— Но это правда, — сказал он, — Утис спасся. Зевс метнул в них свою молнию. Это было как раз над гибельной пучиной возле Сциллы, их отнесло туда. Утис уцелел, он уцепился за мачту, течение пронесло его через пролив и потащило к северу от Тринакрии и маленьких островов. Тут задул восточный ветер. Девять суток его относило на запад.
Он умолк, уставившись в потолок. Поднялся утренний ветер, он дул с запада, вскоре рассветет. Он протянул руку и коснулся ее лица.
— Мне было хорошо у тебя, Калипсо, — повторил он снова. — Я никогда не забуду тебя… что бы со мной ни случилось.
Она тоже провела рукой по его лицу, потом по его телу.
— Я буду сильно тосковать по тебе.
Они прижались друг к другу. Но когда на рассвете он уже начал дремать, его разбудил ее голос, у самой его щеки:
Я уже все рассказал, я вывернулся, подумал он сквозь дрему. Рассказал обо всем, ничего не рассказав, и, стало быть, ловко вывернулся.
Он выскользнул из бухты, как выскальзывают из сновидения, было утро, дневная жара еще не настала, его еще клонило в сон. Запасы были сложены на борту, плот покачивался на волнах, едва-едва погружаясь в воду, он казался надежным и крепким. Странник поднял мачту, закрепил ее, развернул парус и сел у кормила. Прохладный западный ветер надул полотнище. Огибая мыс, он еще раз обернулся. Она стояла под скалой, белое платье светилось в солнечных лучах на фоне горы. Выше простиралась ее зеленая долина — до самого Атласа [39], подумал он. Она махнула рукой, потом повернулась и стала подниматься вверх по тропинке. Ему казалось, что она тонет в зелени. Он поднял руку и помахал — быть может, она это увидит. Похлопывал тяжелый красный парус, здесь зыбь была круче, море мерно дышало, он отдыхал на его груди. Это было новое чувство — опять очутиться в море, оно радовало его. В первый час плаванья он держал курс прямо навстречу Гелиосу.
Глава десятая. ТКАНЬЕ
Происшествие с Тканьем кончилось едва ли не скандалом. Впрочем, можно ли назвать это происшествием? То был долгий процесс, процесс внешний и внутренний, постоянное противоборство между желанием Долгоожидающей отсрочить решение и желанием искусной ткачихи-хозяйки закончить прекрасное изделие, расстелить вытканное покрывало на солнце, чтобы, выражаясь высоким стилем, придать ему безоблачную белизну Гелиоса, или, говоря проще, отбелить его, убедиться в том, что полотно она выткала отменное, удостовериться на ощупь в безупречной гладкости льняной ткани.
Несмотря ни на что, она прилежно ткала. Она принималась за работу с утра, сразу после того, как заканчивала непременный разговор с Эвриклеей, после того как ее причесывали и она съедала легкий завтрак. Работала она до обеда, то ускоряя, то замедляя темп и одновременно принимая посетителей — можно сказать, давая им аудиенцию, ибо это и впрямь была аудиенция. Вообще-то Пенелопа придворных церемоний не соблюдала, но все-таки это весьма походило на une cour — придворный прием, спектакль, рассчитанный на публику. Приходили одна за другой знатные городские дамы, причем приходили не только для того, чтобы поболтать о погоде, о том, что жара все еще держится или что, слава богу! — а может быть, наоборот, увы! — начались дожди. «Хотела бы я знать, долго ли нам еще терпеть этот проливень и шквальный ветер и скоро ли наконец начнется навигация?.. А помнит ли Госпожа, какая осень была двенадцать лет тому назад? Как раз перед концом войны?.. А однажды осенью — моя бабушка называла ее осенью великого глада — на Итаку напали промышлявшие разбоем торговцы с юга и разграбили все дочиста. То есть явились-то они летом. Они уводили людей в рабство и жгли дома. Царем тогда еще был Лаэрт, но он находился в отлучке. Не в такой длительной, как высокочтимый Долгоотсутствующий, но, так или иначе, на месте его не было. Он отбыл в далекие края по торговым делам, так это объясняли в разговорах с детьми».
