Сергей Юрьенен
Первый поцелуй
– Мы с тобой летели на воздушном шаре? – спрашивает один мальчик у другого.
– Летели.
– Мы с тобой упали с воздушного шара?
– Упали. Я в бочку с медом, а ты в бочку с говном!
Выступив на два голоса, близнецы умолкают немного смущенно.
– А дальше?
– Все…
Кто-то неуверенный:
– Потом они вроде друг друга стали облизывать…
– Смеяться можно? Оч-чень ослоумно. Нет, ребята: кончайте всякую херню рассказывать. Давайте про это.
Кто-то недоразвитый:
– Про что?
– Про что не говорят, чему не учат в школе.
Он прямо на глазах (точнее, на ушах ) выходит в главари. Как самый сильный и красивый. В автобусе он хвастал, что у него путевка на три смены, а дома нож «на кнопочке»: нажмешь, и лезвие само выскакивает. Батя из Италии привез. Наверно, «батя» этот на заводе еще больше шишка, чем у близнецов.
Он же подает пример, как реагировать, и после каждого очередного анекдота все за ним, кроме его соседа-толстяка, начинают подбрасываться на сетках или, ухватясь за перекладину над головой, раскачивают койки с тем самым гоготом, который называют первобытным: «Уа-га-га…». Выворачиваясь при этом наизнанку, почему взрослые говорят еще: утробный.
– Девушка, а у вас груди есть?
– Конечно, мальчик!
– А чего ж вы их не носите?
– Уа-га-га-га!
Сквозит из черного леса, куда выходит окно надо мной, лежащим под коротким байковым одеялом. Простыни сыроваты, я надел свою шерстяную безрукавку и кулаки держу подмышками. Локти от этого торчат так, что, поднимая руки, я вижу перед собой большое «М» – как на станциях метро в моем любимом Ленинграде, где говорят: приятель, имея в виду нечто среднее между другом и знакомым. В прошлом году всю смену ко мне клеился один из Берлина, которого родители не взяли в Ялту: хрупкий и бледный, как голубая сыроежка, но хотя бы он был чувствительный, и даже сверх, а тут… В качестве возможного приятеля я отбрасываю, слушая, одного рассказчика за другим. В то же время с нарастающим страхом жду своей очереди: во-первых, потому что сам про это анекдотов никаких не знаю, а во-вторых – неохота проявляться в первую же ночь. Я знаю: стоит мне заговорить, как окажусь я противопоставлен коллективу.
Притвориться, что ли, спящим?
Но сам же не выдерживаю. Отсмеявшись на Вовочку, который обрюхатил свою мамашу с помощью гвоздя, палата отвлекается и начинает спорить, как правильно писать гондон: через «а» или через «о»? «На заборе, – подаю я голос, – собираетесь писать?». Они умолкают. Слово ругательное, говорю я: «Если кто не знает». Хотя и происходит от нормального «кондом».
– Как-как?
Это, конечно, он – с большим пренебрежением. Чувствуя, как напряглась палата, повторяю во весь голос. Так, говорю я, говорили в старину. В старину никаких гондонов не было. Почему ты так считаешь? А не было резины. А их не из резины делали, а из кишок. Бараньих. Откуда ты знаешь? «Читал», – я говорю. Где – он не спрашивает, и правильно делает (поскольку в прихожей Крона, где книжные полки до потолка и лесенка складная, я, начиная со второго класса, узнал про человечество и не такие вещи: а все от обиды, что за взрослый стол не приглашали). «Что ли, как для домашней колбасы?». Он начинает верить – и палата следом. «Не знаю. Может быть. Дело не в этом»:
– Правильно говорить
презерватив.
В аптеках, правда, прячут, но на проспекте Ленина своими глазами под витриной видел напечатанное бледно-розовым. Словарное слово! Проверял. Но здесь вызывает оно шок не меньше, чем сам предмет у взрослых. Весной был большой скандал, когда Заболотная в класс принесла презервативы, найденные у матери в шкатулке с украшениями, а Саханчук с Евстафьевой надули в туалете и стали носиться, как очумелые, по коридору, где нарвались на директрису.
Я добавляю, что презервативы, между прочим, есть и женские.
–
Же-е-енские?
– Да.
Становится слышно, как смеются далеко в ночи вожатые. Выжидательную тишину надсадно пронизывают комары.
– А на что они, по-твоему, их надевают? А?
Крон, к сожалению, историк, а «Справочник фельдшера», который мама запирает в «херренциммершранге» на латунный ключ, об этом ничего не пишет. Я знаю, что сейчас будет, но от усилий воображения в голове возникает только образ лопнувшего шарика, обрывок которого засасываешь с силой, чтобы скрутить перед губами и вынуть размером с лампочку фонарика – чтоб напоследок треснуть по лбу самого себя.
Ответа не дождавшись, палата взрывается от хохота. Кто-то при этом пукает, что всех доводит до истерики. Еще немного, и непрочный домик рухнет: так исступленно бьется о простенки хлипкое железо. Триумфатор взлетает, как на батуте:
– Мамаякера! Мамаякера!
Это новое словечко они суют куда попало. Не зная, что слов на самом деле целых три: «Мама, я хочу». Кубинская песенка так и называется. Но, конечно, этим ничего уж не спасти – попытка ухватиться за соломинку.
