Короткие толстые пальцы доктора Халперна походили на сосиски, но прикосновение их было легко и уверенно. Сосиски скользнули по лбу Оскара, и пухлое сонное лицо доктора медленно сложилось в подобие улыбки. Он присел на стул около кровати.
– Как сегодня самочувствие?
– Как будто лучше, – неуверенно пробормотал Оскар.
– Ну вот и прекрасно. Завтра произведем вам капитальный ремонт, заменим кузов.
– Доктор, а эта операция… необходима?
Доктор Халперн снисходительно улыбнулся. Все было, все будет. Это уже спрашивали и будут спрашивать.
– Если вы согласны жить с ампутированной правой ногой, с высохшей правой рукой, которой не сможете даже застегнуть брюки, и с одной почкой, тогда – нет. Если же такая перспектива вас не устраивает, тогда операция неизбежна. Вы меня понимаете? Тут, по-моему, и думать нечего. Выкиньте сентименты из головы. Плюньте на них. Вытрите о них ноги. Жаднее будьте, эгоистичнее. Уверяю вас, эгоизм очень полезен для здоровья. – Он усмехнулся: – Вы меня понимаете?
– Вполне, доктор. Я все это прекрасно понимаю, но… ведь мой… как его назвать… скажем, донор…
– Оставьте, мистер Клевинджер, – поморщился доктор, – вы слишком умны и развиты для этой чуши. Слепок – не человек. Он не имеет мало-мальски развитого языка, а следовательно, не мыслит. А раз он не мыслит, он не осознает себя и не проецирует себя в будущее. Он не живет в нашем человеческом смысле этого слова. Вы ведь не плачете каждый раз от жалости, когда разрезаете ножом сочный бифштекс, не мучаетесь угрызениями совести, когда надеваете кожаные туфли. А в чем, скажите, принципиальная разница?
– Да, но все-таки…
– Никаких «все-таки», молодой человек. Все, что вы говорите, – чушь, дурное воспитание, остатки вбитого в нас веками ханжества, когда детей учат плакать над засохшим цветком и восхищаться войнами, в которых погибли миллионы людей. Уверяю вас, я не убийца. Если бы хоть на минуту у меня появились сомнения в том, что слепки похожи по своей духовной жизни на людей, я бы бежал отсюда в ту же секунду – пешком, ползком, как угодно. Поймите же вы: своими сомнениями вы только оскорбляете нас, работающих здесь. Неужели же вы думаете, что мы тут только ради денег? Нет, нельзя относиться к слепкам, как к людям Они, повторяю, не люди.
– Но ведь они могли бы стать людьми?
– Взрослыми уже нет. Если ребенок не усваивает язык с самого нежного возраста, потом научить его невозможно. Это известно уже давно, с первых достоверных случаев мауглизма.
– Мауглизма?
– Это мой термин. По имени героя повести Киплинга «Маугли». Но Киплинг ошибался. Ребенок, выросший в среде животных, никогда не сможет потом жить среди людей, как человек. Время упущено. То, что человек познает в первый год своей жизни, нельзя усвоить, скажем, в десятый. Точно установленных случаев мауглизма всего несколько. И во всех этих случаях у врачей, педагогов и психологов уходили годы, чтобы научить человеческого звереныша хотя бы ходить на двух ногах и соблюдать элементарнейшие нормы общежития. Время упущено. Слепки – это маугли. Безнадежные маугли…
– Но ведь они могли бы стать людьми, если бы вы искусственно не сдерживали их развития?
– Да, могли, – пожал плечами доктор Халперн. – Но вы бы тогда остались на всю жизнь калекой. Протез, даже хороший, только протез… Дело ваше, мистер Клевинджер, выбирайте. Ваш отец не колебался, когда менял себе тело… Выбирайте. Жалкий инвалид, отброшенный на периферию полноценной жизни, отказывающий себе в тысяче вещей, ловящий взгляды, полные брезгливости и предписанной жалости… Или тот Оскар Клевинджер, которым вы были до аварии монорельса. Дело ваше. И ваш отец, и доктор Грейсон все это вам, впрочем, уже объясняли… Вы просили привести показать вам вашего слепка. Вы не передумали?
