— Разные бывают чудаки, — пробормотал Николай Аникеевич, думая о людях, которые по собственной воле согласились выставить напоказ тайники своих душ. Да что тайники, канализационную, можно сказать, систему. Всю дрянь, что выделяется: в сердце. Которую не только что от другой цивилизации, от себя прячешь, наряжаешь в пристойные одежды. Ведь не думал я тогда, когда обкрадывал обезноженную астматическую старуху, что я именно обкрадываю ее, обманываю. Николай Аникеевич вдруг поймал себя на том, что впервые употребил по отношению к себе такие слова. Обманывали, надували, грабили клиентов, гребли под себя всегда другие. Например, Витенька с неподвижными прозрачными глазками змеи, Горбун, Бор-Бор. А он просто приобретал что-то более выгодно, менее выгодно. Более выгодная покупка, то есть приобретение вещи за часть ее истинной стоимости, была всегда приятна, наполняла его праздничным ощущением удачи, делала снисходительным к другим, которые не умели так ловко проворачивать дела и сидели всю жизнь сиднем на своей зарплате. Как, например, сын.
И вдруг, неведомо почему, не на суде, не на следствии, сказал себе, что обокрал ту тучную старуху с прелестной вазой из оникса в серебре. И крупно, словно в гигантскую лупу, увидел зачем-то он розовую кожу на старушечьем черепе, что просвечивала через реденькие, истонченные седые волосы. Обокрал и обманул.
Господи, слова-то какие. Мокрые, холодные, скользкие. Как жабы, прыгали они в его голове в тягостной чехарде: «обокрал», «обманул», «обманул», «обокрал».
Будь ты проклят, псих паршивый, посланец. Жил он хорошо, спокойно, уютно, можно сказать, жил, копейку всегда, всю свою жизнь зарабатывал, сына вырастил и сейчас помогал ему, тридцатилетнему байбаку, и покойницу Валентину Николаевну уважал, и Верушку никогда не обижал, и сыну ее Ваське тоже помогал. И вот является плюгавенький этот вечный жид с тысячелетним стажем, посланец, видите ли, других цивилизаций. Да не явился, а вломился в уютную его и аккуратную душу, все сдвинул, перекрутил, пустил этих жаб: «обокрал», «обманул». Да не обманул, не обокрал, черт побери! Просто не захотела она сама по комиссионкам таскаться, вот и все. Испокон веку так было.
Нет уж, Виктор Александрович или Гвидо там какой-то! Не выйдет! Катитесь-ка, друг мой любезнейший, как вы изящно выражаетесь, к чертовой матери, в галактический свой центр. И так мне за вами в душе своей прибираться и прибираться, пока не вернешь все на место, пока не вытуришь склизких и холодных жаб. Нет уж, дудки!
Пардон, мсье. Ищите себе других для ваших блоков. Кретинов на земле много, на всякое дело найти можно. Так-то.
Было у Николая Аникеевича ощущение, что все это он вслух сказал, выплеснул старичку в пижамке вельветовой прямо в лицо. Но то было лишь ощущение. Уж очень сильно клокотало в нем. А на самом деле сидел он за столом перед чашкой остывшего чая и смотрел на не очень чистую скатерть. А старичок снова впился в телевизор, в мире нет другой пока команды лучше «Спартака». Николай Аникеевич вдруг разом успокоился. Снизил ему «Спартак» душевное давление. Верхнее и нижнее. А может, все-таки псих? Ах, как славно было бы, как приятно убедиться все-таки, что псих. Да не псих, вздохнул Николай Аникеевич. Если бы!
Ну что ж, надо подводить черту. Он зачем-то откашлялся, словно собирался выступить на собрании.
— Виктор Александрович, я, пожалуй, пойду.
— Счастливого пути, друг мой милый, — пробормотал старичок, на мгновение оторвавшись от телевизора.
— Да, да, я знаю. В высшей степени непохоже на вас. Совершенно несуразная цена.
