Изабелла подождала несколько минут и потихоньку поплелась к своему корпусу. Пресвятая дева Мария, как же грустно устроен мир, что вечно приходится разлучаться с теми, кто тебе дорог… Кажется, только что собиралась она сюда, в неведомую даль, и сердце у нее, у молоденькой медицинской сестры, сладко замирало при мысли о далеком путешествии, неведомой стране, новых людях, среди которых наверняка найдется один, стройный и высокий, молчаливый и прекрасный, нежный и сильный… Господи, как это было давно… А кажется, точно вчера она укладывала чемоданы, а мама кружила над ней, взволнованная и бестолковая, и только мешала своими советами.
«А не слишком короткие у тебя мини? – спрашивала она. – Ты ведь будешь среди солидных людей, с образованием».
«Мама, ну сколько раз тебе объяснять, что сейчас шестьдесят девятый, а не девятый год, и все носят короткие юбки».
«Короткие! – фыркнула мать. – Это ты называешь короткие?!» – Она схватила с дивана бежевую юбочку с широким кожаным поясом. Юбка и впрямь была очень короткая. Такая короткая, что Изабелла, когда надевала ее, старалась не садиться. Но шла она ей необыкновенно, она это знала, да и немало взглядов перехватывала она – завистливых и неодобрительных женских и заинтересованных мужских. Она и сама знала, что ноги у нее красивые. Красивые ноги… Восемнадцать лет промелькнуло с тех пор. Приехала на два года, а осталась на восемнадцать.
Давно умерла мать, две сестры образование получили на ее переводы и вспоминать-то сестру забыли с тех пор, как вышли замуж, не то чтоб писать. А здесь… здесь теперь ее дом. И уважают. Сам доктор Грейсон всегда здоровается с ней за руку. А когда засунули беднягу Синтакиса в муравейник и весь штат собрали, чтобы люди видели, что случается с теми, кто нарушил Закон, доктор Грейсон увидел ее, помахал ей рукой, и ее пропустили вперед.
– Садитесь здесь, в первом ряду, дорогая Изабелла, – сказал он ей. – Вы это заслужили…
Как на нее смотрела коротышка Энн! Так прямо и исходила вся завистью, чудом не растаяла. А потом, ей передавали, она говорила: «Изабелла? Конечно, кроме работы, ей и делать нечего…» Изабелла представила, как Энн фыркает и подергивает плечом… Дура. Что она понимает? Конечно, ее доктор Грейсон ценит. Верно, строг он, так ведь по справедливости. Чего Синтакису нужно было? Ведь вот ее, Изабеллу Джервоне, доктор всегда привечает… Конечно, строг он, но умеет ценить людей. Восемнадцать лет вместе.
Восемнадцать лет, как она впервые попала сюда, в этот жаркий и влажный лес. Дороги прорублены в такой густой чаще, что растительность прямо сплошной стеной с двух сторон. Захочешь свернуть в чащу – и как в стену упрешься. И так, и сяк… На несколько шагов углубишься – и все. Да и за эти несколько шагов кожу облепит всякая дрянь так, что потом целыми днями чешешься. Тогда все это казалось увлекательным. Аж сердце захолаживало, когда видела она прыгающих на деревьях обезьянок коата… А теперь проходит мимо.
Обезьяна – обезьяна и есть. На ветках прыгает, рожи издалека корчит. И там люди живут, и здесь люди живут. И не в обезьянах-то дело.
Но все равно не осталась бы она здесь больше срока, если бы не Лопо. Дева Мария, неужели же восемнадцать лет прошло с того момента, когда она стояла в приемной вместе с доктором Грейсоном и доктором Халперном у купели номер два? Та, что у самой двери. С царапиной на колпаке. И один насос у нее не чмокал, как другие, а все больше хлюпал. Точно насморк, и все носом втягивает в себя. Потом сменили этот насос. Как механика звали по насосам? Рыженький такой, в веснушках… Еще ирландское имя у него было… Патрик, что ли?.. Бог с ним.