– Нет, – слегка покачал головой Оскар.
– Прекрасно. Я бы на вашем месте поступил так же, хотя, увы, мои заработки не позволяют мне содержать своего слепка. Довольно дорогое удовольствие… Итак, сейчас вы увидите своего Лопо…
– Лопо?
– Да, это у него кличка такая. Вообще-то мы обозначаем для себя всех слепков номерами, но чаще пользуемся кличками. Лопоухий-первый, Лопоухий-второй, Лопоухий-третий. Столько, сколько слепков приходится на одного человека. Сейчас вы познакомитесь с вашим слепком номер один. Он всего на год моложе вас. Кроме того, мистер Клевинджер оплачивает теперь еще одного вашего слепка, который выращен на десять лет позже. Мы храним ваши клетки и производим на свет слепки по указаниям хозяев. Ваш отец использовал пока только одного своего слепка, но есть еще двое, моложе… А вот и ваш Лопо. Не бойтесь, мистер Клевинджер, можете смело разговаривать при нем. Он ничего не понимает.
В дверях стоял молодой человек в шортах и рубашке цвета хаки и смотрел на Оскара. «Боже, – пронеслось у него в голове, – я этого ждал и все-таки этого не может быть!» Это был Оскар. Вылитый, повторенный до мельчайших деталей Оскар. Верно, волосы были чуть светлей, должно быть, выгорели на солнце, да и кожа покрыта тропическим загаром, но во всем остальном двойники не отличались друг от друга.
Оскар почувствовал, как к острому, даже болезненному любопытству, с которым он смотрел на слепка, примешивается покровительственная нежность, которую часто испытывает старший брат к младшему. А может быть, это была пронзительная жалость к самому себе, такому беспомощному, такому одинокому, такому никому не нужному здесь… Да, пожалуй, и не только здесь. И даже своей копии он не нужен. Наоборот.
Лопо стоял неподвижно, и взгляд его теперь был уже опущен, точно внимание его уже отвлеклось и его уже не интересовал человек, лежавший на кровати.
Но он думал, стараясь, чтобы волнение не выдало его: «Это человек. И это я. И Лопо-второй такой же, только меньше. Я стою сейчас. Я здоровый. Он лежит. Он больной. Значит, он не я. Но он как я. Это страшно. Я видел человека. Он был такой, как Жердь-первый. И Жердь-первый исчез. Потом он появился снова. Но больной. Без своей ноги. С твердой ногой. С твердой ногой плохо. Она снимается. Она плохая. Жердь-первый ходит плохо. Не бегает. Покровительница сказала: это протез. Я не хочу протеза. Но Лопо на кровати не заберет мою ногу. У него добрый глаз. В нем слеза. Плачут, когда больно. Покровительница говорит, плачут еще, когда к кому-нибудь очень мягкое сердце. Когда грусть. К кому у него мягкое сердце? Он ведь не знает Заики и покровительницы…»
– Лопо, – сказал доктор Халперн, нарушив затянувшуюся паузу, – подойди к кровати.
Лопо сделал два шага к кровати и снова замер.
– Ну как? – спросил доктор. – Недурен, а? Смотрите, какая мускулатура! Господи, я бы сам не отказался от такого кузова…
«Кузов… Что такое кузов?» – подумал Лопо.
– Почему он не смотрит на меня? – спросил Оскар.
– Он ведь не человек. Его внимание рассеивается. Ну, лежит человек на кровати. И все. Он стоит, а в его голове, наверное, лениво проплывают образы еды или работы, которую он делал. И все…
«Образы – это то, что я вижу, когда закрываю глаза. Как люди ничего не понимают. Почему они такие глупые?» – привычно подумал Лопо.
– И все-таки мне не верится, что он так бездумен, как вы говорите. – Оскар вдруг почувствовал прилив необыкновенной теплоты к парню, что молча стоял у кровати.
– Напрасно. Вы видите, он даже не смотрит ни на вас, ни на меня. Попробуйте, спросите его о чем-нибудь.