— Бывает, случается, — вздохнул Николай Аникеевич, с неприязнью глядя на самодовольное личико старичка. Было что-то отталкивающее в дурацком интересе, с которым он прилип к телевизору. Тысяча лет, гм…
— Давайте договоримся так: вы подумаете день-другой, а потом мне позвоните. Сменить блок на пружину я вам смогу в любой практически вечер. Запишите, пожалуйста, мой телефон.
— Зачем? — грубо сказал Николай Аникеевич. — Считайте, что я уже решил.
— А вы все-таки подумайте, дражайший мой Николай Аникеевич, подумайте. Ну еще день поживете с блоком, другой, что изменится? Я ведь и так про старуху с ониксовой вазой знаю, и про библиотекаршу ту.
Николай Аникеевич почувствовал, что краснеет. Сразу стало жарко щекам и лбу. Вот сволочь. На мгновение мелькнула мысль: врезать по этой чистенькой ухмыляющейся роже как следует… Даже задышал он тяжело.
Нет, не дай бог. Этого еще не хватало. Да и не ухмылялся, пожалуй, Виктор Александрович. Наоборот. Жалостливо так смотрел. «Черт с ним, возьму телефон, лишь бы быстрее ноги унести отсюда, пока еще хоть что-нибудь соображаю».
— Давайте ваш телефон, — хрипло сказал Николай Аникеевич, вытащил ручку и записал продиктованный номер в потрепанную записную книжечку. Новую давно купить надо.
Не прощаясь встал, оделся и вышел на улицу. И старичок не попрощался, друг разлюбезнейший, приклеил космический свой зад к телевизору.
Шел Николай Аникеевич по мартовской московской улице, похрустывал вечерним нежным ледком, едва народившимся на дневных лужицах, и показалась ему улица никогда прежде не виданной. И предзакатное фиолетово-багровое небо, и люди, и одинаковые дома — все вдруг представилось декорацией, ненастоящим.
О господи, совсем заморочил ему голову скверный старичок. Сидит как паук, разбрасывает вокруг свои шпионские блоки. И что самое отвратительное, находятся же идиоты вроде покойников этих Василия Евграфыча и друга его Кишкина с фабрики мягкой игрушки, которые по доброй воле навешивают на себя такой хомут.
Неприятны, неприятны были ему эти люди. И представлялись в виде скопцов каких-то: личики чистенькие, в запеченных яблочных морщинках, ханжеские, с поджатыми губками. Правильно люди говорили, услужливо подсказала память, сектанты. Сектанты и есть. Неудачники. В жизни ничего не добились, вот и клюют жадно, любую приманку заглатывают, лишь бы пересортицу сделать с их жизнями. Была жизнь третьесортная, можно сказать, уцененная. А вдруг пожалуйста — высший сорт! Я не такой, как все, я другой! Я необычный! Велико ли дело, что всю жизнь в автомобильной яме просидел, когда ныне я избранный, несу, видите ли, в себе тайну! Хомут, Василий Евграфович, а не тайну. Душу свою превратили вы в экспонат, товарищ Кишкин. Мол, наблюдайте, кому делать нечего.
Из двора выехало такси с зеленым огоньком, и Николай Аникеевич поднял руку. «Совсем, старый дурак, охренел, — подумал он, садясь рядом с водителем, — каждый день раскатывать стал».
Дома застал он Веру Гавриловну с сыном.
— Здравствуйте, Николай Аникеич, — протянул руку Вася, — я вам не помешаю?
— Господь с тобой, Василий Александрович, — улыбнулся Николай Аникеевич. И вообще-то был ему паренек симпатичен, а сегодня прямо обрадовался, с удовольствием поглядел на унылую его физиономию. «Хоть отвлекусь от белиберды всякой». — Как дела?
— Да ничего вроде.
— Все тужишь?
Легкий румянец выступил на молодом лице, прокатились желваки. Вера испуганно оглянулась от плиты — материнская телепатия.
— Я ж вас просил, Николай Аникеич…
«Бедный маленький дурачок, — подумал Николай Аникеевич, — из-за чего кручинишься? Ну, обманула тебя какая-то вертихвостка из города Риги, спасибо ей скажи! Сколько в мире девушек, одна другой лучше, и как мало отпущено дней для радости». Странные были эти мысли для Николая Аникеевича, потому что жалеть он не любил. Не столько жалость, сколько раздражение вызывали в нем те, кто страдал. Слабые люди. А сегодня словно теплая волна приподняла его, закачала и приблизила к Васе.
