Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Via Baltica (сборник)

ModernLib.Net / Юргис Кунчинас / Via Baltica (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Юргис Кунчинас
Жанр:

 

 


Но самая трудная смерть доставалась тем выпивохам, у которых была работа, приличный оклад, семья – и которые всем этим дорожили: зарплатой, семьей, алкоголем. Таким и был мой институтский коллега Венисловас Воевода. Сначала он изучал литовский язык, затем – экономику, а под конец стал работать надсмотрщиком над учеными в университете. Только от Венисловаса зависели их поездки, прохождение диссертаций и многое в том же роде, о чем в прежние времена вслух говорить считалось не очень прилично. Словом, от него зависели люди, их академическая и жизненная карьера. И вот эти ученые люди избаловали Венисловаса Воеводу, развратили его, превратили в вельможу. По всякому поводу поили его коньяком, дорогими настойками, а непьющие просто дарили напитки; Воевода, надо отдать ему должное, не принимал конфет. Истинный пьяница знает, что для здоровья самое главное – пить обыкновенную водку, а не эти дорогостоящие суррогаты. Воевода все это понимал, но белую пить не позволяло его особое положение и высокий престиж. Ведь коньяк является знаком подлинного почтения, подхалимства высокой пробы. Венисловас был приятным, рослым мужчиной, не без юмора. Любил цитировать римлян и греков. Сам пописывал, но потом устыдился и бросил – дела! Денег было навалом, и он не скупясь угощал друзей и знакомых. Мне он как-то сказал: «Ценю две вещи – семью и работу». О коньяке умолчал. Он располнел, захромало сердце, и во время обмывания очередной диссертации его природные часики взяли и остановились. Все Воеводу жалели, горько плакали. Ничего плохого он никому не делал. Не просил, чтобы ему подносили коньяк. Не пыжился перед коллегами. Надгробные речи звучали вполне убедительно и были проникнуты неподдельным чувством.

Чикаго, на редкость способный график, выспался на берегу Вильняле[10], прищурился против солнца, зевнул и широким шагом ступил на дорогу, ведущую к бывшему пригороду, известному под кличкой Помои. И в то же мгновение оказался под гигантскими колесами самосвала. Велик был пресловутый Чикаго, но самосвал одолел его без особых усилий. Чикаго учился графике, но по природе был скульптор. Мечтал сотворить два памятника: повстанцам и летчикам всех времен. Литовцам, естественно. Но ничего не успел, времени не хватило, все пил и пил. Даже не знаю, почему его прозвали Чикаго. Ведь он был селянин чистой воды, из-под Салакаса или Антазаве, неотесанный, точно гранитная глыба.

Когда пришлось прохлаждаться в Пьяной тюрьме и становилось совсем паршиво, я заглядывал в комнату музыкантов, находил там Генрика В. и уговаривал вытащить саксофон из футляра. Если удавалось, я начинал упрашивать, чтобы Генрик мне одному – и как можно громче! – сыграл мое любимое «Criminal tango». В этом заведении оно особенно удавалось. Он, пускай и не очень охотно, обычно в обмен на чифирь, вытаскивал и играл. Иногда получалась полная лажа. Но временами он сам распалялся так, что в целях установления тишины и порядка прибегали прапорщики и даже дежурные офицеры. Такая сентиментальная, но с примесью крови мелодия, не слыхали? Когда Генрика отпустили из Пьяной тюрьмы, он вспомнил о своем музыкальном образовании и начал искать работу. Но его никуда не брали. А, говорили, ты ведь там побывал, неудобно как-то. И Генрик присосался к бутылке, как теленок к коровьей титьке. Его благоверная даже ночью таскала водку, понимала, что он не со зла. Но как-то она попалась в своем буфете и была ненадолго изолирована от общества. Генрик остался с падчерицей и еще плотнее припал к заветному горлышку. Однажды ночью он принялся дико орать, падчерица в соседней комнате проснулась и даже подумала вызвать «скорую». Но очень хотелось спать, и она решила: ох, в первый раз, что ли! Поорет и заснет, а утром опять станет молиться о ниспослании пива. Генрик и впрямь заснул, но уже навеки. Что ей стоило подойти, поправить подушку, подать воды или валерьянки, потрясти за плечо, раз уж малый дошел до точки. Утром падчерица позавтракала и по-тихому отвалила в Клайпеду. Пока отпустили буфетчицу, прошло еще два-три дня. Так и лежал себе Генрик один-одинешенек. Без всяких там Criminal. Один его глаз был прижмурен, а второй, залепленный катарактой, зиял, как большое таинственное дупло.

Нет, наверное, все же засну. Перечислил некоторых, лишь тех, что всплыли со дна на поверхность. А сколько таких на моей четверти века. Тю, присвистнула бы моя покойница тетка, сколько невинных людей умерло и погибло, было задавлено, затравлено и забодано! И она, конечно, была бы права. По-своему. При жизни она бы сказала: все, кого ты назвал, – проклятые пьяницы, самоубийцы, шизофреники, попросту говоря, ненормальные! И опять была бы почти права, как бывала права всю свою долгую жизнь. А мне почему-то кажется, что все они мученики. «Сколько невинных людей скосила одна чахотка!» – говорила моя справедливая тетя. Правда, она родилась в начале этого века и успела на все насмотреться. Но я говорю: все они мученики, как и множество других незнакомых умерших. Только они уже никогда не станут соревноваться, чье страдание горше, кто из них наиболее нужен и важен для человечества. Не будут просить о канонизации, о зачислении в чудотворцы или угодники. Таким всегда не хватало промоутеров, высоких заступников и покровителей, а я, к сожалению, не гожусь для подобной роли. С другой стороны, Жанна д’Арк столетиями дожидалась, пока… но что за сравнения! Мои страдальцы никогда не смогли бы понравиться массам, даже несчастный Повилас. Слишком их много. Вдруг им тоже были доступны прозрения и озарения, только об этом никто уже не узнает. В святых обязательно есть что-то страшное и недоступное пониманию, а мой персонал прозрачен, как первый лед. И вполне пригоден для нулевого цикла – а это примерно то же, что ровное, занесенное снегом, ничем не приметное место в чистом поле.

Повторяю: у каждого есть свой нулевой цикл, принадлежащий только ему, и от собственной воли зависит – начинать строительство или бросить. В этом цикле, с которого начинаются остальные работы, есть всего понемногу: медные и железные руды, золотоносный песок, человечьи, собачьи и конские кости, разнообразный хлам, остатки того, о чем мы уже никогда ничего не узнаем. Можно наткнуться на целую бомбу или артиллерийский снаряд. Тогда придется звать пионеров. Что касается прочих находок, тут нужны археологи. Хотя они особенно нежелательны: глядят на живых свысока, мешают работать, спорят о каждом обнаруженном черепке, роются-роются, а потом кричат, что ничего существенного не нашли. Ты и сам в этой яме можешь ничего не найти, так обычно и получается. Потому что все эти норы, подземные кротовые тропы, корни, валуны, суглинок, песок, становящийся то темнее, то светлее, – они-то и есть среда, в которой не спеша протекает скудная жизнь. Но если найдешь сапропель, уже можно на что-то надеяться. Сапропель – обещанье открытий. Тогда твоя четверть не будет совсем пустой. Будет грязной, кровавой, зловонной, но не пустой. В ней обретут права на существование и бескрылая галька, и мертвый жук, и странная деревяшка. Однако, наткнувшись на более крупную вещь, даже на полуистлевший ларь, не спеши восторгаться и умиляться. Пуговица или патронная гильза могут вдруг оказаться стократ важнее негодных денег или тусклых висюлек, которые у тебя все равно отнимут, поскольку языки у людей такие же длинные, как четверть века назад. Во всяком случае, этого века, который не только благоухает как свежий мед, но и воняет сильней кошачьего дерьма.

Но похоже, что самое время начать, ведь новых друзей не найдешь, а старые почему-то все чаще берут и выкидывают последний фортель: без всякого предупреждения отправляются в мир иной, куда много лет назад отправились Повилас, кельнер и филолог Шарль, стихотворица Мика, саксофонист Генрик и прочие, здесь отдельно не упомянутые. Все порознь, все по отдельности. Наверное, скопом было бы лучше? Хоть словцом перекинуться, высмолить самокрутку. Да нет. Это штука суровая и необратимая. Никто уже не придет, не постучится, не скажет: ах, прости, это я пошутил не совсем удачно! И не узнаешь, когда подобную шутку выкинешь сам, потому и боязно рассказывать о других, не сумев натянуть их новую шкуру. С чувством, что не успеешь объять весь этот нулевой цикл, – а сколько всего случилось еще до него! – маешься и прикидываешь, с какого бока тут лучше зайти, чтобы скорей пробраться на двадцать пять лет назад и вытащить все свои захоронки на божий свет, полный пахучей пыльцы и золотистой пыли. В общем, некогда размышлять об этом.

Летним вечером на собственном автомобиле ко мне прикатил один прославленный режиссер, обривший голову наголо, но мало смахивающий на бандита. Сто девяносто сантиметров, взгляд утомленного сокола, и такие бывают. Попыхтел сигаретой, почмокал кофейной гущей и говорит: будем делать кино. Они все делают, иначе не могут. Театр из него, понимаешь, уже высосал последние соки, необходимо переливание крови. Он говорил попроще, это я пересаливаю. Я слушал и знал: ведь не выгорит! Но слушал и смирно кивал: как же, конечно, понятно, всенепременно, о чем, когда? Бритый не гнался за славой, он был вполне обеспечен по этой части, почти обречен на творческие успехи и не любил об этом распространяться. Мы были знакомы со времени того нулевого цикла, когда нынешний гений в шинели рядового Советской армии (малиновый кант!) в Старом городе рыл траншею под кабель и часто заваливался голодный в мастерскую одного реставратора, мыслящего излишне национально, где получал ковшик водки и горячих сосисок с едкой горчицей, а сам выглядел еще худей, чем теперь. Он и тогда был не особенно разговорчив. Правда, это тянулось недолго: кончилось время проклятой службы, дали труппу, с каждым годом все громче звучало имя, и он до того прославился, что потенциальные конкуренты поняли: нечего задницу надрывать, его не догонишь, лучше вести свою исконную борозду и беседовать с начитанными матронами из приятных газет.

– Кино собираюсь делать, зараза, – бросил бритоголовый, не разводя зубные мосты, золотых тогда еще не было, во всяком случае, спереди. – Знаешь что, садимся и едем. Прямо сейчас.

– Куда? – я попытался проявить интерес, хотя мне было до фени.

Мимо кладбища Россу[11] мы свернули на Черный тракт. Я знал давно: Черный тракт ведет в Велючонис, там колония для малолеток, которая, ясное дело, называется по-другому. Мой двоюродный брат, нигилист и боксер, преподавал там когда-то физику. Он говорил: эти компрачикосы боятся меня и физрука. Никого больше. Но мы поехали вбок – по улице Радости. Тут радовались деревья, кусты, огороды, новые и неновые стены, открывался роскошный вид на долину, за которой краснел знаменитый откос и темнели уже другие леса – угрюмые, черно-зеленые или даже синие. Лет пятнадцать назад я каждый день проезжал по улице Радости в Психоневрологическую больницу, куда удалось пристроиться санитаром, за меня поручился известный театральный критик, который там тоже эпизодически подрабатывал и даже ставил короткий спектакль – в нем принимали участие и персонал, и пациенты. Я улыбнулся: вот так моя жизнь соприкасается с театром! Я недолго тогда прослужил санитаром: доктора и обслуга доставали хуже больных. В те несколько месяцев, проезжая на 34-м автобусе по улице Радости, я временами думал: вот-вот попаду на улицу Горечи и Отчаяния, на территорию абсолютной и относительной глупости, где придется утихомиривать оскорбленных, носить тарелки лежачим, а после обеда вести в вольер на прогулку тех, в ком еще теплится странный, для нас непонятный разум.


– Улица Радости! – я усмехнулся кисло и громко.

– Чего ты скалишься? – глянул в мою сторону гений, а меня неожиданно озарило: а вдруг это будет фильм о безумцах? О других сумасшедших, конечно, вовсе не обязательны смирительные рубашки и раздвоенные языки. Нет, сумасшедших много, всех не втиснешь даже в большое кино.

В город мы возвращались уже по другой дороге – мимо Источника, который, подобно какому-то Лурду, примагничивал толпы людей. Режиссер пояснил: эта вода не портится, не скисает, утоляет не только простую, но и духовную жажду. Там стояли машины, горели окна маленького киоска – торговцы уже учуяли прибыль.

Мы вышли, постояли в недлинной очереди и отведали чистой и вкусной воды. Рядом была доска с рукописными объявлениями: люди предлагали друг другу менять квартиры, что-то там покупать, продавать, приглашали жениться, заняться массажем и просто жить вместе. Возле заветной будки тоже переминалась смущенная очередь, тогда я свернул в соснячок, но и тут были сплошные машины. Наконец я нашел укромное место и смог облегчиться, вернуть земле эту благую влагу. Оправившись, я огляделся и в двух шагах от себя увидал настоящего монстра: почти насквозь проржавевший длинный автобус без единого колеса, железный скелет, еще не совсем обглоданный. Ну что же, автобус, равнодушно подумал я и тут разглядел никелированное название – оно сохранилось чудом, никак не иначе Ikarus. Популярный венгерский автобус, знакомый нескольким поколениям. Этот из самых старых, ветеран. Только немного странный. Какой-то непассажирский. Даже по ребрам видно: непассажирский. Автобус тоже принадлежал моему нулевому циклу, и я из любопытства подошел поближе. Какие-то стенки, перегородки, щиты, остатки сидений. Ясно, непассажирский. Призрак. Не хватает скелетов – водителя и команды. И вдруг меня осенило: ведь это автобус Rontgenа ! Передвижная Rontgenовская установка! Как же я сразу не понял! Даже жарко стало: еще один ископаемый динозавр. Один из тех, что носились по всей Литве и тщательно проверяли, кто из советских граждан еще смеет болеть туберкулезом. ТВС или, попросту говоря, чахоткой. Ну-ка, в очередь, заходите по одному. Раздевайтесь до пояса. Становитесь вот тут. Так, готово. Следующий, следующий, следующий… Школы, заводы, рабочие коллективы – все подряд. Вдруг в ком-то завелся малюсенький туберкулезный очаг?

Я вернулся к источнику, подозвал режиссера: пошли, что покажу! Он только пожал плечами и послушно пошел, ведь мы никуда не спешили. Мы тихо подкрались к моей находке. Уже темнело, но режиссер его сразу признал: Rontgenl Как же, припоминаю! Он заметно разволновался, хотя никому никогда не признался бы в этом. Нагнулся и пролез внутрь чудовища, чертыхаясь: такая темень, совсем ничего не видно. А что он там собирался увидеть? Может быть, на экране густеющей ночи он мечтал разглядеть собственную грудную клетку и легкие, прокуренные на нескончаемых репетициях? Кто его знает. Я ждал его рядом с Икаром, курил, и довольно долго.

Наконец он вылез, встряхнулся, выругался, хлопнул себя ладонью по заднице и говорит: «Ну все, поехали!» Я молчал: захочет, сам все скажет. Так и случилось: возле будущего посольства Грузии режиссер повернулся ко мне и вполголоса проговорил:

– Все. Будем ставить. О Rontgene. О таких вот автобусах. Завтра снова сюда подскочим, только днем, это ясно. Напишешь сценарий?

Я пожал плечами, а он уже все решил.

<p>1</p>

Неимоверна самонадеянность низменного ума: достижения, которыми принято кичиться (но перед кем?), – все это случайные пустышки. Так, бывает, в лесу наступишь на ветку, и вдруг до тебя дойдет: это вовсе не сук, а хвост уснувшей змеи. Так, иногда без всякой причины, чаще при экстремальных условиях, в коре головного мозга соприкасаются какие-то проводочки, и человека на мгновение озаряет, что все открытия – величайшая чепуха, но тут появляется здравая мысль: так уж заведено и будет тянуться до бесконечности. Лишь на пороге смерти или катастрофы можно вполне осознать, какая бессмыслица вся эта хваленая полезная деятельность, достойное поведение и благодарность ближних, как бы цинично все это ни звучало.

Никакой трагедии тут нет. Великое счастье, что человек способен использовать только часть предполагаемой – и даже исчисленной! – мозговой потенции; счастье для него самого, разве нет? Человечество могло бы очухаться и остановиться на изобретении клозета и громоотвода, уже тогда, помнится, слышались трезвые голоса: хватит! Серьезные мужики и экзистенциалисты давно твердили, что счастливейшие существа на земле – дикари и помешанные, которые только хихикают в кулачок. Но куда там! Был выдуман миксер, газировочный автомат и конвейер – самое страшное изобретение всех времен. Высокомерие опять победило, так случалось всегда. По глупому любопытству человек смастерил водолазный костюм, какой-то Морзе сочинил свою азбуку, военные придумали камуфляж, а когда неожиданно были открыты лучи, названные по имени Wilhelm’a Konrad’a Rontgenа – он тут виноватее всех! – тогда и открылась прямая дорога для атомного кошмара. Не имеет значения, что не сразу. Неважно, что замысел был другой, – так все говорят! Несущественно также и то, что господа открыватели были почтенными, богобоязненными и совестливыми людьми. Многое тут несущественно, включая и результаты, которые от современников прячут две самые глупые из человеческих каст – военные и политики. Далее идут предприниматели, технологи, полоумные гении. И только потом – незрячие исполнители. Но и они – тоже страдальцы. И тут здесь не важна непоследовательность – кстати, ее упорно игнорируют и отрицают, при этом отдельные личности незаслуженно превозносятся до небес! Важно, что заветную кнопку с легкостью может нажать большой гуманист или пытливый ученый, ничего от этого не изменится. Нет, даже громоотвод – это уже чересчур. Не говоря о клозете. Так и вижу: какает в чистом поле крестьянин, а в него ударяет разряд небесного электричества – и аминь. Все естественно. Надо было довольствоваться колесом и огнивом. Размножаться было бы можно, строить дороги – тоже. Катишь себе, остановишься, разведешь огонь, изжаришь изюбря, перекрестишься и снова катишь, и катишь, и катишь…

Для меня достаточно W.K.Rontgenа. Не мне его обвинять – это было бы слишком наивно. Всякий цивилизованный человек, не повышая голоса, объяснит, сколько пользы W.K.R. принес человечеству, нам, горемыкам, пропитым и пропитанным сыростью полуподвалов, просмоленным дурным табаком, провонявшим пылью каменоломен, заводов и улиц, прокопченным испарениями асфальта и выхлопною гарью. Он, Вильгельм Конрад, неожиданно сам для себя сделал так, чтобы туберкул, каверна, чахотка не звучали в наших ушах пугающе и фатально. Туберкулез – свирепая, враждебная жизни химера – благодаря ему стал драматической, но не гибельной повседневностью. Напомню: чахотка обнаружила свое истинное лицо лишь с появлением рентгенограммы. В 1896 году был сделан первый рентгеновский снимок: тогда ученые сфотографировали младенца, умершего в утробе. С этого все началось! Не будем хамелеонами – до той поры образованный мир прекрасно уживался с чахоткой и не пытался оказывать ей дурацкое сопротивление. А каким живительным ветром проносилась чахотка по чердакам, населенным вдохновенными чудаками! Джузеппе Верди наделяет чахоткой очаровательную Виолетту: она печально и проникновенно поет (полулежа), потом выпивает шампанского за компанию с Альфредом и благостно умирает (любя). Альфред презирает средства защиты, обходится без стерильного респиратора, даже не прикрывается носовым платком. На сцене, во всяком случае. Чахотка – сестра Пустоглазой, она косила всех без разбора, невзирая на титулы и заслуги, набожность или ересь. Во времена королевича Казимира не было такого количества дыма, газа и прочих нынешних мерзостей, но чахотка взяла и его. А он ведь жил во дворце, досыта ел и пил, даже, кажется, не курил. Поэты, музыканты, полководцы, священнослужители – бацилла была ко всем одинаково благосклонна и, поселившись в них, не отпускала до последнего вздоха. Чтобы чахотка не казалась какой-то господской болезнью, вроде подагры или мигрени, бацилла в точности так же косила пролетариат, плебс, ремесленников, бюргеров и чиновников. Одни крестьяне как-то выкручивались, и то не все. С другой стороны, кто осмелится утверждать, что, к примеру, поэты стали бы тем, чем стали, если бы не ее величество чахотка? В истории литературы под чахотку надо бы выделить по меньшей мере увесистый том; литовцам хватило бы и солидного научного очерка. В нем эту проблему можно вознести до небес, распахнуть до самого горизонта и углубить по самые недра. Чахотка, сама того не желая, объединила нации, расы и классы лучше, чем все стихийные бедствия и призывы к равенству, – она-то уж всех уравняла. Если б она сумела промолвить несколько слов о себе, то она бы, наверное, так сказала: «Я – злопамятная тихоня. Я розга, недоля, я стыдоба и язва державы». В эпоху социализма – была и такая! – все несчастья, что сопутствовали чахотке, относились на счет издыхающего и загнивающего (какая среда для бацилл!) капитализма. Но когда она не исчезла в условиях зрелого социализма, – о ней, о чахотке, вообще перестали распространяться вслух. А она повсюду совала свои длинные когти. И ее невозможно было ни расстрелять, ни сослать в Сибирь, где бы она околела от холода. Нельзя ее было культурно подставить, затравить и лишить гражданства. Как ни целься, все мимо. Чахотка таилась рядом, даже в центральном здании КГБ и многочисленных филиалах; ее было можно было допрашивать до седьмого пота, припирать к стене, бить шомполами, мучить бессонницей, морить голодом – все напрасно! Ей нельзя было пригрозить, что никогда, мол, не выпустишь за границу, – чахотка умела оказываться за рубежом, не покидая страны. Потому-то Советы, пусть нехотя, уважали Rontgenа. Открытые им лучи именовали – так было в немногих странах – Rontgenовскими лучами. Но официально чахотку все равно причисляли к наследию капитализма. Как и сифилис, дизентерию, злостное хулиганство, оппортунизм, затвердение внутренностей от долгого голодания и уйму иных недугов, раздражающих население. Мечтали добавить к этому списку пьянство, но после махнули рукой. Хотя тогдашняя медицина установила, что водка не предохраняет от туберкулеза, скорее наоборот. Что за напасть: фашизм сокрушен, добиты остатки буржуазии, а чахотка спокойно вершит свое черное дело! Т-с-с, харкает кровью даже такой-то партсекретарь. Кому приятно смотреть, как ударник труда, только что разразившийся пламенной речью, торопливо хватает платок и негромко – потому и отчетливо! – сплевывает в него под явственный шепот публики: этому долго не протянуть! Венериков, гомосексуалистов и прочих рафинированных развратников советская власть усмиряла просто – запирала их в лагеря, отделяла от бесполого общества, хлестала бичом сатиры. Чахоточных, ясное дело, тоже неплохо бы засадить за решетку (пусть не харкают где попало), но как-то неловко – ТВС не брезговал и партийными. Поэтому коммунистические стратеги сгоняли недужных в профилактории, институты, госпиталя, санатории, давали еду посытнее. На долгое время советского туберкулезника превратили в носителя привилегий: он, видите ли, унаследовал свой недуг от обездоленных масс недавнего прошлого, которые по сырым подворотням вели борьбу за народное дело с гидрой мирового империализма. Так пусть, пока не издох, полежит на взморье или понежится в сосняке, пусть полистает пацифиста Ремарка, а лучше – Чехова, известного легионера чахотки, угасшего в Ялте, чахоточном парадизе. Мир видел: Советы не безразличны к мученикам ТВС! Делают все возможное, не очень-то придерешься.

Тем временем туберкулезники вполне сжились со своим несчастьем. Они гордились почетными льготами, кто побогаче, пил не простую водку, а коньячок и курил не махру, а «Казбек» или даже «Герцеговину Флор», как папочка Сталин. В укромных санаториях были оборудованы специально для смертников довольно уютные одноместные домики, где перед отбытием в никуда (рай был под запретом) обреченные успевали вдоволь наслушаться патефона и аккордеона, наглотаться снотворных и на последнем дыхании позаниматься любовью с партнером по трудной судьбе.

Прогресс был столь очевиден, что в 1947 году фельдшер Сигизмунд Дрозд без труда защитил докторскую диссертацию на тему «Победная поступь советской власти в борьбе с ТВС». Став доктором, Дрозд получил разрешение на смену фамилии: начиная с 1948 года он всюду значился как С. Орел. Это имя выбито на гранитной плите, имеющей неправильную форму левого легкого и расположенной на кладбище в Петрашюнай[12], – С. Орла чахотка скосила в 1950-м. Он умер осенью, в самую добрую для любого туберкулезника пору, и был зарыт неподалеку от: а) стихослагателя-декадента, казненного туберкулезом во времена Смятоны[13]; б) отважного нелегала, сраженного сифилисом (официально – павшего при исполнении служебного долга); и в) народного художника СССР, мирно почившего в результате хронической старости. Добровольно вступив в семью советских народов, Литва получила право закрыть печальную страницу истории ТВС, который отныне превратился в некий реликт, подобие средневековой чумы. А (якобы) последнему (якобы) пациенту, умершему от чахотки, был воздвигнут – на территории клиники в Каунасе – не слишком художественный, но вполне жизненный памятник. Для фигуры был выбран конкретный натурщик: мужик средних лет с открытой каверной охотно (и во весь рост!) позировал прославленному ваятелю, лауреату Сталинской премии III степени. Беда была в том, что больной, человек кристальной честности и железной воли, поборник колхозов и пролетарий в седьмом колене, пережил скульптора. Оба гиганта сдружились по ходу творческого процесса, а поскольку их убеждения совпадали, они принялись пить без удержу и водить сговорчивых женщин (сестер, поварих) в студию, оборудованную при санаторном клубе. Вскоре великий монументалист заполучил delirium tremens; в припадке депрессии он выбросился из окна и благополучно разбился. Статую, кое-что слегка изменив, завершил его ученик: фигура несколько пополнела, а на лице обнаружилось нечто похожее на улыбку. Произведение простояло у клиники вплоть до осени 1961 года; когда отвалились гипсовые рука и нос, полезли наружу прутья металлического каркаса, и эстетствующее руководство больницы снесло шедевр. И никаких протестов, никакой реакции в прессе.

За это время даже правительство ЛитССР уразумело: наскоком чахотку не взять, – и туберкулезники обрели новые привилегии: тюремные камеры для чахоточных сделались чуть просторнее и стали называться палатами.

Кто напишет Историю литовской чахотки? Где этот черный летописец?! Начиная от королевича Казимира и не заканчивая каким-либо общеизвестным современным больным. Кто? Где автор? Увы. Риторические вопросы, риторические ответы…

Ныне, когда замухрышку-чахотку давно обогнали сиятельный рак, сердечные хвори и всепобеждающий СПИД, у любого нормального человека всегда найдется несколько приятелей или знакомых с туберкулезом. Они одиноки. Они лишены всех былых привилегий. Они утеряли свой имидж. В прежние, не столь отдаленные времена, что делал чахоточный? Много спал, сытно ел, валялся в постели средь бела дня, решал кроссворды, смачно рыгал, обстоятельно пукал и не давал покоя медперсоналу… А теперь? Какой уж тут смак! Современный чахоточный обретается в одиночестве, нелюбви и глухом запустении. Все на него положили: власть, наука, даже родные и близкие. Теперь в почете больные раком, сердечники и герои СПИДа. Rontgen переворачивается в гробу: на черта я мучился, тратил время? Мир его праху, и да пребудет слава его в веках. В рентгенах измеряется радиационный фон, который существовал во времена Калигулы[14], Витовта Великого, Муравьева[15] и В. Кудирки[16]. Отрадно, что этот фон (повышенный в районе известного озера) зафиксирован, детально измерен, а результаты объявлены по национальному радио: лучше знать правду, чем прозябать в неведении! Обнаружены и металлы, мерцающие, как светляки, по ночам, и похищенные кассеты с тем самым топливом, которые, будучи даже зарытыми в землю, негромко сверчат – столько в них этих рентгенов! Как и во времена Чингисхана… Интересно, а крестоносцев волновал или нет какой-нибудь фон, когда они сплавляли свои катапульты по Неману аж до самого Каунаса? Вряд ли. Тогда другое заботило. Вот их надобности: набить живот, подстеречь в перелеске кралю или косулю, дать корм навьюченным битюгам и не попасть в засаду к язычникам. Сходные хлопоты донимали рыцарей, торговцев, разбойников, полководцев, а позднее жандармов, фельдъегерей, монахов и одиноких бродяг. Фон, конечно, существовал, но во все времена случались беды и пострашнее: засухи, неурожаи, паводки, мор и падеж. А пожары, набеги, а ломота в костях, импотенция, завороты кишок, а та же чахотка, в конце концов, – человек, как растение, медленно чахнет-сохнет, и вдруг от легкого дуновения, чирк, ломается стебель, и все. Но этот чирк всегда разный, поэтому его часто даже не замечают. В древности попадались любители умирать принародно, и не одни только русские, вовсе нет. Соглашались класть голову на колоду или совать ее в петлю, лишь бы все видели! В Мяркине[17], к примеру. Там есть место, где стояла постель умирающего короля, прямо на площади против корчмы. Пусть видят все, как умирают титаны! – вот последняя воля владыки, каковая была удовлетворена. На такое сейчас решится не каждый. И полиция не позволит. А вообще-то подобные ложа неплохо смотрелись бы в скверах и на больших перекрестках. Однако мои современники отдают предпочтение разным вагончикам, или палаткам, или прозрачным клеткам. Они не страдают чахоткой, им ни к чему умирать публично, они просто мастера голодания. Тут, наверное, отчасти повинен еврей Франц Кафка, когда-то написавший рассказ «Hungermeister»[18]. А может, и нет, вспомним Франциска Ассизского или еще более упертого голодовщика – швейцарского Брата Клауса!

Но вернемся к нашим чахоточным. Еще разок ненадолго отправимся в те прекрасные времена, когда больные были в большом почете, холе и неге, когда их потчевали не только пенициллином, но также фруктами и овощами. Пусть нелегко в двух словах обозначить племя чахоточных – их некоторые черты изначально присущи поэтам, священнослужителям, даже пролетариату, побратавшемуся с ТВС. Носитель чахотки, как правило, существо беспокойное, нервное, чуткое к социальной несправедливости, неуживчивое и влюбчивое (но лишь при наличии шанса, что любовь останется безответной). Тогда наш герой способен ощутить неподдельное горе и с головой окунуться в свои страдания.


  • Страницы:
    1, 2, 3