— Я чувствую, ум твой в смятении, Юуран, — участливо сказал Пятый. Не огорчайся, постепенно ты поймешь многое. Тем более что скоро уже и источник.
— А что это за источник?
— Мы не знаем… Почему ты смеешься?
— Эта фраза, похоже, самая популярная у эллов.
— Нет, к нам это не относится. Они не хотят знать, а мы хотим. Потом, потом мы расскажем тебе об Элинии, о том, что знаем, о том, что случилось с теми, кто когда-то населял ее. Это долгий рассказ. А пока я попробую тебе объяснить, что такое источник.
Мы — те неживые, что ты видишь, остатки великого множества неживых, которых создавали когда-то наши хозяева, наши создатели. Это был великий народ. Их звали эбры. Они все погибли. То было страшное время, когда земля подбрасывала всех и все кверху и с силой притягивала к себе. Все разбивалось, корежилось, плющилось, уничтожалось. Мы уцелели чудом. Нас было вначале тридцать семь неживых, осталось, как ты видишь, двадцать.
Мы очутились одни в разрушенном мире, без своих создателей и хозяев. Мы всегда были слугами, помощниками, верными спутниками эбров. Хозяева были всесильны и добры. Они создавали нас, они даровали нам тела и разум. Они даровали нам жизнь, и мы преданно служили им. И вот наступил день великой легкости и великой тяжести, когда все гибло на наших глазах и мы не в силах были помочь нашим хозяевам, создателям, господам.
Мы остались одни. Мы выжили случайно. Мы не знали, что делать. Мы тоже хотели погибнуть. Мы не хотели жить без своих творцов. Мы не могли жить без них. Смысл нашего существования всегда заключался в служении. Господа командовали, и мы были счастливы и горды, выполняя приказы.
Но мы остались одни, и никто не мог ничего приказать нам. Нам было страшно. Страшно жить, когда никто ничего не приказывает тебе. Страшно жить без хозяина.
О Юуран, ты и представить себе не можешь этот тяжелый давящий страх одиночества. Ты один, без хозяина, повелителя, господина. Тебе никто не приказывает, никто никуда не посылает, никто не приказывает, что думать и что решать. Мы оказались свободны, и эта свобода давила на нас, словно на наши плечи рухнули стены наших городов. О, как мы ненавидели эту свободу, эту нелепую пустоту, этот хаос, когда ты не знаешь, что делать, куда двигаться, что думать.
Когда мы были добровольными слугами и рабами своих господ, мы жили в прозрачном и ясном мире приказов. Этот мир был разлинован, и наша жизнь катилась по его линиям. Мы знали, что делать, куда идти, что думать, потому что нам говорили, что делать, куда идти, что думать. Мы жили в разлинованном мире и не мыслили другого.
А когда оказались в мире без приказов, мы поняли, что это хаос. Конец всего. Исчезла четкость и форма — порождение высшего разума, остался хаос. Свобода была хаосом, отрицанием разума.
Некоторые из нас не выдерживали, они уходили за хозяевами, они сами проходили конец пути. Но один из нас — Третий — сказал:
— Мы не имеем права ускорять конец пути. Мы несем в себе мудрость эбров, которые даровали нам жизнь. Это все, что осталось от них. Мы должны жить хотя бы ради памяти о них.
И мы решили жить. Но вскоре мы начали замечать, что слабеем. Вначале начала бледнеть наша память. Мы помнили наших творцов, помнили их города, но память начала терять яркость, и образы прошлого становились все туманнее и туманнее. Мы сознавали, что память наша ослабевает, мучились и страдали, ибо мы теряли главное, ради чего влачили наше жалкое существование. Но ничего не могли сделать. Каждый оборот светила мы напоминали друг другу о прошлом, лишь бы не забыть. Нам казалось, что, вспоминая постоянно, мы легче сохраним то, что уплывало от нас.
Мы не хотели жить в настоящем. Мы не хотели видеть вокруг себя пустоту и развалины. Мы хотели жить в мире нашей памяти, когда все вокруг было прекрасно и четко. Когда мы служили своим господам, и в служении был смысл нашей жизни.