— Чудак-парень, — как можно мягче сказал Николай Аникеевич. — И чего ты все переживаешь? Ты не сердись. Я тебя обидеть не хочу…
— Да я не сержусь, — слабо усмехнулся Василий, и желваки скатились с юных его щек.
Вера снова обернулась от плиты, два взгляда короткой пулеметной очередью: любящий, жалеющий — сыну и благодарный, нежный — мужу.
— Как насчет обеда?
— Уже, Коленька, подаю, — весело пропела Вера.
— А что, может…
— Есть, хозяин! — еще веселее отозвалась жена и ловким движением плотно, но без стука поставила на стол бутылку «Экстры».
Не ошибся, не ошибся он в Верушке, с удовольствием подумал Николай Аникеевич, хорошая баба. Неизбалованная. И парень скромный.
Все эти мысли были привычны, приятны, у каждой было свое уже определенное место, и заставили они забыть Николая Аникеевича о часах, старичке в вельветовой пижамке, о блоке и космическом центре, интересующемся его, Николая Аникеевича, внутренним миром.
— Садись, Василий, и ты, Верочка, хватит крутиться. Николай Аникеевич неловко отодрал язычок у водочной завертки. Бутылка запотела и приятно холодила руку. Он налил аккуратно, не пролив ни капли, в три рюмочки, поднял свою.
— За твое, Василий Александрович, здоровье. Чтоб веселей смотрел!
— Спасибо, Николай Аникеич, да я ничего…
Чокнулись, выпили. Приятным летучим теплом отозвалась рюмка. Все хорошо, твердо, по-хозяйски, сказал себе Николай Аникеевич. Все устроено в мире правильно. А старуха с астматическим свистом, которую ты обдурил безбожно? Николай Аникеевич нахмурился. Такое было впечатление, что не он это, а какой-то гадкий голосочек осведомился язвительно про старуху.
— Ты что, Коленька? — спросила Вера.
— Что я?
— Нахмурился вдруг… — сконфузилась она.
Проклятая эта лысая старуха, век бы ее не видать с ее вазой. Влезла, испортила настроение свистом своим астматическим. «А вы меня не обманываете?» — «Обманываю. Конечно, обманываю, а ты как думала, старая дура? Не двести, как я тебе даю, а кусок как минимум. И никакого дефекта в твоей вазе нет».
И Вера тоже хороша, засматривает испуганно. Будда он, что ли, какой-то, чтобы смотреть на него.
— Может, еще по одной? — робко спросила Вера.
И было это на нее непохоже. Чувствовала, бабьим своим чутьем чувствовала, что идет в душе мужа какое-то опасное окисление.
— Спаиваешь, супруга? — хотел пошутить Николай Аникеевич, но спросил как-то тяжко, чуть ли не всерьез спросил. И добавил, чтобы не нарастала пауза: — Что, Вась, нового?
— А что нового, Николай Аникееич, может быть? На новый объект переходим.
— А у нас импортная косметика была, — сказала Вера Гавриловна, — ужас сколько народу набежало.
— За косметикой? — недоверчиво спросил Николай Аникеевич.
— Так ведь особая помада. Деф-цытная!
Как ведь старается его развеселить верная жена. Даже специально произнесла на дурацкий манер: «Деф-цыт…»
— Господи, и как это могут люди давиться из-за какой-то паршивой помады?
— Ничего ты, Коленька, не понимаешь. Ты и представить не можешь, что такое помада для женщины…
«У тучной старухи губы были слегка подкрашены», - с ненавистью подумал Николай Аникеевич и зло сказал:
— Мажутся…
Кончали обед молча, и молча Василий пошел одеваться.
— Обожди, Вась, — сказал Николай Аникеевич, — зайдем-ка на секундочку ко мне в комнату.
— Для чего? — спросил Вася и снова, как при встрече, слегка покраснел.