И опять увидела, как наяву: стоит она в приемной. Ребенок – совсем уже большой – плавает под большим прозрачным колпаком, и Изабелла сначала даже не поняла, зачем ее вызвали. Потом взглянула на шкалу роста и шкалу времени и охнула про себя: батюшки светы, да ведь все, пора уже…
– Ну, коллеги, – сказал доктор Грейсон, – пора переодеваться. Судя по всему, малыш нас уже заждался.
Она было совсем растерялась. Еще бы, ее первый прием да в придачу в присутствии самого мистера Грейсона. Он хотя никогда не кричал на сотрудников и часто улыбался, но боялись его страшно. Изабелла долго не могла понять почему. И лишь раз, поймав на себе его взгляд – бесконечно холодный и равнодушный, когда внутри у нее все обмерло, а руки задрожали, – она поняла, почему никто никогда не спорит с доктором Грейсоном. С тех пор слово его стало для нее Законом. И когда она слышала, как этот Закон наказывал того или другого, ей было одновременно и страшно и сладко.
Тогда, в приемной, она быстро взяла себя в руки. Переоделась в стерильное, все приготовила, разложила и подчеркнуто четко, даже молодцевато доложила:
– Доктор Грейсон, все готово.
Доктор посмотрел на нее, поблагодарил, прикрыв на мгновение веки, и кивнул Халперну. Доктор Халперн, толстый и неповоротливый человек, мгновенно преобразился. Он словно разом похудел и вытянулся. Движения были четкими и быстрыми.
Раз, два, три, четыре, пять щелчков – и вот уже пластиковый колпак откинут, и в руках у доктора синевато-багровый большеголовый уродец со страдальчески сморщенным личиком. Ловкий шлепок – и младенец залился жалобным криком.
Изабелла была простой женщиной, не склонной к сомнениям и анализу, почти начисто лишенной фантазии. Когда она впервые попала в приемную и увидела сквозь прозрачный колпак купели эмбрион, ей стало дурно. Отвернулась даже. Так у нее крик и поднимался, но, спасибо, доктор Халперн понял все.
– Не бойтесь, – сказал, – мисс Джервоне. Привыкните. Ко всему человек привыкает. Да и никаких чудес тут нет. Обычно мать ребенка вынашивает, а тут, видите, он в искусственной купели развивается.
Она чуточку успокоилась, но все равно ей не верилось, что сможет она когда-нибудь привыкнуть. Но прошло несколько дней, и с пластичностью простых и цельных натур она воспринимала и весь лагерь, и приемную с тремя купелями, и молчаливых, пугливых слепков, из которых некоторые были похожи друг на друга как две капли воды, как нечто естественное, извечное, нерушимое. А когда через три года стала старшей покровительницей, реальный мир для нее окончательно принял формы и очертания Новы – так назывался лагерь. Мир же вне Новы был бесконечно далеким, слегка фантастическим, пугающим и чужим.
Глава 8
Она осталась. Тем более, что в этом мире был Лопо, ее малыш.
Тогда, когда его влажное крошечное тельце сжимали резиновые перчатки доктора Халперна, она еще ничего не испытывала к нему. Она обрезала пуповину, обмыла его.
– Мисс Джервоне, – сказал доктор Грейсон, – запишите его в книгу рождений. Он будет номер… – он посмотрел на предыдущую запись, – сто одиннадцать тире один. Ну, а кличка… Как же мы его назовем, а? – Он посмотрел на новорожденного, на доктора Халперна, на нее. И опять сердце у нее екнуло, как провел он по ней холодным и ярким своим взглядом. – Ну, мисс Джервоне, вы женщина, глаз у вас зоркий…
– Вот разве ушки… Лопоухонький он какой-то…
– Лопоухонький… – Доктор Грейсон прикинул слово, повернул его так и эдак. – Ну что ж, прекрасно. Пусть будет Лопоухим. Лопоухий-первый.
– Почему первый? – спросила она.
– Первый слепок того, кого он повторяет. Может быть, потом мы сделаем второго Лопоухого…
Она вписала его в большую тяжелую книгу. Писала она тщательно и аккуратно, как делала все в жизни.