– Уссаться можно, – всхлипывает он. – Кто там у нас дальше? Или по второму кругу?
Близнецы возражают:
– Жиртрест не рассказывал!
Такие они – всему ведут учет. Отец у них главбух. Дома у них конторская тетрадь, куда они заносят суммы за бутылки, собранные в сквере заводской столовой. Под графой «Приход».
Он поворачивается к спаренному койкой с ним соседу, который при своей массе наивно думал затаиться в темноте:
– Давай, Жиртрест. Смеши.
Обиженно:
– Я не Жиртрест.
– А кто же ты?
– Он Мясокомбинат, – опережают близнецы.
– Ну, Фишин…
По инерции палата осмеивает вполне нормальную фамилию.
– А хоть бы Мишин: ты давай-рожай. Язык проглотил? Ребята ждут!
Толчком он выбивает:
– Если я не знаю…
– Чего ты не знаешь?
– Анекдотов.
Палата: ха-ха-ха! Не знает анекдотов. Ну, Жиртрест…
– Давай, что знаешь.
– Книгу можно?
– Про Незнайку!
– И его друзей!
Близнецы мои лезут прямо из кожи вон.
– Про это книг не пишут. Не знаешь анекдотов, из жизни нам давай. Как мамина киска ест папину сосиску. Небось, подглядывал в замочную скважину?
– У меня нет папы, – начинает Фишин, но вдруг вскрикивает так, что смех обрывается: –
Не надо!
– Чего не надо?
– А не надо!
Так…
Всем становится как-то не по себе, но главарь спасает атмосферу:
– Как так?
Как так? Чего молчишь? Малину обосрал, а сам в кусты? – Бац! Бац! Шлепки ударов… – Фу! Жирный – даже бить противно. Еще и с буферами.
– Уга-га!..
– Только в зажимбол играть!
– Уга-га-га!
– Зажму во сне, сам будет виноват!
Дав палате отсмеяться, он приказывает продолжать, и кто-то послушно заводит на мотив старинного вальса про барсука и прочих зверей, которые не спят. Я накрываюсь с головой и выдыхаю в щелку, куда комар носу не подточит. Закрываю глаза и вижу перспективу одиночества на весь июнь.
И все же лучше, чем дома, где мама психует без Гусарова, отбывшего на сборы. Тихо вокруг.
Только не спит весь лес.
В каждом дупле, в каждой норе
Идет половой процесс…
Я просыпаюсь, когда врывается вожатый, который стоял за дверью:
– Какая грязь! Уму непостижимо! А если б мамы ваши услышали такое?
Даже интересно: до чего же они тут договорились?
***
На зябкое солнце сбегают все, как велено: в одних трусах.
Фишин – в шароварах и футболке. Еще и горло укутал вафельным полотенчиком. Переваливается, озираясь с заплаканным видом. Он толстый и одутловатый, сосед его по койке сильный и красивый, близнецы, они и есть близнецы… прочие – недомерки и как на одно лицо: стриженные под машинку и под «бокс». Скуластые, бледные, в расчесанных укусах и старых синяках. Недоверчивые глазки. Зевают, ежатся. Узкие плечи, ребра, позвонки.
Лес зато сказочный.
Из страшной немецкой сказки.
Черные лапы нависают над забором, и глаза сами начинают искать, где прибито плохо.
Конечно, не лагерь БВО. Завод –
поточных линий. Что бы это ни значило: известный на всю нашу страну и даже до Турина. Но доски с брусьями, из которых тут, за домами, все сколочено, не то что не отшлифованы: даже рубанком не обструганы. Все тут занозисто-шершаво, и это значит, что, в отличие от военных, заводу на детей плевать. Что непонятно: ведь трудовая смена?
В сортире почти не пахнет. Только карболкой – очень слабо. Здесь уже идет соревнование струй, которые сначала вздувают у них причудливые завиточки. Мимо дыр: приятно обоссать сухой настил. Сильный и красивый дает кому-то подзатыльник: «Палец сломаешь, в попке нечем будет ковырять!» Увертываясь от брызг, этот шкет из младшего отряда – квадратный чубчик, вместо глаз смородинки – выталкивает разбухшие катышки, которыми заложены отверстия от выбитых сучков с обратной стороны.
Алмазы сверкают на траве.
Я наступаю на цемент, подкидываю сосок.
Такой здесь умывальник – с железными сосками. В ладони проливается вода, коричневая желтизна которой меня смущает. Я не решаюсь открывать свой «Мятный» порошок. На цыпочках заглядываю в резервуар: в мутной дождевой воде гайками кверху подскакивают соски. Римская волчица вспоминается мне из учебника. Которую сосут жестокие младенцы.
Вода смывает иглы хвои и уносит по жестяному стоку.
Физрук прикрикивает:
– Кто там в майке?
Тут же подают свой голос близнецы:
– Глупый пингвин робко прячет…
– …тело жирное в утесах!