«Врешь ведь, — недобро подумал Николай Аникеевич, отпирая ящик стола, где лежали у него деньги. — Врешь ведь, прекрасно ты, друг мой любезный, знаешь, зачем я тебя позвал». Он взял двадцатипятирублевую бумажку — он всегда давал столько, — но неожиданно для себя добавил еще одну.
— Держи.
— Спасибо, Николай Аникеевич, не надо.
— Ладно, ладно, дело молодое, пригодятся.
— Честно, не надо, — еще больше покраснел Василий.
— Это почему же?
— Да не надо… Понимаете, я из-за этих денег лишний раз к вам зайти стесняюсь… Как будто тем самым напоминаю…
Хороший парень, не жлоб, не давится от жадности. И он, Николай Изъюров, может это оценить. Видела бы это старуха. Фу ты, черт, опять лезет она в голову. На, старая карга, смотри, не жмот он, не задушится за копейку!
Он добавил к двум двадцатипятирублевкам еще две бумажки и сказал:
— Не обижай меня, Вася. Не надо. Не хочешь себе, купи что-нибудь сыну, отправь в Ригу.
— Спасибо, — сказал Василий, и голос его дрогнул. То ли от неожиданной сотни, то ли от мысли про сына.
Николай Аникеевич долго сидел перед часами и ждал, пока стрелки не подойдут к двенадцати. Вера уже спала, дом затих, только где-то этажа через три плакал ребенок. А он все сидел и смотрел на поцарапанный циферблат. Было на сердце нехорошо, томно. И не думалось ни о чем, а как-то сумбурно, отрывочно выныривали перед ним то та далекая, забытая библиотекарша с распятым на «Сказках» Пушкина лицом, то незнакомые Василий Евграфыч и Кишкин, недоступные оба. Не такие, как давеча, со скопческими личиками и поджатыми губами, а почему-то гордые, далекие. Проплыла в своем кресле седая старуха с розовой лысиной, успела просипеть: «Вы меня не обманули?» И эхо: «ма-ну-ли…» А ведь мог бы выйти Брагин один на один…
Николай Аникеевич покачал головой, встал, подошел к шкафу и осторожно достал вазу из оникса. Поставил перед собой на стол. Три окованных серебром кружка из камня — самый широкий внизу — на серебряном стержне. Редкостная вещица. Под светом настольной лампы камень казался теплым, живым.
Зазвенел колокольчик, поплыл хрусталь по комнате. Тоненький, тоненький, кукольный, сказочный, чистый, прозрачный. И сжалось сердце Николая Аникеевича. Бот его знает, почему оно сжалось, почему навернулись на глаза слезинки. Что с тобой творится, Николай Аникеевич, что с тобой, Коля? Так все было стойко в жизни, так славно катился он по своей колее… О господи…
За стеной, не за нынешней, за той, довоенной, коммунальной, жили две сестры. У одной из них — кажется, работала она уборщицей в архитектурном институте — было двое детей. Мальчик и девочка. Как их звали? Нет, не вспомнить. Она ходила в их же двести сороковую школу, на два класса старше, а он учился в техникуме. Их тетка кашляла. Была у нее астма. Как у старухи. Ночью она начинала давиться.
Он просыпался иногда от ее мучительного хрипа — перегородка была тонкой — и с ужасом слушал, что происходило за стеной. Страшно было ему не столько от всхлипывающих стонов больной, сколько от злого шепота девчонки: «Чтоб ты сдохла, чтоб ты сдохла». А еще страшнее было, что никто ей не отвечал, хотя никто за стеной не спал, он слышал это по их движениям. И еще страшнее от того, что и сам молил: сдохни, сдохни, дай спать, не мешай.
Зачем он это вспомнил? Почему? Никогда, кажется, не вспоминал этот злой, колючий шепот, а сейчас вдруг вынырнул он из запасников сознания. Зачем?
