Нежданно нагрянувшая война стала первым звеном в цепи этих потрясений, перевернувших социальный порядок Европы и только таким образом введших ее в новый век. Все самые важные интеллектуальные открытия наступившего века были связаны с этой войной. Именно под ее воздействием социальной философии пришлось отказаться от идеи прогресса, а в сменяющих ее философиях культуры мощно утвердилась логика абсурда жизни, истории и человеческой экзистенции. Первая мировая война во многих отношениях оказалась явлением более значительным, чем вторая, хотя последняя принесла больше разрушений, выявила более глубокие, запредельные глубины падения человека. В этом последнем пункте вторая мировая несомненно дала абсолютный опыт дегуманизации, который еще был не под силу ее предшественнице, – она только начала эксперименты с человеческим материалом. Но лишь после 1945 г. фундаментальный культурный итог истории был подведен словами Т. Адорно: «После Освенцима истории больше не существует». Интеллектуал потерял моральное право мыслить. Другoe дело, что он предпочитал не замечать этого запрета, продолжая поучать и звать.
Из опыта первой мировой войны и в результате нее в социальный мир был введен принцип тотальности: тотальное разрушение, тотальное господство, тотальная идеология, тотальная война и т. д. Здесь не место принимать в расчет тонкие суждения о философской генеалогии этого принципа, имеющих, впрочем, впечатляюще немецкие корни. Без опыта первой великой войны XX в. он бы не вышел из интеллектуальных пробирок европейской философии. Смысл принципа – не в слиянии имеющихся потенций и сил индивида и частных сообществ в единство ради достижения желательного результата, это удел коллективизма, коммунализма, наконец, кооперации. Тоталитаризм состоит в том, что выражающий его принцип захватывает человека целиком с корнями его бытия и извлекает из него те силы, о существовании которых он и не ведал, а их потеря лишает человека его сущностного измерения, переводя их в план инструментального бытия. Именно эта война положила конец рационалистическому оптимизму. И сколько бы раз в течение последующих десятилетий он ни возрождался, он всегда имел несколько рахитичный вид, уродливо выдаваясь какой-то односторонностью, – сциентизмом, технократизмом и пр.
Но вместе с тем закончилась и классическая эпоха буржуазной Европы, родившей этот рационализм с идеей прогресса, организации и эффективного взаимодействия. Констатируя этот факт, все тот же Адорно замечает: «Ужас в том, что у буржуа не нашлось наследника». Здесь имеется в виду исторический, метафизический ужас при осознании того, что социальные парадоксы классического общества распались. Их последовательная смена в исторических трансформациях общества остановилась. Вместе с этим стали меняться социальные основы господства и сам его механизм. Социальная философия и политическая мысль создали квазисоциальных заместителей, легитимирующих господство или идею господства выводить из сферы социальной практики в иные порядки реальности. Здесь уместно обмолвиться о том, что Э. Юнгер был одной из ключевых фигур в этой интеллектуальной работе. Его концепция универсального рабочего (гештальт рабочего), слившего в тотальном единстве все виды своей энергии с преобразованной в мощи техники интеллектуальной силой, стала важным фактором развития социально-философской мысли 30-х годов.
Под впечатлением войны изменилось представление о сущности человека и его месте в универсальном порядке вещей. Реальный в своей повседневности человек перестал интересовать политика, мыслителя, художника. Он стал для них слишком банальным. Литература XIX в. пришла к проблеме «маленького человека». Его частная жизнь, наполненная треволнениями и заботами, состоящая из таких ничтожных, но таких важных событий, стала источником свойственного ей попечительного и сострадательного гуманизма. Новый век отметил свое отношение к обыденному человеку в своеобразной терминологии: «массовый человек». Его культура – массовая, его общение – это массовые коммуникации, через них приходит доступная ему массовая идеология. Истинной философией нового века стал не марксизм (глубокое заблуждение!), а психоанализм с его бесчисленными производными и ответвлениями. Он безапелляционно и с величайшим упорством доказывает насельнику XX в., что все его возвышенные мечты и устремления, все изысканнейшие плоды культуры и художеств, благороднейшие порывы души и сердца суть не что иное, как коренящиеся на первичной энергии эротического переживания сублимации (отклонение и переключение).