– О чем?
– О чем хотите.
– Лопо! – несмело позвал Оскар.
– Да, – ответил Лопо, поднимая голову, и Оскару почудилось – нет, он даже готов был поклясться, что не почудилось, – будто в его глазах блеснули живые искорки разума.
– Ты знаешь, кто я?
– Человек.
– Ты знаешь, зачем тебя позвали?
– Это слишком сложный вопрос, мистер Клевинджер, – сказал доктор Халперн. – Он его не понимает.
«Да, наверное, лучше помотать головой», – подумал Лопо и покачал головой.
– Вот видите, я же вам говорил…
– Лопо, посмотри на меня.
«Он хочет увидеть мои глаза. Это нельзя. «Прячь, прячь глаза, – говорит покровительница. – Делай их пустыми». Он изгнал из глаз всякое выражение – для этого он всегда думал о небе – и посмотрел на человека в кровати.
«Нет, похоже, что я ошибся. У него действительно пустые глаза. Но нет, я не мог обмануться. Видел же я, видел, как они вспыхнули на мгновение». Оскар почувствовал, как на лбу у него выступила холодная испарина.
– Доктор, – сказал он, – я устал. Я хотел бы заснуть. Операция будет завтра?
– Да, мистер Клевинджер, завтра. Сделать вам укол? Вы сразу заснете.
Почему этот толстый сонный доктор все время хочет сделать ему укол? Почему все хотят, чтобы он спал?
– Нет, спасибо. Я засну сам.
Оскар закрыл глаза и обостренным слухом больного услышал, как чуть скрипнула дверь. Боже, почему ему все дается так трудно? Почему он должен лежать сейчас и мучиться? Почему в нем нет решительности отца? Почему он должен думать, понимает что-нибудь Лопо или нет? Ничего он не понимает. Ходячий кусок мяса, доктор прав. А те искорки в глазах? Живые искорки, что мелькнули в глазах маленького несчастного слепка. Не сплошная же темнота у него в мозгах. Что-то ведь он понимает. Слышит, когда ему говорят. Выполняет какую-то работу. Что представляет для него мир? Ему, наверное, бывает и больно, и страшно, и тогда у него так же сжимается сердце, как у меня сейчас.
Он знал, что согласится на операцию, знал, что пройдет она благополучно, но боялся, что всю жизнь после этого будет чувствовать себя вором и убийцей. Вором, отнявшим тело у своего младшего брата, у несчастного младшего брата, которому так нужен был старший брат. Старший брат, который взял бы его за руку, разделил с ним страхи и горести, научил бы его. Младшему брату всегда нужен старший брат, но и старшему нужен младший…
Отцу не нужен был никто. Нет, он, конечно, был хорошим отцом, отличным отцом, образцовым отцом. О нет, он не уклонялся от своих обязанностей отца. Он интересовался делами Оскара, разговаривал с ним, читал ему. Он делал все, что положено отцу. Он вообще был человеком долга. И все-таки он был чужой. Ну почему, почему? – спросил себя Оскар. Может быть, он придирался, был несправедлив к отцу? Что отец сделал ему плохого? Ему, сестре или матери? Да как будто ничего.
И все-таки он был чужим. Он всегда знал, что делать. Его никогда не мучили сомнения. Он все знал. У него всегда были самые точные сведения. И самые солидные, добротные убеждения. Отличные, из высококачественных натуральных материалов, убеждения. Безработные – бездельники. Им, разумеется, нужно помогать, чтобы они не умерли с голода и дети их должны иметь возможность учиться, но все-таки те из них, кто хочет работать, всегда найдут работу.
Да, конечно, у всех должны быть равные права перед законом, но всегда будут те, кто сумеет распорядиться своими правами лучше, и те, кто окажется за решеткой… И так всегда. Ни в чем никаких сомнений. И даже ритуальные сомнения налигии для него не сомнения. Раз он выбрал себе религию, значит, она самая лучшая.