Фишин стаскивает свою футболку застиранного цвета. От усилий втянуть живот он весь приходит в колыхание: белый кит, заброшенный кем-то на сухопутную природу. Мускулистыми руками зачесывая волосы, подходит сероглазый сосед его по койке. Не у всякого мужчины лицо, как у этого ровесника: четко очерченное, твердое. О таких лицах говорят: медальное. Такое в прошлом году имел один вожатый, жаль, что не нашего отряда: не забуду, как проступал румянец на голубых после бритья щеках. Но тот был добрый. В сельпо, где закупил однажды в большом количестве сигареты, водку и портвейн, а нам, сопровождающим с авоськами, по бутылке лимонада, он дал мне, до обмена было, трехрублевку на «Курс – одиночество». Книжку, которую написал одиночка, переплывший Атлантику, я просто не мог выпустить из рук, что он мгновенно понял сверху, вынул из косого брючного кармана наугад, сунул, хрустящую, и повелел: «Забудь!»
Этот, дунув на расческу, дает своему соседу:
– На, чудо-юдо: расчеши свой перманент. Груди, я вижу, ты надел. А где бюстгалтеры?
Отряд оживает:
– Он дома их забыл!
– Жиртрест! Скажи мамаше, пусть мамаша привезет!
– Свои пускай отдаст!
Губы дрожат, но он пытается изобразить улыбку:
– Это обмен.
– Какой еще обмен?
– Веществ. Нарушен у меня.
– Говна в тебе много, Фишин: вот чего. Но мы из него выбъем – да, ребята?
На построении он занимает место первого – меня оттесняя с края. По росту мы одинаковы, но он более развит. Мускулистые ноги лоснятся от загара и сияют золотыми волосками. Толстые белоснежные носки. Гравий хрустит под новенькими китайскими кедами с дырочками для вентиляции и олимпийскими кольцами на этих резиновых нашлепках для защиты боковых косточек на щиколотках.
Окинув шеренгу взглядом, физрук возвращает на него свои глаза мужчины:
– Фамилия как?
– Акулич.
– Играешь в футбол?
– А то.
– Собирай команду. Будешь капитаном.
После зарядки отовсюду слышится: «Акула! Акула!». С подобострастным панибратством, от которого мне тошно.
– Обожди…
Вполуха поворачиваюсь.
– В нападение пойдешь или в защиту?
– В библиотеку.
– Так, значит? Обойдемся… – и к Фишину, которого перед выбором не ставит: – Эй, вратарь! Готовься к бою!
***
Никто не знает, где от нее ключ. И вообще: «Вы не читать сюда приехали». Но по опыту я знаю, что даже самыми захудалыми библиотеками нельзя пренебрегать.
Одно разочарование, увы! Или «младший школьный», или уже читал.
Хорошо, что взял с собой.
А на обратном пути еще раз можно пройтись мимо палаты девочек.
***
Однажды вхожу – поспешно он опускает край футболки, задрав который рассматривал здесь в одиночестве синяки отбитых им голов. При этом продолжает шмыгать носом.
– Чего ты, Фишин?
– Ничего! Тебе какое дело.
– Человек человеку – друг, товарищ и брат. Первый раз в лагере?
– А что?
– А просто дружеский совет. Не бойся бросить вызов коллективу. Или ты любишь футбол?
– Кто – я?
– Ну так, а хули? Фишин?
Не знаю, почему, но даже мне с ним хочется быть грубым.
***
По пути с «моря» девочки заводят:У ней такая маленькая грудь,
А губы – губы алые, как маки…
Уходит капитан в далекий путь.
Он любит девушку из Нагасаки.
Наша палата им бросает вызов:Мы идем по Уругваю!
Ночь хоть выколи глаза.
Слышны крики попугаев,
Обезьяньи голоса.
Последние строки Акулич ужесточает:Слышны крики: «Раздевайся!
А то выколю глаза!».
Оборачивается вожатая, которая идет с физруком так, что голые руки их соприкасаются:
– При входе в лагерь чтобы гимн! Слова все помнят? «Взвейтесь кострами синие ночи, мы пионеры – дети рабочих…».
До лагеря еще далеко, вожатая не старшая, к тому же, всеми замечено, как круто выпирает у физрука сквозь васильковое трико, канты которого натянуты штрипками на его ступнях в незастегнутых сандалетах: можно игнорировать… У ней следы проказы на щеках.
У ней татуированные знаки…
«Девушка из Нагасаки», которую я слышу в первый раз, нравится мне больше нашей – тем более что у них проступают эти самые груди, о которых они самозабвенно так поют, а у Мацко даже такие выпирают, что она постоянно как бы сгорает от стыда. В прошлом году их не было – не говоря про волосы, о которых докладывает нам Сорока. Которые, когда обладательницы их выходят из воды, проступают кучерявым таким рельефом. А если купальник светлый…
«Уругваем» мы забиваем «Нагасаки».
Под нашим напором их шеренга в промокших сарафанах, скособочась, уступает нам дорогу, и, вбивая подошвы в песок, перемешанный с хвоей, мы вырываемся на гребень первыми… Топай, путник, осторожно:
Нас подслушивает лес.
Умереть всегда возможно,
Если в джунгли ты залез.
Внизу белеет зацветающее картофельное поле, справа сосняк, слева тянутся елочки, которые нам по плечо, и все это не джунгли, а вполне безопасная природа Европейской части СССР, но все же возникает чувство, будто и вправду что-то угрожает. Нас поймают папуасы!
Будут жарить над костром!
Будут кушать наше мясо!