Мы вспоминали, как мы убирали, чистили, скребли, строили, чинили, встречали своих господ. Иногда мы вспоминали, как недовольны порой были наши хозяева. Они сердились, если мы чего-то не успевали сделать или делали не так. Тогда мы горевали от выговоров, а теперь даже выговоры казались нам неизъяснимо прекрасными.
Но вспоминать делалось все труднее.
Рассказы наши друг другу становились все более отрывочными, а иногда кто-нибудь из нас останавливался в середине рассказа в тягостном ужасе, потому что вдруг видел перед собой зияющую в памяти пустоту.
А потом мы заметили, что и тела наши стали понемножку слабеть. Мы не могли уже двигаться быстро. Мы подолгу впитывали лучи утреннего светила своими небесными глазами, но силы его хватало ненадолго. Мы начали походить на старцев, у которых нет даже сил достойно пройти конец пути.
Мы поняли, что путь безжалостен, его не обманешь и конец его близок. Было бесконечно печально, и некоторые туманно бормотали, что, может быть, лучше последовать примеру тех, первых, что сами прошли конец, чем покорно ждать.
И тогда-то Шестой вдруг наткнулся на источник. Нет, Юуран, он ничего не искал. Он один из тех, кто больше других жаждал быстрейшего конца. Так ведь?
— Да, — сказал Шестой.
— Расскажи сам, — попросил Пятый, — расскажи нашему новому другу.
— Хорошо, — согласился Шестой. — Я люблю вспоминать этот день. Это было не так давно. Как и все, я открыл небесный глаз утреннему светилу, но сил почти не прибавлялось. Раньше достаточно было постоять под ним немножко, и в телах наших появлялась сила, а на этот раз я стоял и стоял с широко раскрытым верхним глазом, я чувствовал, как в тело вливались лучи утреннего светила, но сил не прибавлялось.
Это был конец. Я знал, что меня ожидает. Стоять вот так, без движения и ждать, ждать, ждать. Знать, что уходят последние воспоминания, чувствовать, как медленно гибнет во мне тот прекрасный мир, в котором мы когда-то жили веселыми слугами. И я решил сам пройти конец пути. Но у меня не оставалось сил, чтобы разогнаться и врезаться в какую-нибудь стену. У меня не было сил вкатиться на развалины и прыгнуть вниз.
Я медленно брел и знал, что если встречу на тропе хотя бы маленький подъем, не смогу на него подняться. Печаль моя была плотна, привычна, суха.
Тропа, помню, пошла чуть вниз, и катиться стало легче. Показались развалины. Когда-то мы помнили, что здесь было раньше, но сейчас все развалины казались одинаковыми, все они означали лишь конец. Конец пути.
Тропинка начала огибать руины и пошла вверх, и я остановился. Я не мог катиться вверх. Мне было больно. Когда-то мы могли часами мчаться, неся огромные грузы, а теперь я стоял перед крошечным подъемом, и шар не мог вкатиться на него. Он почти полностью сплющился, потому что в нем не осталось силы.
Тут я решил вдруг, что, может быть, в развалинах есть какой-нибудь провал. Перевалиться через край, рухнуть вниз и забыться навсегда в спокойном небытии. Видение торопило меня, звало, и я из последних сил ускорил вращение шара. Впервые за долгое время я испытывал нетерпение. Быстрее бы погрузиться в черное небытие. Оно не только не было страшным, оно манило. Оно чем-то напоминало хозяев, они так же звали нас к себе. Сама судьба благоволила мне — я катился вниз, в лощинку и с разгону влетел в развалины и почти тут же упал вниз. Все, пронеслось у меня в мозгу, конец пути, но падение было каким-то странным, медленным, как в воспоминаниях. Я падал и не падал и коснулся чего-то твердого плавно, без удара.
И здесь мне не дано было быстрее пройти свой путь. Я стоял на дне провала, вокруг было темно, и лишь верхним небесным глазом я мог различить светлое пятно.