Оскар вдруг вспомнил, как был болен. Чем же он болел? Неважно. Его комната. С левой стороны чучело птицы, наколотые на иголки бабочки под стеклом, большая таблица периодических элементов. Был вечер. Он лежал в своей кроватке, ему было, наверное, лет пять, а может быть, и шесть, и вдруг почувствовал, как стены комнат начинают надвигаться на него. Маленькое сердчишко его вдруг наполнилось страхом и отчаянием. Он никогда не знал, что в человеке может сразу уместиться столько страха и отчаяния. Не испытанная им никогда до этого тоска запеленала его серым, холодным покрывалом.
Он не кричал, потому что не мог закричать. И все время ждал, пока кто-нибудь войдет в его комнату. Ждал трепетно, исступленно. И в конце концов дождался. Вошел отец, одетый в вечерний костюм.
Никогда в жизни Оскар не испытывал такой любви и такой благодарности. Стены перестали надвигаться на него, и тоска начала отступать, давая возможность прерывисто вздохнуть.
Отец наклонился, чтобы дотронуться до его лба – нет ли жара, – и Оскар уцепился за большую сильную руку, которая, как всегда, слабо пахла лавандой.
– Папа, папа, – пробормотал он, – побудь со мной! Не уходи, мне страшно. Сиди со мной…
– Но мне нужно идти, – сказал отец. – У меня еще много дел.
– Мне страшно… – молил Оскар и судорожно цеплялся за отцовскую руку.
– Глупости! – сказал отец твердо. Он поцеловал Оскара и вышел из комнаты.
Как, как мог он не почувствовать мольбы сына, не услышать отчаяния? Не разделить страх, не отгородить от тоски. Смог. Он всегда делал только то, что он, Генри Клевинджер, считал правильным. Ибо только ему было дано право быть верховным арбитром.
И теперь. Отцу и в голову не приходит, что он может сейчас терзаться мыслями о завтрашней операции, что ему жаль загорелого Лопо, который завтра должен будет отдать свое целое тело калеке, лучше его только тем, что у него богатый отец, который может позволить себе держать для всей семьи ходячие запасные части. О, отец спит, наверное, сейчас, и сны у него спокойные, уверенные, как и он сам. Он спит спокойно. Он сделал все для сына. Он даст ему новое тело, не оставит его калекой. Он бросил все и прилетел сюда, к черту на кулички, чтобы у Оскара было новое, здоровое тело. Загорелое, крепкое тело. Какие вообще у кого-нибудь могут быть сомнения, если сам Генри Клевинджер сказал, что можно не сомневаться.
Нужно отказаться. Отказаться от операции. И остаться калекой. Но человеком. Потому что стоит пойти на компромисс с совестью один раз, как тут же возникает соблазн пойти еще раз. И еще раз. Шажок… Еще шажок… дифференциальное исчисление совести. И вот уже компромисс на компромиссе, и убеждения становятся такими гибкими, что вовсе не мешают жить человеку так, как ему удобнее. Как удобнее жить отцу.
Он снова явственно ощутил слабый запах лаванды. Бесконечно печальный запах. И рука отца – была ли это рука отца – удалялась от него, и он знал, что уже никогда не увидит ее. И он хотел закричать, потому что рука, исчезая, предавала его, оставляла наедине со страхом, но не мог, потому что тело больше не повиновалось ему. А может быть, у него уже больше не было тела и ему суждено остаться бесплотным духом, чувствующим лишь невыразимо печальный и слабеющий запах лаванды…
Глава 14
Каждый раз, когда Лопо бывало не по себе, он стремился оказаться возле покровительницы или Заики. Но встречи с покровительницей были опасны, и они могли видеться редко, чтобы не возбудить подозрений. С Заикой же было проще. Люди знали об их отношениях, и они всегда трудились в одной группе.
Вот и сегодня они работали вместе на прополке огорода, и само присутствие Заики уже успокаивало.
Он посмотрел на нее. Он посмотрел на нее сбоку. Она не могла видеть, что он смотрит на нее, но все равно тут же повернулась. Она всегда чувствовала на себе его взгляд.