Ни одна из этих дам не была наперсницей Пенелопы, но некоторые позволяли себе быть навязчивыми, поскольку знали ее еще с тех пор, как она новобрачной приехала сюда с Большой земли. Они говорили: «Душенька Пенелопа, я на одну секундочку!» Приходили они не только чтобы посплетничать и потолковать о погоде, хотя разговор всегда начинался с этого. Они приходили по делу. И она охотно принимала их, отчасти потому, что от них узнавала о том, что происходит в городе и на острове, и о новостях с Большой земли, а отчасти потому, что ей представлялся случай дать понять то, что сказать прямо она не хотела. Болтали чаще всего о пустяках. «Ах, милочка, какое прелестное платье!» — «Господи, да это же старое, прошлогоднее!» — «Все равно, такой чудный материал! Ну, а теперь мы хотим взглянуть на Покрывало!»
И они смотрели. Молоденькие девушки, приходившие вместе с мамашами, щипали друг друга в бок, хихикали и краснели, а мамаши, бросив на них суровый взгляд, кивали, щупали ткань и…
— О, как много уже соткано! Работа спорится. Но где Ваша милость раздобыли такой изумительный лен? Я скажу мужу, чтобы в следующий раз, как поедет в Акарнанию, непременно привез мне такого же!
— Эвриклее удалось его достать совершенно случайно, — говорила Пенелопа.
— Ах, Эвриклея — ну, тогда понятно! Ваша Эвриклея — сущий клад!
Они рассматривали Покрывало, ощупывали Покрывало, и на этом визит заканчивался. Она словно бы передавала через них другим несколько слов — слов, которые как бы не были произнесены вслух, но витали в воздухе: работа идет неспешно. При этом у них не возникало впечатления, будто она работает так медленно, что это похоже на саботаж, нет, — она работает так медленно, что никому не придет в голову сказать, будто она торопится снова выйти замуж. В меру медленно, говорила она самой себе, вновь оставшись одна на своем высоком сиденье за ткацким станком.
Впрочем, она была не совсем уверена, что соблюдает правильную меру. Два года подряд она сбивалась с ритма. Воткет нить, а сама думает: какая она тоненькая, она ничуть не прибавила длины обещанному Погребальному покрову — разве что чуть-чуть, самую малость. И тут, задумавшись, она могла выткать большой кусок. А потом, увидев вдруг, с каким прилежанием работает и сколько наткала, совершенно забыв, что ткать надо медленно, она праздно опускала руки — нет, не опускала, она закрывала ими лицо, краснея, как давешние молодые девушки. Женщина средних лет, Покинутая, Тоскующая шептала в свои ладони: — О нет! Нет!
* * *
Ангиной и члены его комитета явились к подножью лестницы в Женские покои.
— Сударыня, — заявил Антиной, — мы хотим знать, как идут дела. Скоро ли вы закончите? На других островах тоже приходит пора стричь овец, там тоже сеют и жнут, и многие из поклонников Вашей милости с островов и с Большой земли хотели бы получить ответ, прежде чем они разъедутся по домам, чтобы приглядеть за своим хозяйством. Да и нам, жителям Итаки, также не по вкусу ждать до конца своих дней. Говорят, что такой кусок ткани — это не мои слова, я смиренно и беспристрастно повторяю то, что говорят другие, — дерзко добавил он, показав свои великолепные зубы, свою красную пасть, — так вот, говорят, что такой кусок ткани любая рабыня может выткать за две недели, если не давать ей лениться. Я просто повторяю то, что говорят люди, о чем они шепчутся, я отнюдь не высказываю собственного суждения.
Она не стала спрашивать, в чем заключается его собственное суждение, она ответила:
— Господа, я сообщу вам, когда работа будет закончена.
— И еще мы хотели бы услышать из ваших собственных уст, Мадам, как себя чувствует достойный стократного сожаления и всемерного почитания Лаэрт, — сказал он. — Когда состоишь членом столь ответственного комитета, всегда испытываешь потребность собрать как можно более достоверных, подтвержденных сведений. Говорят, что несравненная Эвриклея привезла для него не то из Акарнании, не то из Пилоса какое-то чудодейственное лекарство. Мы были бы чрезвычайно рады, если бы и в самом деле оказалось, что он теперь резво бегает и прыгает и кашель его отпустил.