На второй или третий день, когда она кормила его и он жадно хватал крошечными губами соску, Изабелла вдруг впервые поняла, что у этого существа нет ни матери, ни отца, ни дедушки, ни бабушки. Разве что когда-нибудь будет брат, который и не будет знать, что он брат. И эта простая мысль вдруг наполнила ее ужасом сострадания, и волна любви и жалости к малышу ударила, обдала жаром щеки.
– Лопоухонький… – прошептала она, – Лопо…
Младенец посмотрел на нее невидящим мутным взглядом, но Изабелла готова была поклясться, что взгляд был вполне осмысленным.
Теперь, когда она купала его, держа его тельце на согнутой левой руке, он уже не казался ей синевато-багровым. Тельце его стало розовым, и прикасаться к нему руками, губами, лицом доставляло Изабелле бесконечное удовольствие.
В Нове в то время она была единственной покровительницей – комбинацией матери, няньки, медицинской сестры и воспитательницы для ребятишек до трех лет. Вскоре у нее появилась помощница, молчаливая медлительная девушка, которая сразу признала авторитет Изабеллы.
Как-то ее вызвал к себе в кабинет доктор Грейсон. Она бегом бежала к его коттеджу и, добежав, остановилась, чтобы отдышаться. Сердце колотилось: то ли от бега, то ли от страха – и не поймешь. Наконец она набрала побольше воздуха и повернула ручку двери. Когда она вошла в комнату, он встал из-за стола, усадил ее в кресло и попросил разрешения закурить. Изабелла только кивнула головой. Если она не была бы религиозна и не боялась бы святотатства, она бы, наверное, считала доктора Грейсона не человеком, а богом, источником благодати и страшных наказаний.
– Дорогая мисс Джервоне, – сказал доктор Грейсон с легкой улыбкой, – я пригласил вас к себе, чтобы спросить, нравится ли вам у нас в Нове?
– О да, доктор Грейсон, – с жаром ответила Изабелла и хотела было подняться – она и так сидела с трудом в присутствии доктора, – но он остановил ее движением головы.
– Прекрасно, – сказал он. – Мне приятно это слышать, и я надеюсь, мы и впредь будем помогать друг другу. Вас уже инструктировали, чем отличается воспитание младенцев у нас. Вам говорили, что физическое развитие их не должно отличаться от обычного, поэтому младенец с первых часов своего появления на свет должен быть окружен самым лучшим уходом. С другой стороны, наши дети должны вырастать, зная лишь небольшое количество слов. Свое имя, «иди», «возьми», «принеси», «сделай», «есть» – вот почти все, что им нужно. Мы не будем обсуждать с вами, для чего это делается, но уверяю вас, что это в их же интересах. Лопоухий-первый – ваш первый младенец здесь, и я уверен, что вы будете выполнять обязанности его покровительницы с блеском. Я лишь хотел вас еще раз предупредить, дорогая мисс Джервоне, что вы должны следить за собой. Молодые женщины, особенно с таким добрым сердцем, как у вас, могут решить, что с младенцем следует много разговаривать. Не забывайте инструкции. Хорошо? – Доктор ожидающе посмотрел на Изабеллу.
– Да, доктор, – торопливо ответила она и снова попыталась встать.
– Чтобы вы лучше познакомились с нашим порядком, который мы называем Законом, поскольку другого здесь нет, – доктор тонко улыбнулся, – хочу вас предупредить, что за серьезные нарушения Закона, к которым относится и сознательное неправильное воспитание младенца, полагается встреча с муравьями.
Изабелла недоуменно посмотрела на доктора Грейсона. Глаза его стали напряженными, кулаки непроизвольно сжались, а на губах играла слабая улыбка. Даже голос его изменился, и в нем появились нотки мечтательности.
– По-португальски эти муравьи называются формига дефого. Огненные муравьи. Преступник со связанными конечностями и с кляпом во рту – я не люблю воплей – помещается в муравейник. Муравьи расправляются с незваным гостем. Не сразу, конечно, но в этом-то весь смысл наказания.