Я знал, что никогда не смогу выбраться из этой западни, но мысль эта была мне безразлична. В конце концов, какая разница, где ждать конца пути, если главное — ждать его, торопить, звать.
Я начал было погружаться в привычное, тихое оцепенение, но вдруг почувствовал, что не могу этого сделать. Как будто оцепенение, которое раньше было легким, доступным, зовущим, неожиданно уплотнилось и не пускало меня в себя.
Это было какое-то нелепое ощущение. Я знал, что должен был впасть в оцепенение, что раньше для этого не нужно было прикладывать никаких усилий, наоборот, чтобы вывести себя из него, нужно было долго напрягаться, собирая по крохам тающие силы. А теперь все было наоборот. Мысли никак не желали привычно замедлить свое течение, обрывки памяти никак не хотели замереть и осесть, как листья, сорванные ветром, оседают потом на землю.
Все было наоборот, листья не только не ложились, они взлетали вверх. Кусочки давно забытых картин прошлого выплывали из темного тумана, светлели, наливались цветом, оживали.
Я вдруг вспомнил своего господина Арробу. Он взял меня сразу после рождения и долго водил повсюду с собой, чтобы я учился. Он любил менять форму, иногда без нужды, просто так, от избытка сил, говорил мне:
— Учись всегда узнавать своего господина, малыш. — При этом он то округлялся в один большой шар, то вытягивался в длинный лист, то выпускал множество щупальцев.
И я узнавал его в любой форме, даже когда он не входил в мой мозг, и радовался, что учусь и радую господина.
Я вспомнил восторг, который всегда испытывал, когда господин приказывал мне что-нибудь сделать и я стремглав катился выполнять поручение.
Я стоял на дне провала, ошеломленный, сбитый с толку, взволнованный. Я давно отвык от таких ярких воспоминаний, и они одновременно были сладостны и болезненны.
Я сделал движение, чтобы стать удобнее, и чуть не ударился об стену, потому что не соразмерил силы. Давно уже даже небольшое перемещение требовало огромных усилий, а тут я катнулся легко, будто вниз по крутому склону.
Я пробовал различные движения снова и снова и каждый раз убеждался, что они даются мне намного легче, чем раньше. Очевидно, подумал я, это связано с тем, что и падал я медленно в этот колодец.
Мною овладело волнение. Будоражила, раскручивала карусель памяти эта легкость. И вдруг тонкая блестящая ниточка натянулась со звоном и вытянула из черных глубин памяти трепещущую мысль: наши господа властвовали над тяжестью. Она служила им, как мы. Когда они приказывали, она ослабевала, даже исчезала, а если хотели — она росла.
Нет, конечно, я знал, что господа погибли, все до одного, но эта ослабленная тяжесть как будто несла в себе частицу их всесилия, дух их, напоминание.
Я уже не думал о конце пути, мне нужно было во что бы то ни стало поделиться с товарищами своим открытием. Оно теперь уже прямо распирало меня. Но как выбраться из западни? Даже с ослабленной тяжестью мне не взобраться по стенкам колодца. И все-таки я решил попробовать. Я уперся щупальцами, выпустив их до отказа. И поднялся вверх. Я не мог этому верить, но небесным глазом видел, как приближается ко мне проем, в который я упал.
Так я открыл источник. Я привел к нему товарищей, и все испытали такое же превращение. Они медленно катились к развалинам, тратя последние крохи сил, забыв почти все. А выходили из провала сияющие, наполненные новой энергией.
Правда, вскоре мы обнаружили, что силы эти вытекают из нас довольно быстро, что утром нам все равно нужно ловить лучи светила верхним глазом, чтобы набраться энергии и докатиться до источника, но жизнь наша изменилась.
— Как? — спросил я Шестого.
— Нет, Юуран, не так, как ты думаешь. Дело не в том, что мы можем набраться сил и освежить память, опустившись в колодец.
— А в чем?