И закусывать ребром!
***
Обеими руками я берусь за волосы травы, снимаю тяжелый скальп. Дно оголяется, там маленькая паника. Я вонзаю лезвие лопаты. С лесной землей работать одно наслаждение, и я углубляюсь по колено, когда над бруствером вдруг тучей возникает Фишин. Он весь лоснится и в паутинках от кругаля через чащобу. В глазах испуг:
– Что ты тут делаешь?
– А ты?
– Спать не дают…
Я разрубаю корешки.
– Клад ищешь?
Я продолжаю копать. Из выброса он достает комочек.
– Смотри-ка! Пуля…
Протягиваю руку, расчищаю большим пальцем.
– Не пуля – гильза.
– Немецкая?
Капсюль стреляный, вокруг маркировка, которую разделяют крохотные звездочки:
«Т 38».
– Наша.
– Как ты определил?
– На капсюль посмотри…
– Что значит «Т»?
– «Т» значит «Тула». Тульский оружейный.
– Откуда ты знаешь?
Врезавшись, лопата соскользывает. Потом выворачивает череп, который скалится зубами – грязными, но целыми. Фишин за спиной ахает. Земля высыпается оттуда, где было серое вещество с извилинами, которые тоже соображали что-то, а сейчас только бессмысленная пустота с зиянием – от глаз, от носа и от пуль. Я засыпаю череп, яму, накладываю дерн. Забрасываю ветками. Вылезаю, и, воткнув лопату, ставлю ногу на железный отворот.
Фишин вздыхает:
– А человек ведь был… Наш, думаешь?
– Вряд ли.
–
Фашист?!
Истерический вскрик и плевок с недолетом. Сидя на корточках, он смотрит в ров и обвисает под своей футболкой всей тяжестью жировых отложений.
Я отворачиваюсь. Лагерь внизу, как на ладони. Ни души. Домик директора с медпунктом. Столовая. Плац с клумбой и флагштоком. Справа вдоль леса домики
палат- странное, между прочим, слово, больше уместное в больницах или в русских сказках. Поле с воротами, в которых его лупят почем зря мячом. За скамейками для зрителей луг поднимается к арке с красным пятнышком, а дальше вид возникает уже только на горизонте – сиянием Заславского водохранилища, которое все тут называют «морем», поскольку настоящему не видели. За этим сиянием есть станция электрички под названием «Гонолес», которое ребята перекрестили в «Говнолес». Прошлым летом в лагере военного округа впервые я там ушел под землю…
– Скажи мне, Фишин, а чего ты бродишь в мертвый час?
– А ты чего?
– Не так заметен.
– Думаешь, могут выгнать?
– Нарушение режима.
– Ты прав, конечно: за путевку мы такие деньги заплатили… Если выгонят, вернут?
– Смеешься?
– Да, но если издеваются…
– Японскую борьбу такую знаешь:
сумо? Одной массой ты бы мог любого задавить.
– Не хочу я никого давить.
– Ну, в морду дай разок, отстанут.
– В
лицо?
– Тогда под дых. По яйцам.
– А если вообще я драться не могу?
– Ну, Фишин… – спрятав лопату в елочках, я возвращаюсь. – Ладно, давай. Скоро подъем, а нам еще сквозь елки прорываться.
– Я права не имею. Травму могут нанести. Непоправимую. А мне себя надо беречь.
– Не понял?
– На будущее. Мне, – уточняет он печально, – большое будущее обещают…
– На скрипке играешь?
– Нет.
– На контрабасе?
Со вздохом он опирается о собственные бедра и начинает выжимать свою тяжесть над этим рвом – ну просто Юрий Власов, только что без штанги.
– Не за руки я боюсь. За голову…
***
По дощатой стенке как очередь из автомата дали. Сучки все выбиты, бумажки вытолкнуты, и та сторона лучиками пробивает нашу теневую, где на меня оглядывается шкет, фамилия которого на самом деле Сорокко:
– Там не идут, не видел?
– Нет.
– Ужин же скоро, а там хоть выколи глаза…
После ужина будет только слышно, а это, конечно, не одно и то же. Сорока огибает дыры настила, приседает чубчиком к шершавым доскам и закрывает прицельным глазом то один лучик, то другой – выбирает угол зрения. Я выжимаю плавки и смотрю, как он балансирует на краю дыры, изгибается и прижимает скулы и ладони. Лучше всего видно снизу, где сильней воняет, что смущает всех, кроме него. Парнишка заворожен говном. После завтраков-обедов даже не доедает компот из сухофруктов. Обгоняет всех и начинает ждать вот как сейчас: на корточках, перекосясь, прильнув. Момента говнотворчества. Рождения его из белых поп.
– Передеваются в палатах, что ли… Хотя б малявка какая посикать забежала…
Мухи гудят под настилом.
В голову мне приходит, что она одна на всех – эта яма, в которую даже мельком избегаю я заглядывать, себя оберегая: с обеих сторон мы наполняем ее общими усилиями, что нас с той половиной странным образом объединяет – несмотря на стенку. Шкет на мгновение мне кажется героем. Не только на вожатого нарваться он рискует, но и жизнью самой: оттуда ведь не докричаться.
– Не провались, Сорока: захлебнешься.
– Иди-иди… читатель!