– Они… – задохнулась от ужаса Изабелла, – они умирают?
– Увы, – кивнул доктор Грейсон, – один скелет без мяса жить не может. Но тем, кто Закон не нарушает, – голос его снова стал учтивым, – бояться нечего… Всего хорошего, мисс Джервоне.
Много ночей подряд после этого ей снились муравьи. Они шли на нее сплошной стеной, страшно щелкая огромными челюстями. Она пыталась бежать, но тело не повиновалось ей. Они всё приближались и приближались, и бесконечный ужас наполнял ее. И когда сердце ее, казалось, вот-вот не выдержит, она просыпалась. Все тело было покрыто холодной липкой испариной, и она долго лежала в темноте, медленно возвращаясь к действительности, радовалась, что сон оказался лишь сном.
И все же она научила Лопо говорить. Она нарушила Закон и заслуживала встречи с муравьями.
Она сама не знала, как это получилось. Она баюкала малыша, и ей казалось, что она ничего не говорит. Но сотни и тысячи поколений матерей учили своих детей говорить. Они курлыкали, бормотали ласковые имена, слова, которые столь же нелепы и неуклюжи для постороннего уха, как слова возлюбленных. Она смотрела на него – он уже ей улыбался – и, сама не замечая того, шептала:
– Лопо ты мой маленький, жизнь моя…
Когда он чуть подрос и стал произносить свои первые слова, она начала учить его осторожности. Если где-нибудь невдалеке был человек, она показывала на него малышу и зажимала ему ладонью рот. Сначала он не понимал, чего от него хотят. Он думал, что покровительница играет с ним, и покатывался со смеху, но постепенно у него выработался рефлекс: как только он замечал человека, он тут же замолкал.
Он был живее и развитее других слепков, даже более старших, и они инстинктивно признавали его своим лидером, своим альфой. Но слепки его раздражали. Его раздражала их пассивность, их немногословность, почти полное отсутствие у них любопытства. Он не знал, что они ни в чем не виноваты. Ему казалось, что они просто ленивы. Он кричал на них, понукал ими. Они выполняли его команды, но не больше. Иногда ему хотелось даже, чтобы они рассердились на него, возразили, подняли на него руку. Но они были покорны. Он знал слова, которых они не знали, и казался им иным, загадочным, непонятным, почти как люди.
И лишь одно существо в стаде слепков не вызывало в нем презрения и раздражения. Ее звали Заика, хотя она почти не заикалась. У нее были большие светло серые глаза, светло-русые вьющиеся волосы и тоненькая гибкая фигурка. Она так же, как и другие ее сверстники и сверстницы, беспрекословно слушалась Лопо, но он никогда не кричал на нее. Когда он разговаривал с ней, а она поднимала веки и ее длинные мохнатые ресницы становились похожи на щеточки, он чувствовал, как им овладевает какое-то неясное томление, которому он не знал названия и которое он не мог объяснить себе.
Однажды она споткнулась на бегу о высокий корень пашиубу и острые шипы поранили ей ногу. Он поднял ее на руки, прижал к себе и понес к покровительнице, чтобы та остановила Заике кровь и сделала перевязку.
Он нес ее, Заика тихо постанывала, и Лопо сам испытывал ее боль. Это было удивительно. Ведь это не он, а она поранила себе ногу. Людей видно не было, и он недоуменно спросил ее:
– Заика, а почему это – ты поранила ногу, а мне больно? Так же не бывает.
Она ничего не ответила, но ее маленькие ручки крепче сжали шею Лопо, и она перестала стонать.
Покровительница нахмурилась, когда увидела их.
– Почему ты сердишься? – спросил Лопо. – Она же не виновата. Я сам видел, как она упала.
Изабелла ничего не ответила. Да она и не могла ничего ответить, потому что сама не понимала, почему при виде маленьких ручек Заики на шее Лопо сердце ее вдруг сжалось…
Но это было давно. Теперь же, когда Лопо было уже восемнадцать, а Заике шестнадцать, она примирилась с тем, что вынуждена была делить привязанность юноши с девчонкой. Таков неизбежный и извечный ход вещей, и сопротивляться бессмысленно.