Смутно, смутно на душе. Заснуть бы быстрее…
Утром сказал он Бор-Бору, что у него поднялось давление, что пойдет в поликлинику, а сам поехал в Лихов переулок. Нарочно вылез из троллейбуса на остановку раньше, решил пройти пешком. Шел как в тумане. Точно ведь знал, что идти не должен, что потом изгрызет себя за свое безумие, но шел. Кругом весна света, темнеет асфальт в прогалинах, воробьями скачут ребятишки с портфелями, а он бредет в тумане, в сплошном молоке цвета оникса.
А все началось с Пытляева, со старой лисы, с тавтологии его. «Ну ничего, — подумал Николай Аникеевич, — ты у меня подождешь своего каретника. На том свете дождешься за то, что испортил человеку жизнь наглым своим звонком. Тавтология». Из-за него, из-за него входит он сейчас в пыльный подъезд, из-за него нажимает на кнопку вызова лифта. А ведь еще не поздно. Надо всего-навсего повернуться и выйти из подъезда на улицу, где пригревает весеннее солнышко. На солнышко, от которого разглаживаются изморщинившиеся за зиму лица. Не инвалид, слава богу, не калека. Сам может повернуться и выйти. На своих ногах. Никто его на цепи не тянет. Так и сделает сейчас, повернется и выйдет. Обязательно повернется и выйдет.
Он вошел в лифт. Четвертый, кажется. На стенке лифта крупно было написано мелом «Дурак». О нем, истинно о нем.
Дверь долго не открывали, и у Николая Аникеевича мелькнула было надежда, что старуха умерла, но в это же мгновение послышались тяжелые медленные шаги.
— Кто там? — Это из-за двери. Боится.
— Николай Аникеевич Изъюров. Я у вас вазочку недавно купил.
Кряхтенье. Щелканье замков, засовов. Старуха. С чего он взял, что пользуется она помадой?
— Простите, что побеспокоил… — почему-то заискивающе. Почему?
Старуха молчит. Огромна, недвижима, опирается на палку. А на конце палки резиновая нашлепка. Зачем это замечать?
— Я к вам по поводу вазочки…
Словно проснулась старуха, шумно, по-коровьи вздохнула.
— Что это я вас в коридоре держу, проходите…
— Видите ли, — промямлил Николай Аникеевич, — я заплатил вам за вазочку двести рублей… — Он замолчал, не зная, как продолжить. Старуха медленно, осторожно вздохнула и выжидающе посмотрела на Николая Аникеевича. О господи, как же тяжело бывает вымолвить самые простейшие слова… Тягостное недоумение: зачем это все?
— Ну и что? — спросила наконец старуха. — Еще один дефект нашли?
Николаю Аникеевичу показалось, что про дефект сказала старуха с вызовом, с тайной подковыркой, намекая, что не очень верит и в тот дефект, на который он ссылался, сбивая цену.
— Нет, — сказал Николай Аникеевич, — в вашей вазочке дефектов нет.
Сказал и остановился на мгновенье, словно ожидая аплодисментов от космического старика и отдание чести Солдатом, чьи шаги вот-вот должен он был услышать за дверью.
— Я в этом не сомневалась, — медленно кивнула старуха.
— Так зачем вы мне отдали такую вещь за двести рублей, когда цена ей по меньшей мере раз в пять больше? — зло, визгливо закричал Николай Аникеевич. Из-за нее, безмозглой этой астматички, и творится вся эта тягостная нелепость.
— Не знаю… — просипела старуха и опустила глаза.
— Не знаю, не знаю! А не знаете — так и не лезьте! Не знаю! Вот, пересчитайте, — Николай Аникеевич вытащил пачечку купюр, перехваченных тонкой аптечной резинкой, и бросил старухе на колени. — Здесь восемьсот рублей.
Старуха не сделала и движения, только медленно подняла голову и посмотрела на Николая Аникеевича.
— Легче стало? — вдруг спросила она. — Отпустило?
— Что? Кого отпустило?
— Да никого… Ну, что ж, спасибо…
«Ну где же ты, посланец с тысячелетним стажем? Доволен? Недешево обходится мне твой галактический хомут, недешево». Но накалял себя Николай Аникеевич напрасно, потому что испытывал странное опустошение в себе, не лишенное некой горькой сладости. Он встал и вдруг неожиданно для себя сказал старухе:
— Спасибо.