— Я сообщу вам, когда работа будет закончена, — кратко повторила она.
— Ну что ж, это прекрасно, это в высшей степени утешительно, — заявил он с нескрываемой насмешкой.
— Сударь, — сказала она, и голос ее дрогнул перед лицом его дерзкой молодости, — я уже упомянула, что сообщу вам, как только у меня будут какие-нибудь приятные или, лучше скажем так, не слишком неприятные для ваших ушей новости.
— О Мадам, каждое слово, проникающее сквозь чарующий частокол ваших чарующих зубок, звучит музыкой для наших ушей, проливается медом в наши сердца!
После этой беседы она долгое время чувствовала такое смятение, что не могла взяться за работу.
Эвриклея стояла рядом с ней, близоруко вглядываясь в Покрывало. Дряхлая и высохшая до того, что, казалось, все в ней скрипит и скрежещет, она склонилась над тканью, пристально что-то рассматривая.
— Ну, что скажешь, Эвриклея?
— Плохи стали у меня глаза, я вижу все хуже и хуже, — молвила старуха. — И пальцы щупают, а ничего не чуют.
— И сны тебе больше не снятся?
— Нет, и сны ко мне больше не приходят, — ответила старуха. — Говорят, когда у человека кончаются сны, ему самому тоже скоро конец. Стало быть, вытряхнул он весь запас своих воспоминаний. И что будет завтра, ему уже все равно. А значит, его час пробил.
— Плохо дело, — рассмеялась Пенелопа. — Совсем плохо. А на что это ты смотришь?
— Да тут вот нитка одна, — сказала старуха. — Не подумайте, что я критикую, да и кого я, несчастная, глупая старуха, посмела бы критиковать! Я ведь нынче ни на свои глаза, ни на свои пальцы положиться не могу. Но мне кажется, мерещится, и, понятное дело, напрасно, что одна нитка немного потолще других. Ну не странно ли, какие мысли могут взбрести человеку в голову на старости лет?
Стоявшая рядом со старухой Хозяйка склонилась над серовато-белой гладкой тканью.
— Где ты видишь эту нитку?
— Вижу? — переспросила старуха. — Да я ничегошеньки не вижу. И на ощупь ничего не чувствую. Это мне кажется, представляется. О Мадам, Ваша Пресветлая Милость, я впадаю в детство, отошлите меня прочь, продайте меня, отправьте меня работать в поле или на виноградник, ни к чему держать меня в доме, я выжила из ума!
— Но где ты видишь эту нитку?
Тощий указательный палец старухи ткнул куда-то в натянутую на кроснах ткань.
— Вот, но это у меня, само собой, просто ум помрачился. Выгоните меня вон, пошлите мыть лестницу. Какое право я, жалкое создание, имею на доверие Вашей милости? Пошлите меня в порт на самую черную работу, назовите меня старой ведьмой, отдайте в рабство другой рабыне, настоящей рабыне, конец мой пришел.
Пенелопа не находила в ткани ни малейшего изъяна.
— Да, пожалуй, одна нитка погрубее остальных, — сказала она. — Теперь я сама это вижу. Но, пожалуйста, постарайся увидеть для меня какой-нибудь хороший сон, и пусть он вылечит тебя, больная, слепая старуха!
— Ваша милость слишком добры ко мне, — сказала с благодарностью старая кормилица. — Я принесу жертву богам и буду просить Сон посетить меня.
Хозяйка, Долгоожидающая, Копотливая в этот день больше не ткала. Она стояла возле ткацкого станка, смотрела на серо-белую ткань, проводила по ней рукой: полотно было ровным и гладким.