И снова Изабелла поймала себя на том, что думает о Лопо так, как будто ничего не случилось, как будто доктор Салливан не сказал ей утром, что Лопоухнй-первый намечен. На мгновение ее охватила безумная надежда: может быть, все это ей почудилось? Может быть, это был лишь тягостный сон, как когда-то сны о муравьях?
Но она знала, что это не сон. Она даже знала, почему доктор Салливан сказал ей об этом с подчеркнутым безразличием. Он знал, что она испытывала к Лопо чувство гораздо большей привязанности, чем к другим слепкам, вынянчанным ею. И он знал так же, как знала и она, что он не простил ей. Не простил отвергнутых ухаживаний. Тонкогубый червь… Поэтому-то утром, хотя голос его звучал буднично и равнодушно, доктор Салливан не мог скрыть торжества:
– Да, знаете, а Лопо-то намечен. На полную… Говорят даже, что вы поедете за клиентом.
Он старался не расплыться в торжествующе-злорадной улыбке, но это ему плохо удавалось, и его маленькие глазки так и лучились довольством человека, который смог принести дурную весть ближнему.
Она ничего не ответила. Если бы ее даже резали, она бы все равно ему ничего не ответила.
Глава 9
Его память походила на испорченную патефонную пластинку. Снова и снова он сидел в вагоне моно, откинувшись на спинку кресла, и сквозь полуприкрытые веки смотрел на проносившиеся мимо бесконечные ряды домиков. Каждый раз, когда он ехал по монорельсу из университета домой в Хиллтоп или обратно в университет, вид десятков тысяч почти одинаковых домиков наполнял его тоской. Людей было слишком много, и каждого в отдельности ожидала анонимность травинки, муравья, пчелы, человека. Да, ему повезло – он родился в богатой семье. Но все равно анонимность подстерегала его, набрасывала на него свои сети. Все было. Всего было много. И твое неповторимое «я», твои потайные мысли, интимные переживания – все было тысячи и тысячи раз и тысячи и тысячи раз будет. Все суетно и страшно. И даже то, что владеет его воображением, мелькает сейчас в головах у тысяч. Или уже мелькало. Или мелькнет.
И снова взгляд его падал на бесконечные ряды одинаковых кукольных домиков. И в каждом одинаковые кукольные люди. И все похожи. Все песчинки.
Потом, в рутине студенческой жизни, Оскар забывал об этих мыслях, и только бесшумно разворачивающаяся панорама из окна моно снова приносила юношескую печаль. Он пытался посмеиваться над собой. Вельтшмерц (мировая скорбь), говорил он себе, свойственна молодым людям. С возрастом она проходит, и человек исправно совершает свой положенный ему на земле цикл: съедает столько-то тонн, выпивает столько-то цистерн, просыпает столько-то лет и благополучно умирает, чтобы освободить место другим, которые, в свою очередь, испытают вельтшмерц, вылечатся от юношеского недуга и начнут сновать по предназначенным им тропкам в человеческом муравейнике.
Нет, говорил Оскар себе каждый раз, когда садился в длинный обтекаемый вагон моно, это в последний раз, а то у него уже выработался условный рефлекс. Но тащиться четыреста с лишним миль по шоссе было мучительно, а лететь было еще дольше.
Впрочем, мысли его текли на этот раз медленнее, чем обычно, потому что он не выспался накануне и сейчас то и дело задремывал на секунду–другую, чтобы тут же снова приоткрыть глаза. С детства он не умел спать сидя.