Жаль, до слез было жаль Николаю Аникеевичу восьмисот рублей, не рубль ведь и не два. Выкинул, можно сказать. Открыл окно и выпустил в мартовский солнечный денек четвертными голубями. Летите, голуби, летите. И что взамен? Зыбкое, смутное, непривычное чувство. Гордости? Какая, к черту, гордость, выть хочется, а не гордиться. Спокойствия? Куда уж спокойнее без восьми сотен, дальше некуда. И все-таки, все-таки плескалась где-то на самом донышке души какая-то нелепая приятность, ощущал в себе скрипучую какую-то чистоту, как будто взбирался мальчишкой по крутому Сандуновскому переулку после бани…
Позвонить, что ли, Виктору Александровичу, чтобы приехал вечером и вытащил проклятый этот блок из часов? Он нашарил в кармане двухкопеечную монетку и вошел в автомат. Нет, не отвечает.
Но интересно все-таки, почему и Василий Евграфыч и Кишкин с фабрики мягкой игрушки добровольно оставили у себя блок? Может, находили какое-то даже удовольствие, выставляя свою душу напоказ? Нет, некрасиво он подумал. А в чем же тогда причина? В этом вот летучем ощущении правильности, детской чистоты?
Оглянулся, нет ли киоска Мосгорсправки. И надо же, подсунул случай, прямо через улицу. И через пять минут ехал Николай Аникеевич на фабрику мягкой игрушки. И не спрашивал себя зачем, не терзал, а просто ехал, погруженный в оцепенение.
— Простите, — промямлил Николай Аникеевич, входя в бухгалтерию фабрики, — вы мне не подскажете, кто тут у вас, так сказать, ветераны?
— Чего? — спросила тоненькая девица со злым птичьим личиком.
— Понимаете, — еще более сконфузился Николай Аникеевич, — я ищу людей, кто бы помнил Кишкина, Ивана Федоровича Кишкина… Он у вас работал…
— А зачем? — уже с любопытством спросила девица.
— Ну… как вам объяснить… Я собираю о нем сведения…
— А давно он уволился?
— О, он умер…
— Умер? А я думала, вы из милиции, — разочарованно сказала девица. — Вы тогда с Клавдией Васильевной поговорите. Вон та женщина, у окна. — Она встала, чтобы показать Клавдию Васильевну, и Николай Аникеевич увидел, что она беременна.
— Кишкин? Иван Федорович? — переспросила Клавдия Васильевна, отрываясь от вычислительной машинки. — Иван Федорович? — переспросила она и посмотрела на Николая Аникеевича. — Так ведь он давно умер…
— Я знаю, знаю, — торопливо сказал Николай Аникеевич, — я просто хотел спросить, может, вы помните его… ну, хотя бы в нескольких словах, какой он был человек…
— Да на что ж вам? — Клавдия Васильевна посмотрела на Николая Аникеевича, пожала полными, как у его жены, плечами.
— Говорят, человек он был очень хороший…
— Хороший? — усмехнулась Клавдия Васильевна, замерла на мгновение, устремила куда-то в стену невидящий взгляд, еще раз вздохнула. — Хороший? Да вы садитесь, подвиньте стул. Да, работала я с Иваном Федорычем. Зам главного он был перед тем, как заболел. Хороший! — в третий раз повторила она. — Да таких людей нет больше! Понимаете?
— А все-таки, какой он был?
Клавдия Васильевна выпрямила спину, одернула синюю кофточку и поправила на голове высокий старомодный шиньон, сказала строго:
— Святой был.
— Как святой? Он что, верующий был?
— Святой, — упрямо повторила Клавдия Васильевна.
— Но все-таки…
— Знаете, многие могут доброе дело сделать. Но делают его как на сцене. Только что не раскланиваются. Потому что знают: сделал доброе дело. И гордятся соответственно. Чего далеко ходить, — строго сказала Клавдия Васильевна, — возьмите меня. На Восьмое марта принесла матери своей кофточку. Импортная. Гэдээровская. Бежевенькая такая. Заранее купила. Даю старушке. Ахи да охи. Радостям нет конца. Всплакнула даже. И я радуюсь. Что я такая хорошая дочь, что не забыла мать-старушку, денег не пожалела. Понимаете?