Основным подходом к человеку отныне стали его декомпозиция, деконструкция, имеющие установку на разрушение облагораживающей магии возвышенного и нравственного. Их место занимает брутальное и низменное как истинные основы сущности человека. Но потеря интереса к реальному историческому человеку немедленно компенсировалась усиленным вниманием к долженствующему человеку. Европейская мысль энергично пошла по пути специфической педагогической утопии – теории создания нового человека. Он стал объектом попечения всех тотальных идеологий XX столетия, но и гуманизм вне политических рамок уделил этой проблеме немало внимания. Идеал новой личности культивировался и в эстетических салонах, и в кружках вроде окружения Стефана Георге, и в «школе мудрости» культур-философа Г. Кайзерлинга. Мечтания о нем изложил в арийской теории X. С. Чемберлен, к этому же сюжету подойдет в свое время и Э. Юнгер.
Но все эти следствия войны станут реальностью много десятилетий спустя после ее окончания, а в начале августа 1914 г. ее объявление было воспринято как очистительная буря, после которой вновь должны были наступить безмятежные дни спокойной обеспеченной жизни. Необходимо было отстоять великую немецкую культуру, дать отпор варварам, посягающим на ее высшие и нетленные достояния. Энтузиазм охватывает и еще вчерашнего гимназиста Э. Юнгера. Его описанию будут посвящены первые страницы его дневников, а также их литературная версия «В стальных грозах». Известно, что доброволец Э. Юнгер – позже этим же путем пойдет и его младший брат Фридрих – был приписан к 73-му фузильерскому полку, в котором он и провел всю войну, временно покидая его только из-за ранений. О всех обстоятельствах фронтовой жизни мы знаем из многочисленных дневниковых записей Юнгера, обработанных и опубликованных далеко не в полном объеме, а только так, как их представил сам автор.
На фронт прибыл не только восторженный патриот, искатель необыкновенной героической жизни, но и человек, приготовившийся к наблюдению и пониманию происходящего. Первая часть его личности постепенно растворялась и трансформировалась в череде кровавых повседневных трудов и превратностях тяжкой солдатской жизни. Из восторженного юнца получился опытный, отважный окопный боец, у которого храбрость, соединенная с хладнокровным расчетом и дерзостью, сформировала исключительный психический склад, в последующие годы производивший неизгладимое впечатление на всех, кто встречался с Э. Юнгером. Вторая же часть личности, напротив, углублялась и изощрялась. Из простого наблюдателя и фиксатора событий скоро сформировался мыслитель, с удивительной способностью выходящий за пределы беспорядочных импульсов впечатлений и потрясений в сферу объективированных структур переживаний и состояний людей и событий.
На фронт торопились, боясь не успеть к концу войны. «Фронт ждал нас. Тяжело нагруженные, но радостные как в праздничный день, маршировали мы на вокзал. В моем пиджачном кармане находилась маленькая книжечка; она предназначалась для моих ежедневных заметок. Я знал, что вещи, которые нас ожидают, будут неповторимыми, и я направлялся к ним с высочайшим любопытством». Остается удивляться упорству и настойчивости, с какими Э. Юнгер неуклонно, почти изо дня в день делал записи, пристраиваясь в самых неподходящих местах при любых обстоятельствах, едва выдавался миг, позволявший отвлечься от непосредственных солдатских дел. В этом сказалась и фамильная черта и самовоспитующая роль железной воли. Существует свидетельство, что побуждение к ведению фронтовых дневников исходило от отца, который предвидел возможность их последующего использования. Он хранил их, знакомился с их содержанием, обсуждал в письмах к сыну. Известны 14 таких книжек. Именно они легли в основу творчества Э. Юнгера первых двух послевоенных десятилетий, пока новые впечатления существенно их не дезактуализировали.
Развеивание романтического флера войны, ее изнурительные будни не обескуражили юношу. Нам не вполне ясно, имел ли он честолюбивые поползновения. Но думается, что сын аптекаря без основательного военного образования едва ли мог рассчитывать на серьезную военную карьеру. Э. Юнгер ее и не сделал. Войну он закончил в чине лейтенанта. Но и это звание он смог получить, опять-таки последовав благоразумному совету отца пройти краткосрочные курсы младших офицеров. Зато лейтенантом Э. Юнгер был необыкновенным. Войну он провел в северовосточной части Франции в районе Шампани и Лотарингии. Активное участие в боях и окопных стычках стоили ему 14-ти ранений.
