Слава и гордость, которые запечатлелись в самой этимологии. Славный народ. Славные мужики и бабы. Славненькие дети. А среди девушек – особенно много славненьких… Что ей еще надо? Чтобы я сломал самого себя и вывернул наизнанку?..

Он отдыхал в поездках по фронтам. Воздух провинции восстанавливал силы. Уездные лица радовали, как почтовая марка неизвестной страны. На девушек можно было заглядываться, не опасаясь изматывающей ревности. Если бы не поражения на фронтах… он был бы совершенно счастлив в этих поездках! Ведь она ревновала его ко всему. Даже к старым фотографиям Матильды Кшесинской, которые он носил с собой. Память сердца. И немножко – память тела… Балерина. Богиня во всем. Ангел. Лебедь. Офелия…

Я люблю тебя, милое солнышко. Кого? Не Матильду. А мою Алекс. Ее письма – в два раза длиннее моих. Мне писать не о чем, потому что без нее я почти счастлив. Условие этого счастья – то, что есть в моей жизни она, но в отдалении. Любимая жена в отдалении только укрепляет глубину чувства и радость от каждого прожитого дня. А она… Нет. Она совсем другая. Ей нужно царствовать, как королеве Виктории, в ее жилах – та же властная феодальная кровь. Но во мне-то другая!.. Как ей объяснить? Кровь – она всегда голубая. У таких, как она и я. Но у меня она с каждым днем становится все более красной. Я меняюсь. Точнее, я другой уже лет десять. Но боюсь об этом сказать. Заметит ли страна? И что сделает, когда заметит? Влепит ли пулю или наградит?..

Паровоз дал гудок и резко остановился. Значит, я дома… Приехали. Царский поезд привез в столицу нового человека в обличье старого. Я многое понял и ничего себе не простил. Аминь.

4

Железнодорожный павильон Царского Села был недалеко от его резиденции. Сюда были проложены три железнодорожных ветки шириной 1524 миллиметра каждая, по одной из которых мог ездить лишь государь император. Несмотря на близость дворца, пешком ходить не полагалось. Поэтому из вагона Николая Александровича сразу пересадили в пятиместное авто с правым рулем.

Спереди и сзади скакали казаки – это был почетный эскорт. Они понеслись, как валькирии, мимо рукотворных прудов к Александровскому дворцу.

И никого кругом, Царское словно вымерло. Только весенний снег с ледяным настом. Может ли в пустой стране быть революция? Нет. Значит, опять наврали.

…Он вошел во дворец решительно, как вестник, принесший хрупкую надежду. Во всем его облике появился какой-то внутренний стержень, и выражение побитой собаки, которое возникало частенько в последние годы, не было заметно, быть может, из-за отросшей бороды.

Камердинер, встав на колени, начал целовать его руки. Выбежавшая из дверей императрица упала в обморок. Она была в платье своего любимого сиренево-лилового цвета. Стиль модерн, который она исповедовала, предполагал утонченность. А утонченность звала обмороки. Пока Александру Федоровну приводил в чувство семейный врач Боткин, усталого отца облепили дети. Он целовал их, чувствуя у девочек температуру и не боясь заразиться. Любовь должна преодолевать инфекцию, иначе зачем она дана? Алексея пришлось взять на руки. Мальчик стал почти взрослым и тяжелым, и если бы не мои постоянные физические упражнения на турнике, то я бы его уронил.

В моих ушах застучало. То очнувшаяся от обморока Алекс закричала на детей:

– Children, gеt out from daddy!..

Она заботилась о его здоровье, милая Алекс. И, разогнав детей, подошла к нему, крепко обняв за плечи. Он хотел поцеловать ее в губы, но она отстранилась, прошептав:

– Мы ужасно больны, my little boy… А вы?

– А я…

– Мы уже всё знаем. Вы больше не царь.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4