Ее глаза улыбались, на лбу росисто блестели капельки пота. Если бы так могло быть всегда… Но из головы у него не выходил его двойник, бледное лицо с искусанными губами и напряженный взгляд, направленный на Лопо. Он смотрел так, словно хотел спросить о чем-то важном и почему-то не мог. Ах да, он же думает, как и другие люди, что Лопо – слепок, что у него мало слов и он ничего не понимает. Вот и решил спросить глазами, а не словами. Добрые глаза у человека на постели. Такие иногда бывают у покровительницы, когда она смотрит на него где-нибудь в укромном местечке, и у Заики. Влажные глаза. Нет, не слезы. Просто внутри они влажные. Сухие глаза жестче, а влажные – мягче. И потом, они вспыхивают изнутри. Когда видишь такие глаза, сердце сразу делается мягким и хочет выпрыгнуть им навстречу.
Еще с тех пор, когда Лопо был совсем маленьким и покровительница учила его запретным словам, он стал обращать внимание на глаза. Глаза слепков казались ему странными. Они были не такими, как у покровительницы или других людей. Они были пустые, совсем пустые, без дна, как круглое темно-коричневое озерцо за теннисными кортами.
Слепки бывали большей частью добры к нему. Когда он был маленьким, какая-нибудь женщина-слепок часто проводила рукой по его волосам, и ласка эта была ему приятна. Сверстники же побаивались его, потому что он соображал быстрее их и почти всегда оказывался в драках победителем.
Совсем еще малышом он заметил, что среди слепков многие похожи друг на друга, только моложе или старше, а среди людей этого нет. Он спросил об этом покровительницу. Она привычно испугалась, огляделась по сторонам – они разговаривали в лесу – и приложила палец к губам.
– Не знаю, Лопо, – сказала она, – это нам понять не дано. Может, доктор Грейсон и знает об этом, но ведь ты не пойдешь и не спросишь Большого Доктора. Не пойдешь ведь, Лопо? – В голосе ее слышалась и мольба и приказ. – Ни к Большому Доктору, ни к другим людям.
Лопо стало смешно. Он замечал, что даже люди боялись Большого Доктора, а чтобы он, маленький слепок, пошел без приказа к Большому Доктору и заговорил с ним…
– Но если у слепков и у людей всё по-разному, значит, они совсем не похожи? Почему же, когда они молчат и не видны глаза, никогда не различишь слепка и человека? Ты мне что-то плохо объясняешь, покровительница?
Покровительница улыбнулась, но улыбка была печальной.
– Ты прав, малыш. Слепки и люди совсем разные. Они и похожи, и совсем разные. Похожи они только внешне, ну, у них такие же головы, тела, руки, ноги, но главное – ведут они себя по-разному. Тут уж слепка с человеком никак не спутаешь. Разве ты сам не замечаешь?
– Я замечаю. Ты права, покровительница. Слепки говорят совсем мало. С ними скучно, не так, как с тобой. Я, когда вырасту, обязательно научу всех слепков разговаривать. Я ведь говорю совсем хорошо. Правда, покровительница?
– Правда, правда, мальчик мой, ты самый умный мальчик на свете, но помни, что никто не должен знать ни о твоих словах, ни о наших разговорах. И не забывай опускать занавесочки в глазках, когда с тобой разговаривают люди.
Лопо рос и о многом уже не спрашивал у покровительницы, потому что заранее знал все ее ответы. Не раз и не два он замечал, что, перед тем как исчезал кто-нибудь из слепков, в Нове появлялся их двойник-человек.
Как-то, несколько лет тому назад, Лопо заметил в лагере человеческого двойника Пузана. Пузан-слепок был один, у него не было братьев, и Лопо подумал, что Пузан скоро уйдет в Первый корпус. Многие и до этого уходили в Первый корпус, но никто никогда не возвращался оттуда целым. Или слепки не возвращались вообще – это, собственно, и называлось у слепков «уйти в Первый корпус», или возвращались не скоро, с твердой рукой или ногой или с болью внутри. Это называлось «сходить в Первый корпус».
Лопо подошел к Пузану, прозванному так за толстый живот, дернул его за рукав, и, когда тот обернулся, сказал:
– Ты скоро уйдешь в Первый корпус.