— Мы уже говорили, что наши господа были всесильны. Они повелевали миром и всеми силами, что составляют вместе мир. И если колодец таит в себе частицу их силы и их мудрости, то, может быть, еще не все потеряно. Может быть, есть и другие источники. Более сильные. Может быть… Может быть, сила и мудрость наших хозяев, если она сохранилась в этих источниках, научит нас дождаться их прихода. Юуран, мы верим в их Приход.
— Но откуда, Шестой, откуда? Вы же много раз повторяли мне, что они все погибли во время катастрофы.
— Да, они погибли. Мы видели их расплющенные тела и предали их земле. Но… Мы не умеем объяснить. Мы же были только слугами, мы только выполняли приказы господ, мы никогда не умели повелевать силами, которые были подвластны им. Мы не обладаем мудростью господ. Мы не умеем объяснить, но мы верим, что они вернутся к нам.
Шестой замолчал. Процессия неживых медленно катилась мимо бесконечных развалин, увитых оранжево-бурым плющом, а я думал о странных существах, что совмещали в себе две крайности. Эти роботы были несомненно созданы высокоразвитыми существами. В этих нелепых телах скрыты знания, о которых скорее всего у нас на Земле еще даже не могут догадываться. И в их искусственных мозгах живет древняя мистическая вера во второе пришествие.
Дело, наверное, не в их аккумуляторах энергии, не в их логических схемах, не в их микропроцессах, не в их исполнительных органах. В сущности, все их детали неизмеримо проще деталей любого человеческого тела. Да что человеческого, какой-нибудь земной утконос устроен в тысячу раз сложнее. Дело не в устройстве мозга, а в его способности познавать мир. А мои неживые вполне могли бы составить конкуренцию каким-нибудь древним земным сектам.
Так думал я, чрезвычайно гордясь своими глубокими философскими рассуждениями. И так я увлекся сравнением неживых с древними сектами, что едва не натолкнулся на Одиннадцатого, около которого я оказался. Роботы остановились подле развалин, которые походили на все развалины Элинии: все те же искореженные трубы и балки, груды камня, металла.
— Юуран, — сказал Одиннадцатый, — ты гость наш, и ты первый можешь испытать на себе силу источника. Может быть, ты не испытаешь того, что испытываем мы, все-таки ты принадлежишь другому миру, а может быть, власть источника распространится и на тебя.
— Я, конечно, попробую, уважаемые неживые, но вы уверены, что я не рухну в этот колодец и не расплющусь о дно его?
— Ты прав, рисковать нельзя. Но мы сделаем по-другому. Сейчас кто-нибудь из нас опустится в источник и осторожненько примет тебя. Ведь провал не так уж глубок. Подожди.
Наверное, их источник похож на те развалины с птицами и летучими мышами, подумал я. Там ведь тоже менялась сила тяжести.
Шестой подкатился к небольшому провалу в блестящих плитах, остановился и подозвал меня движением щупальца:
— Смотри.
Он сделал движение вперед и не рухнул в провал, а начал опускаться медленно и плавно, словно стоя на невидимом лифте. Зрелище было необыкновенно, глаза мои фиксировали происходящее, а мозг упрямо упирался: не может этого быть, не может этого быть. И то ли от схожести ситуации, то ли и на мою память начал действовать источник, но вновь явился передо мной крошечный и сухонький сточетырехлетний гномик из Калужского университета и сказал: не может быть.
— Шагни, Юуран, не бойся, — сказал мне Одиннадцатый, — он тебя поймает, если ты вдруг упадешь в провал. Но я в это не верю. Мы бросали в провал камни, ветки, листья — все предметы теряли над источником в весе, всех их поддерживала его сила.
Я вдруг вспомнил, как мы прыгали в школе с парашютом. Занятия эти были необязательные. Предмет назывался «Знакомство с воздухом». Вел его совсем молоденький инструктор с настолько светлыми волосами, что ресницы у него были совсем белыми. Он был юн, серьезен и старался быть строгим. «Дети, — говорил он нам, и слово „дети“ в его устах казалось нам ужасно смешным, — дети, бояться высоты — атавизм. Воздух, когда знаешь его свойства, друг. Он поддержит тебя в нужную минуту, ты только умей правильно опереться на него».