Я возвращаюсь под закатным солнцем и с порога вижу. Фишин распят на койке, а все смотрят с нехорошим возбуждением. Назарчик, Кожин, Криворотов и Совенко держат вратаря за ноги и за руки, а капитан их навалился поперек. Глядя на его затылок, на завитки в испарине, не сразу понимаю… Неужто кусает? Нет. Просто впился ему в шею и не отстает: насасывает. При этом выкручивая грудь. Фишин, который уже весь в засосах, дергается, стонет, но сделать ничего не может: только смотрит снизу выпученным глазом – ни на кого и в полном ужасе. Я беру ближайшую башку за волосы, отросшие за три недели. Отбрасываю в сторону. Фишин сразу начинает дрыгать ногой. Потом другой. Освободилась и правая рука, которая не знает, что надо сжаться сейчас в кулак и ка-а-ак…
– Вы что с ним делаете?
Не моментально, но капитан отсасывается – чтоб увидеть, кто им тут малину портит. Отталкивается от тела Фишина – соскакивает. Рифленые подошвы, отпечаткам которого я так завидую, держат пол легко и крепко. Ноги, как вылиты из бронзы. Огибая койку, выходит в проход и останавливается. Под футбольными трусами из ярко-синего сатина плавки, но выпирает все равно.
– Целуем мы его. Кто-нибудь против?
– Я.
– А у него спросил? Ему, может, нравится?
Подбородок, по которому приятно врезать. Влажные губы, ослепительные зубы. Глаза с зеленцой. Просто барон фон Гольдринг, забывший надеть фуражку с высокомерной тульей. Обычно реагирую я сразу и невзирая на последствия, но тут мне просто жалко портить наглую эту красоту. Боковым зрением одновременно вижу злорадное предвкушение на флангах и зацелованного мученика, который, шмыгая носом, массирует титьку и смотрит в потолок.
В спину вдруг ветер, дверь распахивается.
Влетает Сорока.
– Черная! И вот такая!..
Радостный ужас охватывает всех.
– У кого?
– У старшей пионерзажатой!
– Успеем?
– Только села!
– Аля!
Все в дверь, а близнецы сокращают: ногами по аккуратной моей натянутости, на чистый мой подоконник и в окно. Один оглядывается, когда я за ним бросаюсь: по-детски заросший лобик. В который он получает такой щелбан, что вылетает, как кузнечик.
Нет, в городе порву я с ними: хитрожопые предатели…
Фишин глаза отводит.
– Пару приемов показать? – я раздвигаю указательный и средний. – Смотри сюда!
Перевернувшись, он плюхается на живот.
Я сотрясаю койку:
– И по глазам! Ты понял?
Он колыхается и начинает всхлипывать в подушку. Жопа такая, что, кажется, удерживают ее вместе только шаровары, туго натянутые и, конечно же, протертые почти до дыр. Не только толстый, он еще и бедный. Настолько, что, кроме будущего, ничего у человека нет.
Я берусь за липкие трубки спинок, взмываю между коек и – ноги над полом – начинаю продвигаться в проходе на руках. Окно налево выходит на палату девочек. Поровнявшись, я бросаю взгляд. И повисаю врастопырку.
На подоконник у них выложены сохнуть трусы и лифчики. Вывернутые наизнанку материалом, который облипает те самые места!
Трицепсы не выдерживают. Начинают предательски дрожать. Я раскачиваюсь напоследок.
Подошвы щелкают о половицы.
Фишин затих.
– Смотри, – говорю я. – Зацелуют.
– А лучше, если б били?
***
Буферастую Мацко бугай-папаша посадил на шею и, держа за ноги, пробежал куда-то в направлении леса – красный и счастливый.
Тут же она мне разонравилась.
Вернулся, вытащил из-под матраса и зашвырнул в окно ей продавленный сеткой лифчик, который спиздил непонятно для чего.
Всюду, куда ни заносят ноги, я натыкаюсь на родителей в позе охотников на привале, которые, расстелив мятые и жирные номера «Звезды» или «Советской Белоруссии», заставляют детей давиться всухомятку.
Термосы мало кто предусмотрел.
Впрочем, это дефицит. Только папаша близнецов, меня не узнавая, тащит их китайский с аляповатыми цветами – привезенный из МНР.
Лицом к пустому футбольному полю сидит Фишин со своей мамашей. Рядом с ним она как пожилая девочка. С мрачным видом Фишин доедает из пол-литровой банки забродившую клубничку. При этом то и дело уворачивается от ладони, которой мать стремится потрогать ему лоб: способен все-таки к сопротивлению. Легенда его – что простудился. Куртка застегнута до горла, которое он к приезду мамаши обмотал широким бинтом – специальным для футболистов.
Капитан ему и одолжил.
В день родительских посещений кормят вкусней обычного, но на обед почти никто не является. Теплые тефтели с оранжевой подливкой и пюре. Съел две порции и выпил три киселя из клюквенного концентрата – бледно-розовых.
***
–
Поднимайся в небесную высь, – пел я, взбираясь по холму, песню из нового фильма, который успел до отъезда посмотреть в нашем кинотеатре «Смена»: Опускайся в глубины земные.
Очень вовремя мы родились:
Где б мы ни были, с нами Россия!