— Да, да, конечно, — торопливо поддакнул Николай Аникеевич.
— Так вот, Иван Федорович не через себя за людей радовался или переживал. Через людей же. Понимаете?
— Ну да, — не очень уверенно ответил Николай Аникеевич.
— Чистый был человек, — твердо сказала Клавдия Васильевна. — Одно слово: святой. Или было раньше такое слово: праведник. Мухи не обидит… Эх, да что говорить, разве таких теперь встретишь… — Клавдия Васильевна безнадежно махнула рукой и нажала с размаху на кнопку вычислительной своей машинки, отчего в окошке вспыхнула оранжевая циферка.
— Спасибо, — сказал Николай Аникеевич, встал, аккуратно поправил стул, попрощался и вышел. То ли солнышко пригрело по-весеннему, то ли показалось ему, но захотелось вдруг снять тяжелое пальто.
Ну, святой, праведник, думал он, идя по улице. Мало ли какие люди встречаются. Один получает удовольствие от одного, другой — от другого. Так было и так будет. И ни при чем тут блок Виктора Александровича. Нет, не убедили его рассказы о святом бухгалтере Кишкине. Не убедили. Каждому свое. Пусть приезжает посланец в пижамке своей вельветовой и снимает чертов блок. Во сколько же обернулся ему приборчик? Восемьсот — за вазочку, рублей четыреста переплатил Екатерине Григорьевне, с чего началась вся смута. Это уже тысяча двести. Василию ни с того ни с сего лишние полсотни всучил, будто тянул его кто-то, на такси, считай, как минимум рублей пятнадцать просадил. Неплохой приборчик. Тысячу триста меньше чем за неделю. Недешево ныне святость обходится. Кишкину тому и Василь Евграфычу попроще было. Когда за душой ни копейки, святость сподручнее проявлять. Дешевле. Это уж точно.
Ладно, случился в жизни зигзаг, спишем его в убытки. Не обеднеет от потери тысячи трехсот рублей. На его век останется. И от лихого наскока на душу свою тоже оправится. Выдержит. Не такое выдюживал.
А что встретился он с посланцем, что ж, встретился так встретился. Считай, что и не встретился, потому что какая ж это встреча, если о ней и рассказать нельзя? Николай Аникеевич представил себе, как за чаем, мимоходом, невзначай, бросает фразочку, что посетил он посланца внеземной, как говорится, цивилизации. Что, не верите? Да он на улице Руставели живет, Вахрушев Виктор Александрович. Ей-богу, у него еще телевизор «Весна», и фанерка верхняя по углам отклеилась. Чего смеетесь? Не верите? За «Спартак» болеет в хоккей. Ну, чего ха-ха да хи-хи? В мире нет другой пока команды лучше «Спартака»! Поняли? А приступил он к работе в средние века, в Англии. «Айвенго» читали?
Так-то вот. И ведь не только это в мастерской никому не расскажешь, ни одной живой душе. Пройдет какое-то время — и сам не поверишь, что было это с тобой не во сне, а наяву. Врач Карла Четвертого… И бог с ним, с Карлом Четвертым, с Виктором Александровичем из Центра изучения, с дурацкими часами, что начинают бить точнее всех хронометров. Переколотится как-нибудь и без них, без хаоса, от которого голова идет кругом. Перебьется, твердо повторил он сам себе и зашагал по улице. Твердо, неторопливо, солидно, как всегда.
Николай Аникеевич сидел и ждал приезда Виктора Александровича, чтобы тот вынул из его часов драгоценный свой блок. И опять — в который раз уже за последние дни! — смутно томилась душа его. Кажется, решил окончательно и бесповоротно, чего ж еще? Да и решать-то, строго говоря, было нечего. Не думать же всерьез о жизни под стеклянным колпаком, насквозь просвеченным универсальным блоком лукавого старичка. Уж убедился, кажется, чем пахнет такой рентген. Просвечивание, говорят, вредно в больших дозах. Для кармана — это точно. Тысяча триста — другой за год столько получает.