Минуты силы, минуты слабости. Но что такое сила и что такое слабость? Закрыть глаза и предоставить выбор Судьбе, решение — Случаю? Или, наоборот, закрыть глаза и решить самой: я буду сопротивляться до последнего, до самого порога в доме нового мужа? Непреложно верить, что Он, Супруг, Долгоотсутствующий вернется, он не покоится со своим кораблем на дне морском, его не сожрали рыбы, он не погребен среди скал, под грудой наваленных на него камней в какой-нибудь чужой, варварской стране, не сожжен на костре и пепел его не развеян по ветру? Что такое минуты силы? Может, это значит сказать самой себе: «Нет, я не верю, что он вернется, я должна устроить свою жизнь, свое будущее». Или, наоборот, говорить: «Он вернется, и потому я должна оставаться Неколебимой». И что такое минуты слабости? Люблю ли я его по-прежнему? По-прежнему ли волнует мою плоть воспоминание о его плоти? Да и о Нем ли я тоскую? Тоска, которая охватывает меня по ночам, не тоска ли это по мужчине вообще? Разве удивительно, что она настигла меня после стольких лет, — ведь я еще молода.
Так слабость становится силой, а сила слабостью — да и что есть что на этой земле?
Она проснулась на заре нового рабочего дня. Она лежала, не открывая глаз, и слышала, как в спальню вошла старуха, как под ее ногами скрипнули половицы, как она потрусила к окну и раздвинула занавеси, дарящие сумрак и покой. Старуха шла проворной, легкой поступью, движения ее были на диво молоды. Стукнули деревянные кольца на прутьях карниза, старуха распахнула окно, но свет не ворвался в комнату. Женщина средних лет открыла глаза и снова закрыла их. В минуту пробуждения в ее ушах опять зазвучали имена, быть может, она принесла их с собой из сновидения. Они звучали как детская считалка.
Антиной, Эвримах, Амфином — пока еще они были равны, их можно было с таким же успехом перечислить в обратном порядке. Демоптолем, Эвриад, Элат, Писандр, Эвридам, Амфимедонт, Полиб, богач Ктесипп с острова Зам, Агелай, Леокрит и жених-жрец Леод.
А если я буду вынуждена сделать выбор? — подумала она.
В конце концов мне выбрать придется. Это мой долг.
Она вспоминала имена, лица, фигуры. Антиной, подумала она о первом в ряду с внезапным жаром, с гневом, в котором таилось вожделение. Амфином, подумала она с умиротворенной сердечностью, с легкой тревогой. И тут же, а может быть, немного погодя подумала об Эвримахе — подумала со спокойной приязнью. «Хороший человек, — сказала бы она, если бы мысли ее могли оформиться в слова. — Добрый, постоянный, несмотря на свою молодость, и к тому же связь с рабыней он уже порвал. В чувствах к благородной женщине он постоянен. Благородной женщине он был бы верен». Сразу вслед за этим она подумала: Антиной. Он ведь тоже ищет утех у рабынь. А спустя еще некоторое время — и нет никаких оснований думать, что это время было долгим, — подумала: это вовсе меня не касается, я выше этого, какое мне дело до личной жизни Антиноя? Ведь он мне не муж. Вот уж кто несимпатичен, подумала она и тут окончательно проснулась.
Эвриклея застыла между окном и кроватью. Начав ткать Погребальный покров, Пенелопа перебралась из стоявшей в соседней спальне и укрепленной в полу на стволе оливкового дерева супружеской кровати в другую — в ту, которую она много лет назад привезла с собой с Большой земли. И вот, лежа в ней, она увидела, что погода на дворе пасмурная, облачная.
— Подойди же ко мне, старая! Доброе утро!
Старуха подошла ближе к кровати. Вид у нее был необыкновенно жалкий.
— Что случилось? Ты больна?
— Доброе утро, Мадам. По правде сказать, худо мне сегодня. Кажется, я совсем выжила из ума.
Пенелопа засмеялась, щурясь от серого дневного света.
— Плохо твое дело, бедняжка, — сказала она свежим после ночного отдыха голосом. — Что у тебя болит на этот раз — живот или голова?
Глаза старухи весело блеснули, она по-девичьи вильнула высохшим задом.