Пузан долго смотрел на него своими маленькими пустыми глазками, потом пропищал – у него был тоненький голосок:
– Никто не знает. Когда позовет Большой Доктор.
Лопо упрямо сказал:
– Лопо знает. Лопо – умный.
– Лопо – дурак. – Пузан поднял руку, чтобы ударить юношу, но Лопо легко увернулся. Даже смешно, как долго Пузан разворачивается, чтобы ударить, тут пять раз увернуться можно.
– Приехал твой человек-брат, – сказал Лопо. – Он заберет тебя в Первый корпус.
– Лопо – дурак, – пробормотал Пузан и ушел.
Через два дня Пузан ушел в Первый корпус и никогда не вернулся оттуда.
– Его позвал Большой Доктор, – шептали слепки. – Ему хорошо. Там много интересных вещей.
– Откуда вы знаете? – спросил Лопо.
– Раз оттуда часто не возвращаются, значит, там интереснее.
Слепки согласно закивали головами. До них доходили слухи о многих блестящих и интересных вещах в Первом корпусе. Те, кто возвращался оттуда с твердыми ногами или руками или зашитым животом, рассказывали о них.
– Почему же не все остаются там? – спросил Лопо.
– Потому что не все заслужили. Надо хорошо себя вести и работать, чтобы Большой Доктор позвал совсем. Ты, Лопо, не попадешь туда. Ты не даешь спать.
– И все-таки я могу определять, когда Большой Доктор позовет кого-нибудь, – упрямо настаивал на своем Лопо, но все стали смеяться над ним.
Не смеялась только Копуха – медлительная женщина-слепок. Она дружила с Пузаном и теперь завидовала ему и чувствовала глубокую обиду. Сам Пузан ушел в Первый корпус, а ее не взял. А ей так хотелось поиграть блестящими интересными вещами…
Но прошел день–другой, и о Пузане все забыли, точно его и не было никогда и никто не подшучивал над его толстым животом и не передразнивал тоненький голосок. И даже Копуха не вспоминала о нем, потому что на нее начал ласково посматривать старший из двух Кудряшей.
Потом исчез и Кудряш.
Больше Лопо не заговаривал со слепками о братьях или сестрах-людях. Он скоро догадался, что путешествие в Первый корпус было вовсе не таким радостным событием. Он спросил как-то покровительницу:
– Скажи, а скоро я попаду в Первый корпус? Говорят, там интересно…
Она обхватила его голову руками и так прижала к себе, что ему стало больно. Голос ее дрожал, а глаза стали совсем влажные.
– Нет, малыш, нет, ты не попадешь туда никогда…
И чем больше он настаивал с капризным упорством избалованного ребенка, тем больше слез звучало в голосе покровительницы.
И вот теперь он чувствовал, что и ему предстоит Первый корпус. И страх, который когда-то заставлял дрожать голос покровительницы, теперь наполнял его, сжимал грудь, перехватывал дыхание, словно он слишком долго бежал без отдыха. Человек-брат на кровати. Вопрос в измученных глазах. Что он мог спросить у слепка? Что может слепок рассказать человеку, даже если это человек-брат? Лопо-то мог спросить его, должен был спросить его, потому что люди, наверное, многое могут рассказать слепкам, но он никогда не спрашивал людей. Что-что, а этому покровительница его научила.
Но что было делать? Лопо и в голову не приходило, что можно бежать, что мир простирается во все стороны от Новы. В его представлении Нова тянулась далеко-далеко, за Твердую землю, где иногда ревут металлические, неживые птицы. И везде есть люди, везде есть слепки. И то, что происходит в Нове, происходит везде. Да и вообще сама идея, что можно сделать нечто такое, что никто другой не делает, слепкам в голову не приходила. И хотя Лопо не был похож на остальных слепков, он уже примирился с судьбой.