Пробило восемь. Восемь хрустальных колокольчиков проплыли по тихой квартире. Печально, прощаясь.
Ехал Коля Изъюров перед войной в пионерлагерь на теплом Азовском море. Под Бердянском. Кто-то из родных помог устроиться. Собирался — трепетал, вибрировал весь от возбуждения. Первый раз из Москвы, первый раз один, первый раз к далекому морю. Ничего не соображал, как в горячечном каком-то бреду. И просыпался ночью, и в то самое мгновенье, когда выныривал из темного сна на поверхность бодрствования, в ту самую неуловимую секунду знал уже, помнил, что случилось с ним что-то необыкновенное, славное, праздничное. И ночная их комната с длинной белесой полосой на потолке от уличной лампы трепетала от предвкушения радости.
А когда оказался он в поезде и за пыльным двойным стеклом медленно уплыла мать с растерянным липом, то и вовсе замер, оцепенел, потому что стояла в дверях купе высокая девчонка, и рыжие волосы светились нимбом вокруг ее головы.
— О, какие вы тут собрались, — низким ленивым голосом сказала она, — давайте знакомиться: Тася Горянская.
Потом она сидела у них и читала на память стихи Есенина, которого никто из их купе не знал. Не в чести был тогда Сергей Есенин.
Была на Тасе голубенькая футболка с короткими рукавами, и загорелые ее руки золотились пушком, а на лице горели веснушки. Несколько веснушек. Тася смотрела на него, на Колю Изъюрова, и тихонько, со странными паузами, словно задыхаясь, говорила: «И с копной волос… твоих овсяных… отоснилась ты мне… навсегда…»
Стучали колеса, звучал Тасин низкий голос, незнакомые стихи извлекали из юного его сердца сладостную печаль, и мир был прекрасен, и впереди был длинный-предлинный праздник, и так переполняла его острая радость, что сделалось ему грустно, и на глазах неведомо откуда навернулись слезинки. И Тася посмотрела на него, смутно улыбнулась и зачем-то покачала головой. Что хотела сказать?
Острым было счастье, страшным казался сон. А вдруг унесет, отнимет, подсунет взамен хрип астматички за стеной. И не спал. Не заснул ни на секундочку. Все слушал, слушал праздничный стук колес, и неясные мечты плыли быстрыми толчками, в такт колесам.
Тенью ходил за ней в лагере, онемевший и обезумевший от любви. И заговорить не решался, и не ходить не мог. А она словно не замечала его. И был он так далек от насмешек товарищей, от неловких советов вожатого (ты бы, Коля, на турнике научился лучше подтягиваться), что ничто не задевало его. Не долетали насмешки до вершины, на которой он был один.
Похудел, почернел — лежит где-то карточка. И на ней маленький Кащей с упрямо поджатыми губами.
И лишь перед самым концом срока взяла она его молча за руки и увела к морю. К вечеру потянул холодный ветерок, напоенный томящим легким запахом дыма, но нагретый за день песок дюн источал тепло. Она положила руку ему на плечо — рука едва уловимо пахла потом, сеном. Читала снова стихи. «Не бродить, не мять кустов багряных…»
Потом повернула голову, внимательно посмотрела на него. Зеленоватые с коричневыми крапинками глаза были печальны.
— Ничего-то ты, малыш, не понимаешь, — сказала она и поцеловала его в губы.
Больше ни разу не подошла она к нему, а в Москве даже не видел ее больше никогда. Не искал.
Тренькнул звонок, и Николай Аникеевич пошел к двери. Сейчас откроет и увидит Тасю в голубенькой с белым футболке, обтягивающей ее юную грудь. Но в дверях стоял Виктор Александрович, в аккуратной дубленочке с пуговицами, похожими на маленькие футбольные мячики.
— Вечер добрый, друг мой любезнейший, — расцвел в улыбке.
— Проходите, — вздохнул Николай Аникеевич. Нет, не сладкая боль, воспоминание о той боли все еще теснило грудь, и жаль было расставаться с ним.