— Ох, мне снятся такие ужасы, что я думаю, мне скоро помирать, — радостно сказала она. Вернее, голос ее звучал угрюмо, уныло, но под всей этой угрюмостью и унылостью так и клокотала радость,
— Придется нам, пожалуй, тебя убить, — сказала Пенелопа. — Только вот не знаю, каким способом лишить тебя жизни? Может быть, отравить? Или поручить певцу Фемию, чтобы он сжил тебя со свету своими песнями? А может, принести тебя в жертву богам, как это делали в старину? Заклать тебя, как овцу или телку? Отец рассказывал мне однажды, что он слышал, будто в добрые старые времена, когда умирал кто-нибудь из знатных людей, на его погребении приканчивали стариков, самых хворых и немощных. Их отправляли вместе с хозяином на костер или в могилу — точно так, говорят, поступали с пленными троянцами. Их закапывали в могилу или сжигали на костре — брр!
Она засмеялась. Эвриклея весело захихикала, сохраняя, однако, угрюмый вид.
— Ну, так что же тебе снилось, старая?
— Ваша милость, такие страсти, что не смею и сказать.
— Ну, если не хочешь, не рассказывай, — заявила Пенелопа, смеясь свежим после ночного отдыха смехом.
Старуха снова захихикала и, прищурясь, поглядела на Хозяйку. В эти ранние часы Пенелопа бывала еще молода и очень хороша собой: день еще не успевал ее состарить.
— Я чувствую, что должна рассказать, — сказала старуха. — В прежние времена, в варварские, когда люди знали куда меньше, чем мы теперь, рабство было самым настоящим; тогда хозяину принадлежало все — все, что у раба снаружи и внутри. Ему принадлежали все мысли, которые пришли кому-нибудь в голову в его доме. Ему принадлежал каждый вздох раба, вкус горечи или сладости во рту раба, его слезы и смех. Нынче господам принадлежит только тело раба — большая свобода воцарилась нынче в мире. По мне, так во многих отношениях даже слишком большая!
Женщина средних лет приподнялась на локте, отбросила упавшую на лоб темную прядь волос и покосилась на холмы своих грудей, на мягкий изгиб бедер под тонким одеялом, предоставляя Эвриклее стоять и ждать. Старуха тоже не торопилась — она молчала.
— В чем же ты видишь слишком большую свободу, Эвриклея?
— Я ведь не политик, — сказала старуха, сделавшись сразу меньше ростом, едва ли не упав на колени, — я в таких делах не смыслю. Но я считаю, что хозяин и хозяйка имеют право владеть всеми снами, которые посещают дом днем или ночью. Сны ведь приходят в их дом. И если даже сны набредут на какую-нибудь бедную рабыню, случайно попавшуюся на пути, так сказать, споткнутся об нее, это дела не меняет. Сон принадлежит не рабу, не рабыне, а дому. А кому принадлежит дом? Рабу или хозяину? Если кто-нибудь принесет из города кувшин вина или с пастбища овечью тушу и положит их в мегароне или во дворе, разве рабы или слуги выпьют и съедят вино и мясо? Разве не скажут они: «Хозяину кое-что принесли. Надо ему сейчас же все отдать или положить в погреб, чтобы еда и питье не протухли на солнце или не вымокли под дождем»?
— Что ж, ты рассуждаешь довольно логично, — сказала Хозяйка, Владелица Пенелопа. — Ты совершенно права. Отдай же мне то, что тебе снилось нынче ночью, потому что это мое. Выкладывай домашние сны, не вздумай их утаивать! — молодо засмеялась она и снова встряхнула головой, отбрасывая со лба прядь волос. Впрочем, волосы вовсе не падали ей на лоб, и все же она встряхнула головой.
— Рассказать мой сон Вашей милости — мой долг, — с достоинством объявила старуха, но глаза ее блестели, она щурилась, веселье ее так и распирало. — И рассказать как можно скорее, пока сон не протух и не сгнил. Но сон этот ужасен, его нельзя слушать натощак, не желает ли Ваша милость сначала чего-нибудь поесть?