Вначале мы прыгали с парашютом. Прыжки были организованы за городом, на большой поляне, уютно отороченной по краям еловым леском. Мы поднимались в воздух в открытой кабине привязного аэростата, и оставшиеся на земле ребята скакали, махали нам руками, быстро уменьшаясь на наших глазах.
— Не бойся, — говорил белобрысый инструктор, — воздух сам поддержит тебя. Ваше дело — только шагнуть. Пересильте свой древний страх высоты.
Справиться с атавизмом было нелегко. Но на меня смотрела девочка по имени Леся, которая была моим злым демоном в младших классах. Казалось, она существовала только для того, чтобы отравлять мне жизнь любым способом, а способов для этого у нее было великое множество. Леся смотрела на меня и говорила:
— Юрочке страшно. Наш Юрочка выше прыжков. Зачем Юрочке прыгать, когда он может нарисовать парашют.
Не прыгнуть после этого было просто немыслимо. Распираемый горячей ненавистью, я показал маленькой дряни кулак и шагнул вниз, а внутренности мои прыгнули вверх и, к счастью, застряли в горле, а то бы они и вовсе выскочили из меня. Парашют автоматически раскрылся, и ребята на поляне теперь уже не уменьшались, а росли, и ненависть к Леське испарилась, и сердце трепетало от плавного спуска и тонкой, веселой дрожи нейлоновых тросов, на которых я висел.
Потом мы прыгали еще много раз, подымались в воздух на термошарах, парили на дельтапланах, но тот первый шаг вниз, в пропасть, остался в памяти навсегда.
Я стоял у края темного провала, внизу поблескивали объективы Шестого, который протянул кверху щупальца. Я и понятия не имел, что они могут так вытягиваться.
Ну, Леська, смотри, дрянь ты эдакая как я это делаю. Я шагнул в провал, приготовившись к падению. И не упал. Невидимый парашют не давал мне падать. Я опускался так же медленно, как Шестой.
— Вот видишь, — сказал он мне. — Стань рядом со мной в сторонке, а то тебе на шею опустится кто-нибудь.
Я стоял на дне колодца и, задрав голову кверху, смотрел, как опускается очередной робот.
— Больше трех сразу здесь не умещается, — сказал Одиннадцатый, — побудем в источнике немного и уступим место товарищам.
Я следил за своей памятью. Не знаю, как у других людей, но моя память чем-то напоминает мне сон: чем старательнее я пытаюсь что-то вспомнить, тем увертливее становится это воспоминание. Как сон. Чем больше стараешься заснуть, тем дальше он отступает.
Я и не пытался ничего специально вспоминать. А память, зацепившись за девочку Лесю, приближала ее лицо, как в трансфокаторном объективе. Оно приближалось, становилось ярче. Я и не помнил, что у нее были такие забавные, крутые завитушки на голове, как у овечки. Она показывала мне язык, потому что мы были совсем маленькими, нам по пять лет. И вдруг я понял, да что понял — увидел то, что не видел двадцать лет тому назад. Она вовсе не издевается надо мной, я ей очень нравлюсь, и бедняжка не знает, что делать.
А потом ее родители уехали работать куда-то ужасно далеко, в Канаду, кажется. Они были биологами. И Леся уехала вместе с ними, и никто меня больше не дразнил, никто не показывал язык. И я вдруг ощутил дыру в в груди, и эта пустота болела.
Где ты, Леся? Ах, как хорошо было бы, если бы ты сейчас могла показать мне язык, здесь, на дне колодца в развалинах Элинии.
— Пора, — сказал Шестой, — другие ждут.
Он уперся всеми четырьмя щупальцами в стенку и, перебирая ими, быстро поднялся наверх.
— Попробуй ты, — сказал Одиннадцатый, — если ты не сможешь, я подсажу тебя.