Внезапно слегка вибрирующая тишина вагона взорвалась скрежетом и грохотом. С чудовищно томящей медлительностью он начал клониться вперед, и пупырышки на искусственной коже сиденья превратились в холмы и горы. И – провал… И снова память стала прокручивать в замедленном повторе ленту проносившегося пейзажа, снова она разрывалась скрежетом и грохотом, и снова с рвущей сердце медлительностью летел он вперед, со своего места. Летел в провал, в ничего, из которого снова, как в бесконечной детской присказке, возникал вагон моно…
Этого не может быть, вяло подумал он, человек не может жить много раз. Наверное, он умер. Но смерть – это чувства, выровненные до нуля, проглаженные так, чтобы ни на йоту не отличаться друг от друга. Скорей всего, он жив. И вдруг он понял, почему память свернулась в бесконечное кольцо. Дальше было страшно, дальше была тупая боль, которая наполняла все его тело, а может быть, и весь мир, потому что его тело было явно мало для такой сложной системы болей. Все они, эти боли, большие и маленькие, были приглушенные, но вместе они навалились на него отрядом изощренных инквизиторов.
И катастрофа получила в его сознании название: катастрофа. И стало слово. И к этому слову-координате начали подплывать другие слова: ужас, боль, смерть, калека, больница.
Он начал ощущать свое полное тупой боли тело. Он лежал. Он уже каким-то образом знал, что вскоре должен будет открыть глаза, но, пока можно было сопротивляться, этого делать не следовало. Пока глаза закрыты, была надежда, что его мучает дурной сон, что скоро с легким шорохом моно начнет тормозить, он вылезет, найдет такси – он не сообщил домой, что едет, – и через полчаса окажется в старом родном доме на холме.
Но даже с закрытыми глазами он уже не верил в сон. И как только окончательно понял, что это не сон, боль стала острее, и он застонал. Он хотел было сбросить ноги с кровати, чтобы сесть одним рывком, не упираясь руками, но мышцы были чужими, они не слушались его. Только болевой оркестр отметил его усилие мощным аккордом. Он снова застонал.
– Состояние, конечно, тяжелое, не будем скрывать от вас, – услышал он откуда-то издалека бесплотный голос, – но шансы есть…
– Шансы на что? – спросил другой голос, почему-то очень знакомый.
– На жизнь. Не больше…
«О чем они говорят?» – подумал Оскар. Наверное, о тяжело больном. И он тоже болен. А может быть, это о нем?
Он поднимался теперь к сознанию с пугающей быстротой, словно был надутым пузырем и жидкая боль упорно выталкивала его на поверхность. Ему не хотелось подниматься. Там было тяжелое состояние, там были только шансы. Но там был и знакомый голос. «Это отец», – подумал Оскар. Теперь он окончательно пришел в себя, но по-прежнему не открывал глаза. Нужно было дослушать, о чем говорили люди около него.
– Что вы понимаете под словом «жизнь»? – глухо спросил отец.
– О, мистер Клевинджер, не будем заниматься философскими определениями, особенно в такой час. У вашего сына раздроблена правая нога. Нужна ли будет ампутация, пока я вам сказать не могу, но пользоваться он ею, безусловно, не сможет. Вот рентгеновский снимок, смотрите: практически костяная каша. Очевидно, его ударило по ноге что-то тяжелое, скорее всего сорвавшееся сиденье, когда произошла катастрофа. Повреждена и правая рука. Возможно, ее удастся спасти, но полностью ее функции скорее всего не восстановятся. Что касается повреждений внутренних органов…
«Священный Алгоритм, – пронеслось в голове у Оскара, – лучше бы удар был чуточку посильнее…» Но в нем начала просыпаться естественная жажда жизни, потому что мысль эта не задержалась в сознании.
– Но пока нас больше всего беспокоят почки и печень. Сказать точно еще трудно, но повреждения, увы, есть. Так что, мистер Клевинджер, жизнь, в данном случае, это не так уж мало. – В голосе врача послышалась профессиональная обида человека, от которого профаны ждут гораздо больше, чем он может дать.
– Скажите, доктор, самой непосредственной угрозы его жизни нет?
– Думаю, что нет. Мы сделали все, что нужно.
– Когда его можно будет забрать отсюда?
– О, мистер Клевинджер, пока бы я на вашем месте не задавал таких вопросов… Кто знает… Если все пойдет хорошо, месяца через три-четыре…
– Вы меня не поняли, доктор. – В голосе Клевинджера послышалась нетерпеливость человека, привыкшего, чтобы его понимали сразу. – Я имею в виду, когда его можно будет забрать сейчас, до лечения?