Там в Гонолесе прошлым летом никто ко мне особенно не приставал – разве что воспитательница один раз несмело пригласила погреться к себе в койку. Нет, просто не выдерживал я большого коллектива: впервые был отправлен в пионерский лагерь. И время от времени я исчезал бесследно. Взрослые говорят: «Имеет склонность к уединению». Или просто: «Уединяется». Имея в виду, что мальчик
занимается. Но я ничем не занимался. Просто сидел на глубине и в темноте.
Под наваленными ветками, под дерном, под накатом в один слой – уйдя в объятья корявых корней старой ели, обхватив голые колени, дыша сырой землей и представляя жизнь снаружи без себя. Сильное было чувство. Особенно, когда надо мной пролетали голоса, веселые и неразборчивые. Иногда я даже плакал от жалости к себе. Потому что – как ни пытался убедить себя в обратном – на самом деле я уже родился, кончил четвертый класс и был живой, что значит – надо вылезать и приходить в движение, чтобы прокладывать свой курс. Лучше нету дороги такой.
Все, что есть испытаем на свете,
Чтобы дома над нашей рекой
Услыхать соловья на рассвете…
В лесу наверху было мрачно и как-то глухо.
Земляника если и попадалась, то все с зеленоватыми бочками, а у спелой, темно-красной, которую отведало какое-то сластолюбивое насекомое, оказался странный вкус – возможно, ядовитый. Отплевываясь, я жалел, что пошел на риск. Во мху я заметил, как выпирает слизистый блеск. Присел на корточки перед маслятами – полюбоваться. Серые иглы клеились им к шляпкам, и я понял, что они мне напоминают – включая эту отпавшую снизу творожистую перепонку, которую, не знаю, как другие ребята, а лично я, залупив с болью, ободрал еще в 56 году, когда пытался придать себе такой же взрослый вид, как у оболтусов Крона, который, повторяя: «Сила через радость! Радость через силу!», заставлял нас без трусов трусить через сосняк и прыгать в Неман, – тогда мы были расквартированы у самой границы.
Еще я вспомнил, что означает «маслята» на преступном языке.
В елочках я отыскал саперный свой инструмент, перепрыгнул вместе с ним могилу неизвестного фашиста и взял наперевес – против любой угрозы.
Но из живых в этом лесу был только я.
Воронку я нашел удобную, но копать не стал. Постоял на краю, постучал ногой по лезвию, подержал подбородок на черенке, на полушарии его мозольно-гладком, – и раздумал. Страшновато стало углубляться. И старше стал я на год для таких дел, как в Говнолесе. А в третьих: скоро все равно конец.
Пропавшую лопату я приставил им к стене столовой. К задней, откуда выносят пищевые наши отходы для какой-то орденоносной свинофермы. Дверь приоткрылась, красивая посудомойка выпустила физрука, который задернул молнию и вывернул отложной воротничок своей «олимпийки».
– Родители уехали?
– Нет еще.
– Так чего ты здесь?
– К нему не приезжали, – ответила ему посудомойка. – Киселя налить?
– Спасибо, нет.
– Ты погоди, – остановил физрук. – Акулич где?
– Папаша увез на «Победе».
– Обратно не привозил?
Я пожал плечами.
– А может, булочку с изюмом?
Мотнув головой, я поспешил исчезнуть.
Снова родители загадили всю территорию. В траве валялись белые жопки от огурцов и помидоров, обертки от конфет и эти самодельные из кальки крышечки, с которых стянули резинки. Я наступил на смятую журнальную страницу, откуда выскользнули обглоданные косточки, растянул носком правой: на засвеченном фоне погранреки семь зловещих силуэтов во главе с Гудерианом, а на другом снимке цитадель, которая первой приняла удар.
Пара граненых башенок, а между ними рваный флаг.
Никого в палате.
В окно смотрел еловый лес – темный даже днем.
Сетка лязгнула по чемодану, когда я провалил ее коленями. Вытолкнув створки, навалился на подоконник.
Прямо подо мной лицом к стене стояли близнецы, и сначала показалось, что они на пару онанируют. Голов на шум они не подняли. Просто не услышали: так были поглощены своим занятием. Мы были в одном классе, в обиду их я не давал. По просьбе мамы их родитель, угрюмый богатырь в монгольском кожаном пальто, взял путевку на заводе и мне – другу своих однояйцевых. Найдя укромное местечко и прижавшись один к другому, эти друзья сейчас уплетали лиловую ветчину – с кальки свисали ломти. Они не обдирали даже сало – так торопились все сожрать, чтобы не оказаться перед необходимостью меня угощать. Неужели думают, что взял бы – после того, как они себя здесь показали? Макушки у них тоже оказались одинаковы – по два водоворотика на каждой. Будут, значит, счастливыми. Так и подмывало сказать им сверху: «Что, Боря-Вова, вкусная ветчинка? Приятного вам аппетита!». Или просто окликнуть: «Эй!». Известить, что заглянул я в тайну подлого обжорства. Чтоб не удивлялись, кого я с ними раздружусь.
Но не решился их конфузить. Просто откачнулся, выводя обоих из поля зрения.
Достал из чемодана справочник «Страны мира», лег и раскрыл наугад.
***
– Кто?