Я пригнулся и подпрыгнул. Я был так легок, что толчок бросил меня вверх, и я выскочил из колодца, как пробка.
Конечно, я не впал в экстаз, как неживые, но и меня пребывание в колодце как-то освежило и прибавило сил. И с этой новой энергией я стал думать, что делать дальше. Что вообще делать? Пока что я плыл по течению событий. Пока что все случалось как-то само по себе. Я только вышел из города зеркальных стен и словно попал в поток, который нес меня сам по себе. Все было прекрасно: и меховые кентавры, похищающие эллов, чтобы помочь им, и роботы, тоскующие по своим хозяевам, и открытие колодца, и вера во второе пришествие их господ — но все это ни на шаг не приближало меня к выполнению моей миссии. Миссия — слово-то какое важное…
— Шестой, — обратился я к неживому, что поднялся из колодца передо мной, — я бы все-таки хотел узнать, что случилось с теми эллами, которых утащили корры.
— Конечно, мы этого тоже хотим. Мы ничего не скрываем от тебя. Мы познакомим тебя с эллом, который первый попал к нам. Поэтому мы назвали его Первенец.
— Но как у элла может быть имя?
— Не надо спрашивать. Ты все поймешь.
6
Мы вскоре добрались до более или менее сохранившегося здания, у входа в которое дремали несколько корров. При нашем приближении они вскочили и почтительно уставились на неживого.
— Курха, как Первенец?
— Хорошо, господин.
— Ел он?
— Да, господин.
— Позови его.
— Хорошо, господин.
Он нырнул в здание и появился через минуту в сопровождении элла.
— Здравствуй, Первенец, — сказал робот.
Элл напрягся, и мне почудилось, что в глазах его мелькнул ужас. Он долго молчал, потом ответил:
— Здравствуй, — мысль его звучала сдавленно, и я чувствовал болезненное напряжение, которое давило на мозг элла.
— Это Юуран, — сказал неживой. — Он приехал из другого мира, чтобы помочь эллам, но ему не нужно было приезжать. Эллов ведь никто не обижает, не притесняет, не убивает. Мы тоже ведь мечтаем о помощи эллам. Так, Первенец?
И снова долгая пауза, и снова тяжкая толкотня мыслей в его голове.
— Так, — неуверенно сказал он. — Наверное, так.
— Что значит, «наверное»?
— Я не знаю.
— Вот видишь, ты употребил слово "я". Сам. Без подсказки. Ты молодец, Первенец. Ты на правильном пути. Поговори с нашим другом, расскажи о себе. Хорошо? Пусть он сам увидит, кто помогает эллам.
Шестой укатил прочь, и я остался стоять перед эллом. Я заметил, что на его руках были те же самые кольца, что и у меня.
— Первенец, — сказал я, — мне кажется, тебе нелегко разговаривать…
— Не знаю, — пробормотал он. — И легко и тяжело.
— Почему?
— Потому что я снова умираю и рождаюсь.
— Я не понимаю.
— Я расскажу. Все равно мне нужно привыкать к рождению. Слушай меня. Ты ведь видел эллов?
— Да, конечно. Они позвали на помощь, и я оказался в городе Зеркальных стен.
— Я был эллом… Нет, не так я рассказываю. Трудно видеть из одной жизни другую. Я не был эллом, потому что меня не было. Мы были эллами. Мы были едины. У нас было одно знание, но множество глаз, мы думали одну мысль, но множеством мозгов, спрятанных в груди. Мы всегда знали, что мы должны делать, как запасать пищу, как следить, чтобы стены наших домов оставались гладкими и чтобы в них могли отражаться оранжевые облака. И нам было спокойно в этом привычном мире, тихом привычном мире. Когда светило пряталось и облака темнели, мы отдыхали на легких ложах, а потом снова занимались привычным делом. И время текло неспешно, плавно, и мы знали, что должны быть счастливы в нашей Семье. Мы забыли, кто были наши предки, мы помнили лишь, что мир погиб в Великом Толчке, и мы нашли убежище в нашей Семье.