— Есть! В постели! — возмутилась Женщина средних лет. — Чтобы я стала еще толще и неповоротливее! Ты и в самом деле злюка, расчетливая интриганка, мой самый коварный враг, — сказала она сурово, слишком сурово, ей не удалось выдержать этот тон, и смех пузырьками вскипел на ее губах. — Кажется, я прикажу разрезать тебя на куски и извлечь из твоих внутренностей все твои сны, где бы они ни гнездились — в животе, в сердце, — нет, они, само собой, сидят у тебя в голове. Ну так вот, после обеда я прикажу отрезать тебе голову и поглядеть, что там внутри, — в виде особой милости поручу это козопасу Меланфию, которого мы с тобой обе так любим, да, да, безмерно, безгранично обожаем и почитаем. И он поступит так, как в прежние времена поступали варвары на юге по ту сторону Великого моря или далеко на востоке, он прикажет принести голову на блюде, а я… — Тут она рассмеялась весело и откровенно: — Эвриклея, старая дуреха, говори же, что тебе снилось, а не то я не захочу об этом слышать, перестань кривляться, выкладывай свой сон!
— Это был очень страшный сон, — сказала старуха. — В старые времена меня сожгли бы живьем — и по заслугам, — если бы я посмела увидеть во сне что-нибудь подобное, Я потому только осмеливаюсь раскрыть рот, что, по-моему, Вашей милости принадлежат все сны, которые снятся в этом доме. Я невинное, хотя и достойное кары орудие сна. Наверно, бог сна просто не хотел беспокоить Мадам таким глупым и бесстыжим сном. Мне снилось… нет, я не смею сказать.
Пенелопа села на край кровати, покачивая белыми, холеными ногами средних лет.
— И все-таки?
Старуха собралась с духом. В ее страхе было немало наигрыша, но была в нем и крупица настоящего страха.
— Мне снилось, что Мадам не умеет ткать. Последние слова она прошептала еле слышно — («не уме… тка…» — прозвучали они) — и тут же отвернулась, ввинтив в плечи тощую, морщинистую старческую шею.
— Я не умею ткать!
Хозяйка, Ткачиха, Искусница в изготовлении льняных полотен, знатнейшая дама островного царства, в настоящую минуту, безусловно, среднего возраста, резко подалась вперед. Холеное белое лицо стало медленно багроветь. Гнев от диафрагмы поднялся через грудную клетку вверх по шее, расползся по лицу, сделал жесткой линию рта, вздернул брови, прорезал морщинами лоб. Старуха, должно быть, и впрямь испугалась, струхнула не на шутку, видно было, как она перепугана. Старческие, со вздутыми венами руки, дрожа мелкой дрожью, поднялись к лицу, чтобы защититься от удара, которого не последовало. Тишина в комнате, да нет, во всем доме, настала такая, что сделалось слышно, как вдали на пастбищах блеют овцы и козы, как море катит в бухту у подножья холма прибрежную волну и как оно внезапно замерло и прислушалось.
Вдруг какая-то рабыня уронила металлическую чашу, с грохотом покатившуюся по каменным плитам пола у кухонных дверей. Город вернулся к обычной утренней жизни. Замершая было волна докатилась до берега, зашуршала по песку и гальке, заплескалась у прибрежных скал. Скрипнула кровать. Хозяйка переменила положение. Кровь отхлынула от лица. Женщина средних лет стряхнула с себя дневное оцепенение.
— Дура!
Старуха поспешно втянула в себя воздух, будто всхлипнула, руки ее уже больше не тряслись, из-за них поглядывали живые глаза.
— Старая перечница, — дружелюбно сказала Пенелопа, хотя голос ее все еще звучал хрипловато. — Ты что, решила шутить надо мной чуть свет? Рассказывай свой сон, да поживее, а то я уже проголодалась.
— Ваша милость, — начала Эвриклея, многоизвестная, преданная, умная и деятельная старуха. — Ваша милость, да это же дурацкий сон, но раз уж Мадам хочет услышать его из моих старческих, морщинистых уст, я его расскажу. Мне снилось, будто я стою рядом со станком, на котором висит Погребальный покров. Мои слепые глаза ничего не видят, но я щупаю Ткань. И кажется мне, старой ослице, каркающей вороне, что Полотно получилось грубое и неровное. И я говорю самой себе, что, конечно, я ошиблась, и если бы я могла видеть как прежде, я увидела бы, что Полотно такое ровное и гладкое, каким только может быть самое лучшее полотно. И тут Гелиос — уж не знаю, как это вышло, — залил все ярким светом, и мои несчастные глаза стали вдруг на диво зоркими. И я смогла увидеть Покров. Но — простите мне мой дурацкий сон! — Полотно по-прежнему было грубым и неровным. То есть, конечно, оно таким не было, но во сне мне казалось, будто я вижу и чувствую на ощупь, что Ткань грубая и неровная, прямо-таки в бугорках. Только не подумайте, что все Покрывало было таким неровным — нет, до такой наглости сон не дошел, грубым был только кусок полотна длиной этак в локоть, ну, может, в крайнем случае локтя в два, а вернее всего, в два с половиной.
— В самом деле, на редкость бесстыжий сон! — сказала Ткачиха, и, хотя губы ее сложились в улыбку, в голосе был упрек. — Конечно, не твоя вина, что сон бесстыжий, но не признать его бесстыжим я не могу. Ну а что ты делала потом, ты поразмыслила над ним, Эвриклея?
— Поразмыслила! — с негодованием воскликнула старуха. — Да разве мои рыбьи мозги способны размышлять, способны думать? Я была просто жертвой сна, сон напал на меня, да-да, можно сказать, меня изнасиловал.
Тут хозяйка рассмеялась от души, и голос ее обрел наконец обычную звучность.
— Да, дитя мое, лишилась ты своей девственности! Ничего не скажешь, хорошим вкусом отличался сон! Ну, рассказывай же, что было дальше.
Эвриклея уставилась на свои босые ноги — вид у нее был обиженный и смущенный.
— Я сказала самой себе: это всего только сон. Помню, я подумала: сон нарочно хочет рассердить меня и огорчить. Ведь я же знаю, что в полотне нет никаких изъянов, я в этом уверена, вообще-то я мало смыслю своим скудным разумом и морщинистым сердцем, но в этом я уверена твердо. И все же мне кажется, что локоть Полотна, а может быть, два, а вернее всего, два с половиной слишком грубы. «Странный будет вид у Погребального покрова, когда он будет закончен», — сказала я себе во сне. То есть мне снилось, будто мне снится, что я сказала.
— Ну а потом?
— Я стояла возле станка и раздумывала, — сказала старуха. — Вообще-то я думать не умею, но во сне мне показалось, что умею. И мне казалось, я подумала: сколько работы сделано зря! Само собой, все это во сне, — добавила старуха, по-прежнему глядя в пол.
— Ну а потом? — спросила Искусная Ткачиха.
Ногами, вызывавшими столь много похвал и восторгов, она старалась нашарить шлепанцы, она оживилась, день начинал для нее наполняться смыслом, лицо ее было спокойным и отчасти просветлело. Эвриклея быстро сделала к ней несколько шажков, плавно, ловко, прямо-таки красиво наклонилась и обула ноги Хозяйки в красные кожаные домашние туфельки. Все еще не разогнувшись и обращаясь к ногам Хозяйки, она сказала:
— Мне снилось, будто я — это Ваша милость, будто я — это вы, Мадам. Вот до какой наглости может дойти сон, когда ему заблагорассудится. Совсем ума решился. Он сделал так, что мне приснилось, будто я сижу за ткацким станком и распускаю неровные, грубые нити, то есть нити, про которые сон наврал, будто они грубые и неровные, — словом, нагло оклеветанные взбеленившимся сном нити. Я губила дивную работу моими скрюченными, неловкими руками, да-да-да, моими старческими руками, и помню, мне снилось, будто я думаю: надо бы, наверно, поскорее доткать Покрывало, а я сижу себе, распускаю его и гублю. А теперь работа задержится, но ничего не поделаешь. Вот какие мысли, казалось мне, снятся мне во сне.
— Ну и каково тебе показалось быть… Пенело-клеей? — спросила Пенелопа и с неожиданным интересом посмотрела на склоненную старую полурабыню-полуминистра внутренних дел.
— Удивительно, — сухо ответила старуха. — Просто не опишешь, до чего удивительно.
Выпрямилась старуха со вздохом, словно ее начала утомлять затянувшаяся сцена, требующий усилий спектакль. Освещение в комнате непрестанно менялось: высоко в небе навстречу поднимавшейся солнечной колеснице плыли облака, они были то сплошными, то редкими, иногда между хлопьями облаков возникали большие просветы. Зевс рассеянно лепил свои творения. Гелиос старался ускользнуть от его облаков, он ускорял свой бег, и иногда ему, преследующему и преследуемому, удавалось увернуться.
— Я распускала Тканье, — говорила многоизвестная старуха Эвриклея. — Помню, мне снилось, что было это ночью и кто-то держал в руке факел и светил мне, и помню, я немного стыдилась, но то был диковинный стыд, не простой и низменный стыд, который чувствует рабыня, то было благородное, высокое чувство стыда, достойное Высокочтимой госпожи, какой я воображала себя во сне. Помню, мне снилось, будто я думаю, что мне не хочется, чтобы кто-нибудь узнал, что мое полотно — то есть высокочтимое и благородное Полотно Вашей милости, которое я осквернила своими жалкими сонными бреднями! — так вот, мне не хочется, чтобы кто-нибудь узнал, что мне кажется, будто некоторые нити оказались слишком грубыми. Мне снилось, что мне совсем не по душе затягивать работу, но я должна. Не могу ведь я, думала я во сне, распускать работу днем, когда всякий, кому не лень, приходит на нее поглядеть, нет, я должна это делать по ночам. И мне снилось, будто я думала: я не могу нарушить слово и перестать ткать, я ведь обещала дать ответ… гм… сватающимся особам, обещала выбрать среди них мужа, когда Покров будет готов — если Высокочтимый Долгоотсутствующий не вернется к тому времени домой. Я не могу нарушить слово, не могу перестать ткать. Я должна ткать каждый день, пока не окончу работу. Но если Ткань получилась плохая, грубая и неровная, само собой, я должна ее распустить, чтобы сделать работу получше, чтобы соткать Покров, достойный почтенного Лаэрта. Если потом я буду ткать понемногу каждый день, я все равно сдержу слово. Но я ведь не давала слова не распускать Ткань, да ведь и распускаю я ее для того, чтобы Тканье вышло ровным и красивым. Я сдержу свое слово, думала я во сне, но по ночам я буду распускать ткань, потому что в противном случае Полотно будет испорчено, и выйдет, что я не сдержала слова. Вот какие мысли снились мне во сне, и сон этот был ужасен!
Хозяйка, Ткачиха встала и прошлась по комнате, постукивая отстающими задниками шлепанцев, она прошла мимо старухи и остановилась у окна. Утренняя радость, молодая и беззаботная, сбежала с ее лица, Пенелопа превратилась теперь в задумчивую и, возможно, одолеваемую сильными сомнениями Женщину средних лет.
А во дворе начиналась, да и, собственно говоря, уже началась дневная жизнь — началась для животных, которых предстояло забить, и для рабов, которым предстояло забить животных. А внизу в зыбком свете Гелиоса лежали Город и Бухта, пробудившийся от сна город и бухта у Замского пролива, а за утесистым Замом лежало бескрайнее море, по которому уплывали вдаль люди и корабли и по которому люди и корабли — как знать? — возвращались обратно.
— Очень странный сон, — сказала она, не оборачиваясь. И добавила едко, почти со злостью: — Что за дурацкие мысли приходят тебе в голову, старая перечница! Поди прочь! Прическа тоже подождет. Я позову, если мне кто-нибудь понадобится.
В тот же вечер она вызвала Эвриклею.
— Я сегодня получше рассмотрела Полотно, — сказала она, — и мне что-то не понравился кусок ткани длиной локтя эдак в два, а может, в три, нет, пожалуй, между двумя с половиной и тремя. И мне пришла в голову мысль. Нынче ночью, когда все уснут, приходи ко мне в комнату да прихвати с собой несколько лучинок.