Пионерский галстук, повязанный под белый воротник апаш, не скрывал волос груди, от чего вожатый выглядел не очень страшно. Но был насуплен и буравил глазами, требуя ответа.
Шеренга переминалась.
– Лучше сказать сейчас. Чтоб избежать позора на общелагерной линейке.
Никто ничего не понимал.
– Ну, что ж… Пеняйте на себя.
К вечеру расчистилось.
Солнце уже село, в небе над нами догорали только перистые.
Лагерь стоял буквой «П» – лицом к флагштоку. Старшая пионервожатая обводила бровями ряды. За спиной раздался скрип по гравию. В проход между отрядами на центральную дорожку вышел директор. Потом, упираясь, появился Фишин, которого тащили за руки мамаша с медсестрой.
Рядом со мной тихо простонал Акулич – в смысле запоздалого сожаления. Как будто что-то мог он сделать, чтобы все это предупредить.
Но что?
Убить и закопать?
Директор сделал шаг вперед.
– Вся наша страна готовится к двадцатилетней годовщине. По Центральному радио только что передали, что в Большой Кремлевский дворец сегодня торжественно внесли боевое знамя Победы, которое в Сорок Пятом водрузили над рейхстагом. Героям Советского Союза Егорову и Кантария крепко пожал руки дорогой наш Никита Сергеевич… А у нас в лагере в канун вероломного нападения произошло ЧП… Да! Чрезвычайное происшествие. Страшно представить, но в старшем отряде пионер пытался задушить товарища…
Он отвел руку и развернутой ладонью указал на Фишина, которому мамаша задрала подбородок, чтобы все увидели улики – черные кровоподтеки.
– КТО? Шаг из строя.
Стало тихо.
В голове у меня повторялось одно и то же:
страшно, но в старшем. Страшно, но в старшем. Каким напряжением охвачен был крайний слева, я понял, когда его кишки издали звук – тонюсенький такой. «Я ж не душил», – пропел он еле слышно горлом, формально оправдывая передо мной свою неподвижность.
– Будем стоять, – решил директор.
В окрестных лагерях отпели горны. По знаку старшей увели отряды младших. Небо наливалось тьмой. Обещая хороший день на завтра, реяли черные стрижи, и я подумал: «Юнкерсы». На бреющем, как «мессершмитт», пронесся майский жук – последний из могикан.
Смутно различимый Фишин рухнул на колени.
Его подхватили.
– Что? – сказал директор. – Перед всеми стыдно? Так и быть. Того, кто это делал, жду у себя в кабинете. Явка с повинной облегчит. – И вдруг сорвался, переходя на «ты»:
– Не то загремишь, мерзавец, у меня в колонию для малолетних!
***
– Главное: душили. Кто его душил? Мы ж целовали?
Тишина.
– Причем, не только я… Чего молчишь, Совенко? Назарчик, Кожин? Всей кодлой сядем, да, ребята? Подумаешь! Ну, отсидим… Во дворе у нас говорят: «Раньше сядешь – раньше выйдешь».
Ребята молчали, накрывшись с головой. Думали, наверно: как же… Тебя-то уж отмажут.
Расшнуровавшись, капитан их не ложился.
– Путевка накрылась, это точно… Блядь: на три смены! Как же я домой приду? Меня на природу до нового учебного отправили! Там дым коромыслом, родственники с деревни понаехали, завтра начальники цехов заявятся, а тут вдруг я – головка от хуя… Двадцать второго июня! Ровно в четыре часа! Киев бомбили, нам объявили… В колонии, ребята, сраку рвут, а после кормят коричневыми вафлями. Слышь, ребята?
Никто не отвечал.
– Хер с вами. Я пошел являться. А то действительно…
Он стал затягивать шнуровку, но было уже поздно: ступеньки крыльца затрещали. Прямо в кедах он нырнул под одеяло и успел накрыться с головой. В радужном ореоле ворвался директор. На пороге директор не остановился. Шел и шел, прокладывая путь в проходе сильным светом длинного, на две круглых батарейки, китайского фонарика из гофрированной блестящей жести – моя мечта. За спинкой моей койки остановился, повернулся. Чтобы обратиться ко всей палате – решил я…
Луч ослепил.
– Андерс?
Я закрылся локтем.
– Одевайся и на выход. С вещами!
Мне показалось: происходит это не со мной. Не здесь, а где-то далеко, откуда донесся голос:
– Это не я.
– А кто?
Я начал одеваться. Звон невероятности пронизывал мне голову. Из тумбочки переложил вещи в чемодан, щелкнул замками. Директор собственноручно свернул матрас мой вместе с постелью и подушкой.
И понес передо мной.
Чемодан с наугольниками. Не удержавшись, я врезал им по койке капитана, который зашептал мне что-то из-под одеяла – то ли угрожая, то ли совсем наоборот.
На веранде директор бросил матрас на пол и передал фонарик старшей, которая тоже посветила мне в лицо.
– Ну, никогда бы не подумала! Казалось бы, дружит с книгой…
Роса была такая, что в сандалиях захлюпало. Черные силуэты вели меня куда-то в ночь, переговариваясь о малопонятном: «А не кажется ли вам, что во всей этой истории еще какой-то очень неприятный душок… – Что вы имеете в виду? – спросил директор, и старшая перешла на шепот. – Не будем усугублять, Раиса Львовна! Тем более что он, по-моему, тоже… Разве? Ну, значит, в этом я не очень… Мы, как говорится, интернационалисты».