Он подумал вдруг о Заике, о том, что ее будут обижать, когда он уйдет в Первый корпус. Он не раз ловил завистливые и сердитые взгляды, которые бросали в ее сторону женщины-слепки, среди которых особенно выделялась Копуха. С тех пор как Пузан и Кудряш ушли в Первый корпус и так и не взяли ее с собой, характер ее заметно испортился и она часто спорила. Ей казалось, что другие работают меньше ее.
Бедная маленькая Заика… Он вдруг вспомнил обезьянку барригудо, которую кто-то поранил и она оказалась на земле, не в состоянии двинуться. Она смотрела на Лопо, и в глазах ее ужас смешивался с надеждой. Лопо решил найти банан, чтобы покормить черную, толстенькую обезьянку, но когда он вернулся, ее уже не было.
– Заика! – позвал он, и она тут же разогнулась и подошла к нему.
Поблизости никого не было, и он нежно положил ей руки на плечи. Она подняла на него свои большие светло-серые глаза, и в глазах тлели влажные искорки.
– Заика… – пробормотал он, и голос его дрогнул, как часто дрожал голос у покровительницы, когда она разговаривала с ним. – Я, наверное, скоро уйду в Первый корпус, я не увижу больше тебя.
Искорки выкатились из глаз Заики двумя слезинками. Она медленно провела ладонью по щеке Лопо, как будто хотела убедиться, что он еще здесь, рядом с ней, живой.
– Нет, – тихо сказала она.
– Что нет?
– Нет! – упрямо повторила девушка.
– Что нет, девочка? Скажи мне. Я люблю слушать твой голос. Даже когда ты молчишь, я часто слышу твой голос. Он… он хорош для слуха. И для сердца.
– Нет, не надо идти в Первый корпус. Я не хочу быть без тебя.
– Но меня позовут. Я сам видел человека-брата, к которому меня привели. Он слабый, он лежит в кровати. Ему больно. А когда приезжают больные люди, слепка-брата или слепка-сестру обязательно берут в Первый корпус. Так уж устроено. Я часто спрашивал себя, почему это так, но я не знаю. Это тайна.
– Нет, – снова сказала Заика, и ее маленькая шершавая ладонь еще раз прикоснулась к щеке Лопо. – Я пойду в Первый корпус.
– Нет. Так не бывает. Если приезжает больной мужчина, к нему ведут его брата. К женщине – сестру. Таков закон.
– Что такое закон, Лопо?
– Это такой порядок, при котором все…, как тебе объяснить, малышка… При котором все есть, как есть.
Лопо подумал, как изменилась Заика за последнее время. Когда-то совсем молчаливая, она все чаще спрашивала его о словах, и в бездонных озерцах на ее загорелом личике все чаще мелькали живые искорки. И вот сегодня она сказала, что не хочет отпускать его в Первый корпус. Она уже думала не так, как другие слепки, и Лопо смутно казалось, что изменения в ней как-то были связаны с ним.
Он помнил время, когда она была совсем как обезьянка барригудо – такая же неторопливая и степенная. Барригудо только толстенькая, а Заика всегда была худышкой. Нет, барригудо и то говорливее, чем она была раньше. Чуть нагнет голову и слушает, слушает его, не перебивая, и не поймешь, то ли слушает, то ли ушла, нырнула на дно своих озер и дремлет там рыбкой.
– Заика, я хочу сделать тебе подарок. Вот смотри, это дал мне новый человек.
– Тот, что в кровати? – с отвращением спросила Заика.
– Нет, другой. Он не звал меня. Он сам приходил. Это очень хорошая вещь. В нее смотришь, а она все приближает. Я видел такие вещи у людей, но сам никогда в нее не смотрел. Попробуй.
Он дал ей бинокль, и она с его помощью приложила окуляры к глазам.
– Ой! – воскликнула она, выронила бинокль, и Лопо поймал его на лету. – Деревья прыгнули на меня.
– Глупенькая, – сказал Лопо. – Как же они могли прыгнуть на тебя, если они остались на месте. Смотри. Просто эта штука приближает их. Видишь?
– Нет, они прыгнули. Сразу прыгнули на меня, – покачала головой Заика.
– Ну ладно, – засмеялся Лопо, отнимая бинокль, – а теперь где деревья?
– Теперь они прыгнули обратно.
– Хорошо, малышка, теперь я смотрю в бинокль. Деревья прыгнули ко мне и стоят совсем близко. А ты посмотри на деревья. Где они? Близко или далеко?
– Далеко.
– А для меня близко. Как же деревья могут сразу быть и близко и далеко?
Лопо посмотрел на наморщенный лобик Заики – он любил, когда она морщила лоб и брови у нее смешно поднимались, – и засмеялся.
– Это все эта штука. Это очень ценная вещь – ни у кого из слепков нет такой, – и я хочу, чтобы она осталась у тебя…
– Почему новый человек дал его тебе?
– Не знаю. Я сам думал. Не знаю. Он приходил ко мне. А потом принес эту вещь. Она называется бинокль.
– Может быть, это дурная вещь?
– Нет, малышка. Ты же видела, она приближает все, на что посмотришь.
– Ты все знаешь, Лопо. Ты – самый умный. Я сохраню тебе бинокль, пока не придешь…
Лопо тяжело вздохнул. «Пока не придешь…»
Глава 15
Уже в который раз с тех пор, как я очутился в Нове, мне остро захотелось совершить погружение. О, я пробовал не раз, но так и не мог погрузиться. Я напрягался, призывал на помощь все семь известных способов погружения, но с таким же успехом надутый мяч может мечтать о том, чтобы опуститься на дно. Я даже не мог понять, что исчезло. Мне казалось, что я делаю все как положено, что еще минута–другая – и я все-таки начну погружаться в гармонию, услышу желанную гулкую тишину. И – ничего. Даже палец, казалось, я не мог омочить в гармонии. Да и существовала ли она вообще, эта гармония? Были минуты, когда я начинал в этом сомневаться. Ведь есть вещи, которые надо ощущать, думать о них нельзя, ибо мысль часто убивает то, на что направлена.
Уже больше месяца не подставлял я себя очищающему току кармы, и ощущение скрипящей чистоты оставалось только в памяти, во сне. Во сне я снова чувствовал себя промытым, новым и успокоенным. Проснувшись, я слышал, как каждая моя клеточка кричала: грязь, грязь, мы гибнем в грязи, мы задыхаемся…
Мне не нужно было ломать себе голову, отыскивая причину. Я знал, что служит поплавком, не дающим мне погрузиться. Сурдокамера и мое странное подчинение доктору Грейсону лежали на одной чаше весов, на другой – невозможность погружения. Одна половина ясно видит, что вторая делает не то, что свойственно мне, помону Первой Всеобщей Научной Церкви Дину Дики. Она – не я. Я не контролирую ее Но она сильнее другой половины. Ее тащит и направляет сила большая, чем я сам. Эта сила – доктор Грейсон. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что здесь происходит, но это осознание не идет дальше проклятой раздвоенности. Я исправно выполняю отвратительные функции шпика, я выпытываю у несчастной старухи Джервоне, не выучила ли она, случайно, очаровательного паренька, которого воспитывала, лишним словам. И выведываю у этого паренька, понимает ли он что-нибудь или остался простым слепком. И дарю ему даже бинокль со спрятанным крохотным микрофончиком. Браво, брат Дики! Не зря пактор Браун годами рассыпал перед тобой перлы своей мудрости.
И, как случалось уже не раз за последние дни, попытка самоанализа вызывала у меня острую головную боль. Она начинала клубиться где-то в затылке. Легкое облачко. Потом боль становилась все тверже, рваные края облачка заострялись и уже нестерпимо царапали, скребли и рвали виски.
Я посмотрел на часы. Без десяти минут восемь. Пора собираться к госпоже покровительнице. Представляю себе ее день рождения и веселье. Если только можно было бы не пойти. Но рабская и более сильная моя половина и не собиралась оставаться дома. Она-то знала, что делать. Она знала, что надо включить магнитофон и послушать, не записалось ли что-нибудь. Если Лопо держал бинокль у себя на шее, микрофон работал исправно, и он с кем-нибудь беседовал, сейчас я услышу эту беседу.