Доктор даже закашлялся от обиды.
– Вы нам не доверяете? Смею вас уверить…
– Я вам абсолютно доверяю, доктор. Просто я…
– Смею вас уверить, что условия в нашей больнице…
– Я просто хотел…
– Лучшие медицинские силы…
– …забрать сына.
После томительной паузы доктор спросил:
– В другую больницу?
– Н-нет, домой…
– Простите, мистер Клевинджер. – Голос доктора снова окреп, и в нем теперь угадывалось торжество специалиста, поймавшего наконец профана на совершеннейшей глупости. – В таком состоянии ваш сын не может находиться дома. Даже самый лучший уход дома не может заменить больницы. Так что это совершенно отпадает. Я понимаю ваши чувства и представляю ваши возможности, но держать его дома было бы преступлением. Ваше право перевести его в другую больницу, если вы нам не доверяете, пожалуйста, но не домой…
Оскару вдруг стало страшно. Зачем отец хочет его забрать? Доктор говорит… Он не хочет двигаться. Держать его дома было бы преступлением… Слишком часто отец настаивал на своем… Было бы преступлением… Он открыл глаза и тихо позвал:
– Отец…
Оскар увидел, как отец на мгновение замер, словно прислушивался, потом стремительно повернулся к сыну и жадно поймал глазами его взгляд. Лицо его на секунду передернула жалобная гримаса, он с усилием сделал глотательное движение, и кадык его испуганно дернулся. Глаза влажно заблестели. Он нежно коснулся пальцами лба Оскара и провел ими по носу, губам, подбородку. Давно забытая детская восторженная привязанность нежным и горячим облаком поднялась из глубин души юноши, и он почувствовал, что и лицо отца, и стена комнаты с литографией скачущей лошади вдруг потеряли резкость… Оскар плакал.
– Не бойся, сынок, – сказал отец.
И Оскару захотелось поверить отцу, как он когда-то верил каждому его слову. Но не мог. И не только потому, что их разделяли годы все более сильных ссор, а и потому, что слышал слова доктора. Одноногий и однорукий калека. Почему удар пришелся не по голове? Почему? Почему?
– И не плачь, – сказал отец. – Я знаю, что разочаровывал тебя. Наверное, сыновья почти всегда разочаровываются в своих отцах, когда вырастают. Но поверь мне на этот раз, прошу тебя. Я обещаю, что ты выздоровеешь и будешь нормальным человеком.
Оскар услышал, как вздохнул врач. Он бы сам вздохнул, но страшно было набрать в грудь больше воздуха.
– Завтра можно будет? – спросил Генри Клевинджер доктора.
– Что завтра? Забрать вашего сына?
– Да, – решительно сказал Клевинджер.
– Как вам угодно, – сухо сказал доктор и пожал плечами. Весь его вид красноречиво говорил: «Миллионер… сумасброд… привык, что весь мир у его ног… Но есть вещи посильнее его денег».
«Злорадное предвкушение смерти богача всегда утешало бедных», – подумал Оскар и закрыл глаза. Он очень устал. Бесконечно устал.
Глава 10
–Отец, ты обещал объяснить мне, куда мы летим, – сказал Оскар.
Он лежал укутанный одеялом на широких удобных носилках в салоне самолета. Ровный гул легко срывался с двигателей и уносился куда-то назад. На пластмассовом плафоне на потолке, прямо над лицом Оскара, скользил яркий солнечный блик. Наверное, самолет совершал вираж.
– Сейчас, сейчас, отдохни немного, – сказал Генри Клевинджер.
– Как вы себя чувствуете? – спросил полный врач с сонным выражением лица и взял своими пухлыми теплыми пальцами запястье Оскара.
– Как будто ничего.
– Давайте сделаем укол, и вы спокойно проспите всю дорогу. Мисс Джервоне, шприц, пожалуйста…
Немолодая сестра с постоянно испуганными глазами торопливо раскрыла саквояж.