В кабинете старшая нажала мне на плечи:
– Садись, садист!
Меня разобрал смех, который я подавил:
– Не я.
– Я не я, и хата не моя? – Директор выдвинул ящик, вынул и – «Вот!» – припечатал к столу листик в клеточку, исписанный каракулями. – Собственноручно показал. Очную ставку вам устроить?
– Еще и улыбается!
Гнев старшей – с тенью на полкомнаты – был страшен. Я опустил глаза. Как странно! Все было перевернуто, но цифры «1961» читались вполне нормально, хотя отрывной календарь на темно-коричневой пластмассовой подставке стоял лицом к директору.
Постучав папиросой, он откинулся под портрет, который с добрым прищуром смотрел на меня со стены.
– Как же тебе, Андерс, в голову пришло такое? Целовать товарища…
– Зверски! Взасос!
Глядя на Ленина, я захохотал.
***
Флаг выгорел так, что к концу пионерского лета превратится в белую тряпку полной и безоговорочной.
Но я не Германия. Не сдался. Ноги рвут траву, которая сплелась. Я поднимаюсь прямо к флагу. С чемоданом и булочкой, которую надкусил, но не могу проглотить.
За аркой я выплевываю сухой кусок на подорожники. В невидимой деревне просыпается петух. За спиной вдруг звук фанеры: полый. Я резко поворачиваюсь. Фишин. Собственной персоной. Хватаясь за обшивку арки, поднимает свою тяжесть из высоких подзаборных трав. Заплаканно-розовая кайма на вспухших веках, белый гной в уголках…
– Ну, хочешь – ударь…
Я прочищаю горло.
– Правда, что все твои погибли в Минском гетто?
– Кроме мамы…
– Прощаю.
Но он уходит из лагеря за мной. То догоняет, то снова отстает, но тащится упрямо – вниз по дороге, по проселку с коровьими пирогами, черствыми и свежеиспеченными, потом по шоссе, которое ведет к далекой станции с названием, как будто давно уж поджидающим меня: Ждановичи. Пот катится по лбу, глаза сварились, футболка облепила груди с животом, но он упорно отлипает от гудрона.
Чтобы о нем забыть, я начинаю думать о том, что предстоит мне дома. Нет… лучше уж про то, что я тащу. То, что внутри, не тяжело: какие у меня там вещи… Тяжел сам чемодан. Даже, когда он пуст. И он большой. Чтобы не задевать дорогу, я напрягаю руку и время от времени ее меняю. Угол – говорят преступники, и это слово к нему подходит как нельзя лучше. Неплохо и майдан, как называет его Гусаров, который был здоровый лоб, когда приехал с ним из глубины Сибири брать Москву. С ним же отправился и защищать – ее же. Потом майдан прошел пять стран и возвратился на свою Родину с ободранными до металла темно-коричневыми наугольниками.
Чебайдан– издевательски называет его теперь мама, которая давно собирается купить новый и современный, но их в продаже нет и нет. Может быть, в Прибалтике? Европа, пусть и наша. Рижское взморье намечалось ими на июль. Но возьмут ли теперь меня в Европу?
Солнце палит вовсю, когда я роняю свою ношу, чтобы спуститься к речке.
– Значит, понимаешь?
– Понимаю.
Деревце, за которое он берется, начинает зябко дрожать.
– Они бы не простили. Нашли бы меня в городе. Там у них кастеты из свинца отлитые. С шипами!
– Иди.
– Куда иди?
– Обратно в лагерь. Все уже там в панике.
–
И пусть!
Удочку мою никто здесь не нашел, хотя, всаженная в заросли ольхи, она себя стала выдавать. Я вынимаю крючок, разматываю леску. Сковыриваю уголек изюма с булочки, насаживаю и, взявшись за грузило, опускаю в омут. Удвоясь, плывет мой поплавок – винная пробка на косо срезанном пере.
– Если б ты знал, как я хочу, чтоб этого бы не было. Но это есть. И что теперь мне делать?
Тихо, чтобы не спугнуть, я говорю:
– Вали отсюда.
Он нависает – красный от эмоций на жаре. Конечно, жалко: ему к ним возвращаться, праздновать и сосу – как говорит Хрущев – существовать. До самого прощального костра.
– Ну? А то поцелую?
Осинка, в ужасе отпущенная, распрямляется.
В руках удилище. Неровности его. Пупырышки. Натянутая сухость кожуры. Слышу я только собственный свой пульс. Солнце блестит на гладком перекате, а подо мной тень. Поплавок дрогнул – сердце замирает. Тихо поплыл. Как резко вдруг уходит под поверхность. Я вскакиваю, подсекаю, выдергиваю из воды упругость и ловлю метко посланное самому себе сверкающее серебро, которое начинает биться в кулаке – чешуйчато и обдавая брызгами. Пальцы не сходятся, такой большой голавль – если, конечно, это он. Бьется, смотрит глазом и разевает ротик – рваный и прозрачный. Приоткрывает пурпур, раздувая жабры.
Я выпускаю его обратно.
Вслед удочку.
Копьём!
Мюнхен. Прага