* * *
Итак, «В стальных грозах». Первое сочинение никому не известного в литературном мире человека, – новичка в самом точном смысле слова, лишенного всякой литературной выучки. И сразу же удача. В чем ее причина?
Из необозримой литературной массы, художественными средствами осваивавшей, необыкновенный опыт войны и появившейся сразу после ее окончания, лишь очень немногое осталось в памяти нашего века. Художественным вещам повезло больше. Некоторые их создатели в свое время были кумирами. Стоит назвать только имена Э. – М. Ремарка и Э. Хемингуэя, владевших воображением людей моего поколения. Иное дело – мемуарная, хроникальная, документальная и дневниковая литература. Казалось бы, события, переданные в ней с фактической точностью и неподдельной эмоциональностью непосредственного переживания, должны были произвести большее впечатление и тем самым обеспечить этому жанру прочное положение в литературной истории. Однако этого не случилось. Литература этого рода оказалась более подверженной забвению, чем те художественные фикции, которые своим происхождением нередко были обязаны не столько непосредственному опыту их создателей, сколько использованию чужих документальных свидетельств чужих впечатлений, страданий и горестей.
К этому редкому исключению принадлежат и юнгеровские военные дневники. Но дневники ли это? В строгом смысле слова дневниками были те окопные тетради, которые Э. Юнгер вынес вместе со своим фронтовым скарбом. То, что нам известно теперь под несколько претенциозным названием «В стальных грозах», явилось литературной обработкой первичных записей, выборочных событий и их специфической акцентовки. Но даже этих обработок было несколько. Кажется, только фантастический роман «Гелиополис» (1949) да еще «Рабочий» не подвергались правкам и переработкам при их последующих переизданиях. Все остальные свои вещи, готовя их к новому изданию, Э. Юнгер в той или иной мере подвергал правкам. А те из них, которые покоились на дневниковых материалах, нередко представляли собой существенно другие произведения.
Уже второе издание, последовавшее в 1922 г., подверглось переработке, а вышедшее в 1935 г. шестнадцатое (!) издание представляло собой уже четвертую версию первоначального текста.[8] Таким образом, мы имеем перед собою не дневники в точном смысле этого слова, хотя читатель и увидит материал, расположенный в хронологической последовательности и, следовательно, не подвергнутый каким-то формальным внешним ухищрениям, в результате которых порядок событий иногда представляет собой причудливую фантастическую связь или комбинацию смещенных временных блоков. Но эта внешняя незатейливость архитектоники текста от записи первых фронтовых впечатлений новичка в декабре 1914 г. до сдержанно-патетического аккорда последней фразы, представляющей собой телеграмму начальника дивизии, извещающего находящегося в тыловом госпитале автора о присвоении ему высшего ордена Германии, – лишь условная рамка, ибо структура текста держится не на внешней хронологии, а на том внутреннем сцеплении событий, на той эмпирически неуловимой детерминации разворачивающегося деяния, имя которому – война. Подчиняясь ей, люди преображаются, в их душах незримо прорастает смысл их приобщенности к магии неведомого трагического и величественного процесса.
Разгадке этого первого и самого главного в художественном отношении произведения Э. Юнгера посвящено много работ. Росло мастерство Э. Юнгера, накапливался писательский опыт, обреталась большая художническая свобода, в результате которых появились, возможно, более совершенные произведения, но ни одному из них не суждено было потеснить этот первый его шедевр. Исследователи пытались ответить и на вопрос о его жанре. Возможно, в специальном смысле вопрос этот и немаловажен. Но дневниковая форма не должна вводить нас в заблуждение. Э. Юнгер менее всего хотел предстать в роли исторического свидетеля великого события. В столь же малой степени он претендовал на представление психологического портрета участников войны, на проникновение во внутренние психические комплексы людей, для которых убийство и смерть стали их долгом. Наконец, Э. Юнгер не стремился быть и не стал бытописателем фронтовых окопных будней. Именно эта установка обрекла на забвение основную массу авторов военных очерков и воспоминаний. Для тех, кто пережил войну, узнаваемость собственных ощущений в этой литературе была излишней, а переживания, которые они хранили в глубинах своей души и памяти, никем не могли быть воспроизведены ни в своей интенсивности, ни в своей сущности. Интимность и нераскрываемость стали для многих не чем иным, как единственным залогом своей человеческой ценности, значимости и достоинства. Насколько социальная стоимость этих характеристик была ничтожна, настолько они были значимы как основание духовной жизни соответствующей эпохи.
Таким образом, записи о войне человека, занимавшего в ней столь ничтожное место, рисковали быть вообще незамеченными. Но этого не случилось. Они были выделены и вошли в литературную и духовную историю нашего века. И причиной этому была не их историческая достоверность. За дневниковой формой тогдашний, да и нынешний, читатель угадывает совсем иной род произведения, говорящий о чем-то несравненно более существенном, чем индивидуальная судьба фронтового офицера. Эта существенность заключена в некой незримой внутренней ткани, которая угадывается за экспрессивной своеобразной поэтикой юнгеровских записей. Ее мы обозначили как метафизику войны, данную в личном опыте. И если этот личный опыт идентифицирован сотнями тысяч людей, то тем самым признан сущностно верным глубинный смысл их совокупного дела, к которому они были приобщены поневоле, которое существовало в них и через них, распадаясь на бесчисленное множество мелких рутинных поступков и действий, но которое тем не менее подчиняло их и делало исполнителями независимо от их воли. Юнгер эту метафизику еще только угадывает, она не дана ему в полноте своего проявления и еще долго не могла быть в такой же полноте им осознана. Но она насыщала эстетику его произведения и выводила из сферы литературной заурядности.
Говоря о «Стальных грозах», ощущаешь давление какой-то апофатики. Естественнее и легче указывать, чем они не обладают. В них нет морализаторства, докучливой нравоучительности. Они лишены поучений, дотошных анализов правильности командирских решений, суждений о правилах боя, об ошибках и неверных планах, нет, наконец, «социальных выводов» и назидательности. Война уже в прошлом. Но она дана как всегда настоящее событие, поэтому оказываются невозможными оценки, которым мы никогда не верим, ибо они относятся к тому, что уже безразлично к ним как прошлое, и поэтому лишены смысла. Центральной фигурой является сам автор, т. е. Эрнст Юнгер. Но произведение не носит характера размышлений о себе, ностальгических воспоминаний, преломления событий сквозь кристалл личной восприимчивости, хотя все элементы этих признаков дневникового жанра здесь присутствуют. Именно отсюда мы черпаем сведения о некоторых реальных биографических фактах, о семье Эрнста Юнгера; здесь названы реальные лица, описаны реальные события. И тем не менее у нас нет оснований считать автора представителем «субъективного жанра».
В книге нет колорита объяснений, поиска причин, копания в догадках, мусора мелочных наблюдений; автор нашел такую форму бесстрастного отношения к ужасам войны, к факту уничтожения и смерти, что его нельзя обвинить ни в цинизме, ни в безразличии. И это при всем том, что в произведении нет проклятий войне, таких типичных для социального и интеллигентного гуманизма, нет подчеркнутой демонстрации сочувствия или жалости к страдающему человеку. Но нет и апофеоза войны в духе популярного в те годы вульгарного ницшеанства, хотя причины, приведшие Э. Юнгера на фронт, были во многом типичны для восторженной массы его однолеток и современников. Они сменились, но не разочарованием и пессимизмом, обычно следующими за восторженными аффектациями, а некой иной установкой, которую можно было бы назвать установкой «работника войны», если учесть смысл в последующие годы созданной Э. Юнгером интерпретации гештальта, или образа рабочего, в трактате «Рабочий».
В годы, когда Юнгер работал над «Стальными грозами», идея этого гештальта еще только слабо утверждалась в смутных, не всегда четких художественных метафорах и образах. Но она уже не позволяла видеть в войне только социально-политический факт, которого могло бы и не быть. Следует отметить, справедливости ради, что тем не менее улавливается некая эстетизация войны и смерти, некоторое отстраненное безразличие к разрушениям и гибели, которые со временем в более яркой образности предстанут в дневниках периода второй мировой войны. Таким образом, мне представляется, что особенностью юнгеровской установки является выход к объективности через субъективные формы реального существования. Возможно, этим определяется ощущаемый нами внутренний динамизм «Гроз». Он – не в описании хода военных действий, ведущих к поражению Германии. Именно это здесь и не представлено. Динамизм выражается в том, что война, выступая вначале в неразвитых, незрелых начальных формах, постепенно разворачивает свою сущность, подчиняя своей власти и энергии всех действующих лиц по обе стороны линии фронта. Молодые новобранцы, многие из которых пришли на войну любительски, следуя легкомысленным порывам, расстаются с иллюзиями не потому, что война их разочаровывает своей неромантической дегероической сущностью, оказываясь грязным делом, в которое втянули доверчивых простаков прожженные политические игроки, а потому, что она оказывается сущностно иным явлением, постепенно постигаемым срастающимся с ним человеком. Война требует особых качеств и ведет к преображению человека, и он начинает жить и чувствовать совершенно иначе, чем другие люди, которым не открылось чудовищное обаяние войны.
Итак, эта книга представляет собой опыт постижения войны в том ее значении, какого она прежде не имела ни в жизни, ни в истории, ни в сознании людей. Техника становится ее адекватной формой выражения. Индивидуально мотивированный поступок, личный героизм теряют свой смысл, оказываются ненужными.
Название книги несколько вычурное. Но оно же и верное. На ее страницах действительно много железа: пуль, мин, гранат, шрапнели, осколков, другой металлической амуниции. Но «стальные грозы» это нечто большее, чем масса металла, поражающего человека. Это – феноменальность войны в ее наиболее развитой форме, в форме техники. И в отношении к ней человек должен встать в ином обличье своих способностей, чтобы не быть ее невзрачной, недостойной внимания жертвой. Приемлемо ли такое истолкование знаменитой книги – судить ее читателям.
Эрнст Юнгер
В стальных грозах
В меловых окопах Шампани
Поезд остановился в Базанкуре, небольшом городке Шампани. Мы высадились. С невольным трепетом вслушивались мы в медлительные такты разворачивающегося маховика фронта, – в мелодию, которой предстояло на долгие годы стать привычной для нас. Где-то далеко по серому декабрьскому небу растекался белый шар шрапнели. Дыхание боя чувствовалось повсюду, вызывая в нас странную дрожь. Знали ли мы, что он поглотит почти всех нас – одного за другим – в дни, когда неясный шум вдали взорвется беспрерывно нарастающим грохотом?
Мы покинули аудитории, парты и верстаки и за краткие недели обучения слились в единую, большую, восторженную массу. Нас, выросших в век надежности, охватила жажда необычайного, жажда большой опасности. Война, как дурман, опьяняла нас. Мы выезжали под дождем цветов, в хмельных мечтаниях о крови и розах. Ведь война обещала нам все: величие, силу, торжество. Таково оно, мужское дело, – возбуждающая схватка пехоты на покрытых цветами, окропленных кровью лугах, думали мы. Нет в мире смерти прекрасней… Ах, только бы не остаться дома, только бы быть сопричастным всему этому!
«В колонны становись!» Разогретая фантазия успокоилась на марше по тяжелой глинистой земле Шампани. Ранец, патроны и оружие давили, как свинец. «Короче шаг! Всем стоять!»
Наконец мы достигли деревни Оренвиль, стоянки 73-го стрелкового полка, – одного из самых жалких селений в той местности: пятидесяти домишек из кирпича или мелового камня у окруженного парком поместья.
Движение по деревенской улице представляло собой для привычного к городскому порядку глаза чуждую картину. Лишь изредка попадались робкие и оборванные жители, повсюду – солдаты в заношенных, потрепанных мундирах, с выдубленными непогодой, большей частью обрамленными бородой лицами. Они еле плелись куда-то либо стояли группками у домов и встречали нас, новичков, шутливыми возгласами. У одних ворот дымилась благоухающая гороховым супом полевая кухня, окруженная дежурными с брякающими котелками. Казалось, жизнь течет здесь замедленней и глуше. Это ощущение еще больше усугублялось видом приходящей в упадок деревни.
Проведя первую ночь в крепком сарае, мы были распределены во дворе замка адъютантом полка, старшим лейтенантом фон Бриксеном. Я был причислен к девятой роте.
Наш первый день на войне не мог пройти, не оставив о себе решающего впечатления. Мы сидели в отведенной нам для постоя школе и завтракали. Вдруг рядом что-то глухо затряслось, а солдаты из всех домов устремились к краю деревни. Мы последовали их примеру, толком не зная зачем. Опять над нами прозвучал особый, прежде никогда не слышанный шелест, потонув затем в ужасающем грохоте. Меня удивило, что люди сбивались на бегу в группы, как перед страшной опасностью. Вообще, все казалось мне немного комичным, как бывает, когда вокруг творятся вещи, тебе самому не вполне понятные.
Вслед за тем на пустынной деревенской улице появились закопченные фигуры, тащившие на брезенте или на перекрещенных руках темные свертки. С угнетающим ощущением нереальности я уставился на залитого кровью человека с перебитой, как-то странно болтающейся на теле ногой, беспрерывно издававшего хриплое «Помогите!», как будто внезапная смерть еще держала его за горло. Его внесли в дом, с которого свисал флаг Красного Креста.
Что же это было? Война выпустила когти и сбросила маску уюта. Это было так загадочно, так безлично… И не то чтобы думалось о враге – таинственном, коварном существе где-то там. Это совершенно новое для нашего опыта событие произвело такое впечатление, что требовались усилия для его связного осмысления. Как будто что-то привиделось средь ясного дня.
Снаряд разорвался вверху у портала замка и швырнул кучу камней и осколков ко входу, как раз когда вспугнутые первыми выстрелами обитатели устремились из арки ворот. Он поразил тринадцать из них, в том числе и маэстро Гебхарда, хорошо памятного мне еще по концертам на променаде в Ганновере. Привязанная лошадь, прежде людей почуявшая опасность, вырвалась на несколько секунд раньше и проскакала, невредимая, во двор замка.
Хотя обстрел мог возобновиться каждую минуту, какое-то властное любопытство тянуло меня к месту несчастья. Недалеко от портала, куда попал снаряд, болталась дощечка, на которой рука какого-то шутника написала слова: «Гиблый уголок». Похоже, замок был уже известен как опасное место. Улица краснела лужами крови, продырявленные каски и ремни лежали вокруг. Тяжелая железная дверь портала была искромсана и изрешечена осколками, тумба была обрызгана кровью. Я чувствовал, что глаза мои как магнитом притягивает к этому зрелищу; глубокая перемена совершалась во мне.
В разговоре с товарищами я заметил, что этот эпизод многим сильно поубавил воинского энтузиазма. О том, что он подействовал и на меня, говорили многочисленные ошибки слуха, заставлявшие меня принимать громыхание каждой проезжавшей мимо повозки за роковой звук злосчастной гранаты.
Впрочем, это вздрагивание при каждом внезапном и неожиданном звуке сопровождало нас потом всю войну. Катился ли мимо поезд, падала ли книга на пол, раздавался ли ночной крик – сердце сразу замирало в ощущении большой неведомой опасности. Это было знаком того, что человек четыре года провел под боевым пологом смерти. Ощущение это так глубоко проникло в темную область, лежащую за гранью сознания, что при всяком нарушении обыденности смерть словно выскакивала в окошечко, подобно тем механизмам, где изображающий предостережение привратник регулярно появляется над циферблатом с песочными часами и серпом в руках.
Вечером того же дня наступил долгожданный момент, когда мы, тяжело нагруженные, двинулись на боевые позиции. Через торчащие в таинственном полумраке развалины деревни Бетрикур путь вел нас к одинокому, запрятанному в еловой чаще охотничьему домику, «фазаннику», где находился резерв полка, к которому вплоть до этой ночи была приписана девятая рота. Ее командиром был лейтенант Брамс.
Нас приняли, распределили по отделениям, и мы очутились в кругу бородатых, покрытых засохшей глиной парней, приветствовавших нас с известной долей иронии, но дружелюбно. Нас расспрашивали о том, что слышно в Ганновере и не пора ли уже войне идти к концу. Затем разговор, однообразный и скупой, но которому мы жадно внимали, вертелся вокруг траншей, полевой кухни, линии укреплений, гранатного боя и прочих предметов позиционной войны.
Спустя какое-то время перед дверью нашего похожего на хижину пристанища раздался крик: «Выступать!» Мы разобрались по отделениям, и по команде «заряжай, на предохранитель ставь!» я с тайным сладострастьем вогнал обойму боевых патронов в магазин.
Потом за рядом ряд, наступая на гряды, молча шли вперед по ночному, усеянному пятнами леса ландшафту. Иногда раздавался одиночный выстрел или вспыхивала с шипением ракета, чтобы, призрачно и кратко осветив мир вокруг, погрузить его в еще большую темноту. Слышалось монотонное звяканье оружия и шанцевого инструмента, прерываемое предупреждением: «Внимание, проволока!»
Затем – звон падения и проклятья: «Черт! Не разевай пасть, крутом воронки!» Вмешался капрал: «Тихо, дьявол вас забери! Думаете, у француза дерьмо в ушах?» Заторопились вперед. Неизвестность ночи, мигание сигнальных ракет, полыхание ружейного огня вызывают возбуждение, которое странно бодрит. Изредка прохладно и тонко около уха пропоет шальная пуля, чтобы затеряться в пространстве. Как часто после этого первого раза в полумеланхолическом, полувозбужденном состоянии шагал я по вымершим ландшафтам к передовой!
Наконец мы скрылись в одной из траншей, белыми змеями вившихся в ночной темноте к позиции. Там я очутился вдруг между двух поперечин. Одинокий и замерзший, я напряженно уставился на ряд сложенных перед окопом елок, в которых фантазия рисовала мне всякого рода обманчивые призраки, тогда как какая-то заблудшая пуля проскакивала сквозь ветки и пролетала, щебеча, дальше. Единственным разнообразием в это бесконечно длившееся время стало то, что за мной зашел один из товарищей постарше и мы с ним неловко пробирались по узкому, длинному ходу на форпост, где опять-таки обозревали лежащую перед нами местность. На два часа нам позволили забыться усталым сном в холодной меловой норе. Когда засерело утро, я оказался таким же бледным и вымазанным глиной, как и прочие, как будто я уже долгие месяцы вел эту кротовью жизнь.
Позиция полка тянулась по меловой поверхности Шампани против деревни Ле-Года. Справа она прислонялась к растерзанному леску – все, что осталось после гранатного боя, далее шла зигзагами по гигантским полям сахарной свеклы, откуда торчали красные штаны убитых в атаке французов, и кончалась руслом ручья, через который во время ночных вылазок поддерживалась связь с 74-м полком. Шумел ручей, проходя через плотину разрушенной, окруженной сумрачными деревьями мельницы. В его водах уже несколько месяцев лежали мертвецы французского колониального полка с лицами, будто из почерневшего пергамента. Неприятное место, когда луна ночами бросала сквозь разорванные облака неверные тени, а в бормотание воды и шум тростника, казалось, вмешивались странные звуки.
Служба была самой напряженной, какую только можно себе представить. Жизнь начиналась с ранним рассветом, когда весь состав уже должен был стоять в траншее. С десяти часов вечера до шести часов утра разрешалось спать одновременно двум человекам от отделения, – таким образом, каждому доставалось по два часа ночного сна. Хотя обычно из-за ранней побудки, поисков соломы и других дел он длился всего несколько минут.
Постовые находились либо в окопе, либо забирались в многочисленные норы, связанные с позицией прорытыми длинными ходами сообщения; своеобразная охрана, из-за ее опасного положения в ходе позиционной войны вскоре отмененная.
Эти бесконечные, ужасно изнуряющие ночные дежурства в ясную погоду и даже в мороз были еще сносны, но они становились мучительными, если, как обычно в январе, шел дождь. Когда сырость проникала сперва сквозь натянутый над головой брезент, затем под шинель и мундир и часами стекала по телу, мы впадали в такую тоску, что ее не мог облегчить даже шлепающий звук шагов приближающейся смены. Утренние сумерки освещали изнуренные, измазанные мелом фигуры, которые, стуча зубами и с бледными лицами, падали на гнилую солому протекающих блиндажей.