– Нет, нет, – сказал Оскар, – я чувствую себя вполне прилично. Я хочу поговорить с отцом.
– Доктор Халперн, это возможно? – спросил Генри Клевинджер.
– Вполне. Пульс почти нормальный, наполнение хорошее.
– Отлично. Тогда, если вы не возражаете, мы бы хотели поговорить. Вы можете пока побыть в заднем салоне.
Сестра послушно вскочила на ноги, и Оскар поймал на себе ее какой-то странно напряженный взгляд.
– Тебе удобно, сынок? – спросил старший Клевинджер, и Оскару показалось, что в голосе отца прозвучала нотка неуверенности.
– Да.
– Хорошо. Я знаю, Оскар, что ты не разделяешь многих моих взглядов. Я тоже не всегда могу согласиться с тобой. Наверное, это неизбежная война поколений. Но я прошу внимательно выслушать меня и постараться понять. Заранее хочу тебя предупредить, что все тобой услышанное должно быть сохранено в абсолютной тайне. Не спрашивай почему – ты поймешь сам.
В пятьдесят четвертом году… да, в пятьдесят четвертом, когда твоей сестре было два года, мой знакомый как-то сказал мне, что со мной хочет поговорить один молодой ученый. Я ответил, что, как он, наверное, знает, филантропом я себя не считаю, денег не даю и молодых гениев не поддерживаю. Тем не менее он настаивал, и я согласился. Назавтра мне позвонил этот ученый, назвался доктором Грейсоном и, не объясняя зачем, просил приехать к нему. Я дал слово своему знакомому, мне неудобно было отказываться, и я поехал.
Меня встретил энергичный молодой человек и с места в карьер объявил, что может предложить мне хорошую сделку. Я ответил, что ничего покупать не собираюсь, но Грейсон как-то странно улыбнулся. Я, как сейчас, помню эту улыбку, хотя прошло больше тридцати лет.
«Мистер Клевинджер, – сказал он, – я бы никогда не решился побеспокоить вас, если бы не был уверен, что мой товар вас наверняка заинтересует».
«Что же вы намерены мне предложить?» – сухо спросил я и посмотрел на часы.
Он понял мой жест.
«Можете не смотреть на часы, – с какой-то гипнотизирующей уверенностью сказал он. – Через минуту вы забудете о часах».
Надо сказать, что в докторе Грейсоне есть что-то от артиста. Он подошел к двери и царственным жестом распахнул ее. В комнату вошла молодая женщина, ведя за руку двухлетнего мальчика.
«Знакомьтесь, – сказал он, – это моя жена Мелисса и сын Эрик».
Я поклонился. Женщина ничем примечательна не была, а мальчуган был точной копией отца. Должно быть, доктор поймал мой взгляд, потому что достал из стола два конверта, извлек из них две пачки фотографий и подвинул их мне. На всех фотографиях был изображен Эрик. Я не мог понять, что этот Грейсон хочет от меня. «Может быть, он намерен продать мне сына?» – подумал я.
«Как по-вашему, кто изображен на фото?» – спросил меня Грейсон.
Я пожал плечами. Вся эта нелепая мистификация начинала злить меня… Ты ведь знаешь мой характер, Оскар. Я не терплю неопределенности, загадок, намеков…
«Ваш сын», – сухо ответил я и встал.
«Вы ошибаетесь, мистер Клевинджер! – торжествующе воскликнул Грейсон. – На одних изображен я в возрасте двух лет, на других действительно Эрик. Если вы сможете определить, где кто, я попрошу у вас прощения за отнятое время и мы тут же расстанемся».
Мне ничего не оставалось, как присмотреться к фотографиям. Мистер Грейсон, по-видимому, шутил. Такого сходства быть не могло… Ведь передо мной было не две любительских фотографии. Их было дюжины две, открыточного формата, черно-белых и цветных. И на всех них был снят один и тот же мальчик – Эрик. Вся эта мистификация мне изрядно надоела, и я снова встал, на этот раз уже решительно.