Мы знали, что когда-то страдали от безумной жажды познания, которая увлекала нас все дальше и дальше, все выше, в страну, где пропасти были глубокими, тропинки — узкими и каждый шаг таил опасность.
Мы знали, что те, кто выжил после Толчка, освободились от разъедавшей нас неутолимой жажды. Мы стали одной Семьей, и зуд угас. Мы спаслись.
Однажды… мы… я… Тогда я еще не понимал, что это я, я говорю так лишь для удобства. Однажды я пошел за багряным корнем. Эллы любят этот корень. Я долго бродил возле Южных развалин, где чаще всего встречается багрянец, и вдруг почувствовал удар в спину. Я упал, и тут же меня схватили сильные руки; швырнули на густой мех, прижали. Я много раз видел корров, близко к эллам они не подходили, но мы не боялись друг друга. Просто мы были разными. Корры никогда не нападали на нас, и в нашей общей памяти не было случая, чтобы элл оказался на спине животного. А раз мы не знали такого, мы… я… не мог понять, что происходит.
Корр бежал, а… я… не ощущал движения. Мы… я… вдруг ощутил страх — голос Семьи ослабевал.
Мы не знали страха, пока мы были единой Семьей. Семья всегда жила в нас общей мыслью, она как бы пронизывала нас, она была нами. Нет, не так. Ее не было. Были лишь мы. Каждый был частью общего и каждое мгновение ощущал Семью. Семья была началом и концом всего. Она была нашим миром. В этом мире не было страха и одиночества. В нем было лишь ощущение принадлежности всем, Семье.
Когда меня схватил корр, я не почувствовал страха. Ведь это не меня толкнули в спину, а всех, всю Семью толкнули в спину. Не я очутился на спине зверя, а вся Семья. Меня-то не было. Была лишь Семья.
— Ты не сопротивлялся? Не пытался вырваться?
— Нет, — сказав Первенец. — Закон запрещает насилие.
— Но ведь не ты напал, Первенец. На тебя напали. Не ты схватил корра, а он — тебя.
— Все равно. Закон запрещает насилие, и мысль о насилии никогда даже не приходит Семье.
— Мне трудно понять. Ну, хорошо, ты не мог сопротивляться. Даже мысли о сопротивлении не было. А страх? Ведь было же ощущение, что случилось нечто страшное. Вы же разумные существа.
— Да, было четкое понимание, что на элла напали, что ему грозит смертельная опасность, что вероятнее всего его вскоре не будет. Но понимание принадлежало всей Семье, и вся Семья переживала случившееся с ней. С ней, с Семьей, а не со мной, потому что меня не было.
— А страх?
— Мы не знали страха. Никто никогда не угрожал Семье, никто нас не трогал. Мы знали, что победили жажду безумного знания, и страха больше не было.
И когда какой-нибудь элл погибал, падал, допустим, в какой-нибудь провал, или когда на него обрушивались камни, страха все равно не было. Ведь он не переставал быть. Переставало быть лишь его тело, а общая мысль, общее сознание Семьи оставалось.
— Но ты говоришь, что испытал страх на спине корра.
— Да.
— Почему? Ты же говоришь, что Семья ваша не знает страха.
— Да. Это верно. Но все дело в том, что, как я тебе уже сказал, я почувствовал, что голос Семьи слабеет. Я не умею объяснить, но тогда, на спине корра, я испытал ужас, который мы, эллы, и представить себе не могли. Когда элл переставал быть, он не осознавал, что уходит, ведь Семья остается, он ощущает ее, а стало быть, и он остается. На спине у корра все было наоборот. Семья уходила, голос ее слабел, слабел и исчез совсем. А я… вот в этот-то момент я испытал невообразимый страх. Но не оттого, что кто-то куда-то тащил меня, прижимая сильными руками к густой коричневой шкуре, а оттого, что исчезла Семья. Семьи не было. Не было мира, но ощущение утраты существовало. Противоречие оборачивалось кошмаром: мир исчез, но почему-то обозначение утраты существует. Теперь понятно, это был первый шаг к рождению "я", которое насильственно вычленили из всеобщего «мы».
И это новорожденное "я" корчилось в муках. Оно не желало рождаться. Оно не желало осознавать себя и становиться собою. «Мы» всегда было опорой, «мы» всегда несло покой, «мы» было целым миром, и жизнь была привычна, спокойна, неспешна. А тут неведомая сила вышвырнула кусочек Семьи, кусочек «мы» наружу, и новый пугающий мир, холодный, колючий, враждебный, навалился всей своей громадностью на крошечного новорожденного, который не хотел рождаться. Которого чья-то злая воля родила в страхе.
Но этот новорожденный комочек существовал, а раз он существовал, он думал. Вначале пришла мысль о том, что Семьи больше нет, она перестала быть в каком-то невообразимом катаклизме, похожем на день Великого Толчка. Мысль эта тут же была отброшена. Семья исчезла не сразу. Голос ее слабел постепенно. К тому же не было никаких толчков. Земля не подбрасывала нас. Вторая мысль — голос Семьи угасал потому, что угасал тот, кто привык слышать его. Пришлось расстаться и с этой мыслью, потому что было ощущение сильных рук, прижимавших к спине животного, глаза отмечали мелькание кустарника, мимо проплывали незнакомые развалины, в небе висели оранжевые облака, телу передавался плавный бег корра. Семьи не было, а мир вокруг продолжал существовать. И привычный, казалось, мир без Семьи становился чужим, невообразимо грозным и опасным. Он-то и порождал страх. Подгоняемый этим страхом, продолжавший работать мозг корчился, пытался съежиться так, чтобы вовсе исчезнуть, извивался в муках, вопил. И выталкивал в этот чудовищный в своей нагой пустоте мир крохотное, трепещущее тельце осознания себя. Рождалось "я". Не хотело, но рождалось.
Корр принес меня к неживым, сюда. Я увидел существ, о которых мы и не подозревали. Но все это почти не проникало в сознание новорожденного, который страдал. Иногда страх и боль отступали на мгновение, и тогда снова и снова выплывал во весь мозг безответный вопрос: почему? Почему меня — да, "я" уже говорил: я, мне, меня — почему меня вырвали из Семьи, почему заставили барахтаться в волнах чужого мира? Зачем с мукой вбивали в мой мозг гнусное понятие "я"?
Как-то — не знаю, на какой оборот светила это произошло, я совсем потерял счет времени — я выполз вот сюда, где мы стоим сейчас. В небе висели все те же облака, что всегда были в небе Элинии. Те же, и другие. И трава была той же, и другой. Все изменилось.
Мир вокруг меня покачивался, и я понял — я понял! — что это я покачиваюсь от слабости и голода. Ко мне медленно подходит корр. Это он, он вырвал меня из Семьи, силой оторвал от нее кусочек плоти, который теперь покачивался от слабости и голода. Он обрек на муки новорожденное "я", которое не хотело рождаться.
Мы в Семье не знали ненависти. Ни ненависти, ни насилия, и сколько мы помним себя, Закон всегда запрещал их. Но тут что-то поднялось во мне, какая-то жгучая и яростная волна захлестнула меня, заставила напрячься ноги, которые толкнули меня навстречу корру, вытянула мои руки. Я бросился на зверя, чтобы рвать его, грызть, терзать, чтобы отомстить за боль и одиночество, за потерю Семьи. Чтобы отомстить за уродца "я", что всунули в мое сознание. За то, что это сознание стало моим. Не нашим, а моим.
Но я был слишком слаб и медлителен, и корр легко увернулся, отскочил в сторону. Он смотрел на меня, и мне показалось, что в его круглых глазах тупого животного плавилась неожиданная жалость.
— За что? — спросил он.
Я замер, пораженный. Меня поразило не то, что животное разговаривает. Меня потряс вопрос. За что? Как, как объяснить этому нелепому чудовищу, за что я хотел броситься на него? Я собрал все свое спокойствие, которого у меня не было. Я спросил зверя: