И вторит ему ученый араб Масуди:
«Словяне — народ столь могущественный и страшный, что если бы не делились на множество разветвлений, недружно меж собою живущих, то не померялся бы с ними ни один народ в мире!»
И все ж таки: «Вся греческая империя ословянилась!» — в тревоге восклицает император-историк.
«Словяне научились вести войну лучше, чем римляне!» — одержимый тем же страхом, взывает хронограф эфесский.
«Словяне и анты любят свободу, не склонны к рабству. Сами же взятых в плен не обращают в рабов», — заключает римский стратег.
Сколько раз, припадая к фолианту сему, точно тот сказочный исполин к груди своей матери-земли, Геи, вдыхал в себя князь в часы душевного мрака, в годы чужеземных нашествий неизреченную силу древних чужестранных повествований о бессмертном своем народе!
Сколько раз сопутствовала ему книга сия на съезды его с врагами, только что замиренными, и за столом мирных совещаний решала нелицеприятным древним словом своим жесточайшие пограничные споры!..
…В словах дворского вновь и вновь послышалось Даниилу дорогое, но и заповедное имя — Александр. Князь вслушался.
Андрей же дворский, заметя сие, подступил поближе и обрадованно проговорил:
— Как же, Данило Романович. Я, стало быть, иду себе… Гляжу — впереди меня идут двое. Одеянье, речь — наши, русские. Бояре, видать, и бояре великие! Говор, слышу, новгородский либо суздальский. Идут вольготно. Я пообогнал их. Ну ведь как тут не спросить? «Чьи вы, говорю, будете, господа бояре? Которого князя?»
Дворский слегка вытянул шею и закончил радостным шепотом:
— Самого-то Ярослава Всеволодича оказалися ближни бояре! Оставлены здесь при Олександре Ярославиче — помогать ему. И сам Олександр Ярославич тут!..
Дворский с торжествующим и лукавым выраженьем лица ожидал, что отмолвит на это радостное, он знал, сообщенье повелитель его и господин.
И князь отмолвил:
— Вот что, Андрей Иванович, я своею рукою сниму с тебя пайцзу, да и пропуск твой отыму и под замок велю замкнуть, дабы не мог ты по Орде более бегать! — так, хмурясь, хотя и не повышая голоса, отвечал князь.
Воевода оторопел.
Но тотчас же, привыкший с полуслова понимать недоговоренное владыкой своим, он схватился за щеку и, покачивая сокрушенно и виновато головою, начал просить у князя прощенья за свое «самочинство и самостремительность»:
— Княже мой, господине мой! Данило Романович, батюшко! Вот с места мне не сойти, коли еще что промолвил с нима! Токмо оббежал их, опередил, да и спрашиваю: чьи, мол, вы? Даже и за ручку меж собой не поздравствовались!
— Ну-ну, добре!.. — желая прервать его оправдания, ответил князь.
Однако воеводе еще хотелось изъяснить некоторые обстоятельства этой встречи.
— Данило Романович! — сказал он. — Я ведь их обоих еще ранее заприметил. Один-то боярин — именем Соногур. И якобы не из русских: жидкоусый! А на другого — на того ведь как обратил я внимание? Вижу, посреди пленных наших, обнищавших, между русского народа нашего, галицкого, ходит чей-то боярин, и расспрашивает, и нагинается к ним, и пособие подает… И до того мне больно стало сие и радостно!.. Ведь, Данило Романович!.. — воскликнул, прослезясь, дворский. — Ведь против наших-то, галицких, и рязанским людям, и суздальским…
— Перестань! — вдруг оборвал его князь окриком, каким еще ни разу не оскорблен был слух «великого дворского». — Хватит! Довольно молвил!
И, оборотившись к ножничному отроку, приказал:
— Кончай…
Федя ускорил бережное движение своих тонких пальцев, вооруженных маленькими ножницами с напильником…
Они думают, мыслил князь, что он тогда ничего не увидел, при въезде в Орду, потому что ехал потупя взор свой в гриву коня! Видел, все видел он и слышал, что творилось по обе стороны их дороги, переметанной гулкими, залубеневшими от мороза сугробами!
Полуголые, в отрепьях, босые, с ногами, обернутыми от стужи в мешковину, в дерюгу, галичане, волынцы его протягивали за подаяньем ко всем проезжавшим обмороженные, беспалые или же вздувшиеся гнойными пузырями руки.
А у иных и руки не было, тянули к стремени всадников трясущуюся, побагровевшую от стужи и от воспаленья, гноящуюся култыгу.
Но когда бы и очами не видел, то разве до гробовой доски забудет он песню той помешавшейся девушки-полонянки — там, на снегу, в толпе?!
Где бы ни услыхал он эти с детства знакомые и таким светом, такою полудетскою, полудевическою гордостью напоенные слова, — он тотчас признал бы, что поет их «девча» откуда-либо из-под Синеводска.
В таких же изветшавших, черствых от грязи и от мороза лохмотьях, как все прочие вкруг нее, изможденная голодом и стужей, юная, но уже с запавшими в костистые орбиты глазами, с космами седых волос, которые, однако, даже и в безумии своем не забыла она взамен былой и непременной для ее девического убора низанки лелиток повязать первой подвернувшейся грязной тряпицей, — стояла на сугробе потерявшая рассудок девушка-галичанка, с босыми ногами, завернутыми в ремки, и пела, пела, как будто желая, чтобы услышал ее там, у Карпат, «милейкий» ее:
Кобысь мя видев рано в неделю,
Як станет мати мене вберати:
Ой, на ноженьки жовти чоботки,
А на лядвоньки кованый пояс,
А на пальцы сребни перстенци,
На головоньку перлову тканку…[22]
И, откидывая голову, кривлялась, горделиво приподымала в грязных лохмотьях плечо, поправляла надо лбом узкую тряпицу, заменившую ей навеки венок и лелитки, и непристойно ругалась…
Поодаль же, также на снегу, на клочке почерневшей соломы, сидел слепоокий, с деревянною чашкою и, время от времени приоткрывая белесые незрячие бельма, ибо выколоты были зеницы очей его татарами за побег, тоже еле слышным голосом пел — заунывно, однообразно — одно и то же:
Не вижу неба, земли.
Не вижу хлеба, воды.
Братья, воззрите на мое калецтво!
Молча, не придержав коня, проехал мимо этих людей своих — искалеченных, нищих, сирых и божевольных — великий князь Галицкий. Знал князь, что иные из тех, что сидят при дороге, знают, кто проезжает, минуя их.
Но в то же время видел косвенным взором князь Даниил, как одна и другая татарская рожа остановилась невдалеке, и, запрятав руки в сомкнутые рукава чепанов своих, стояли неподвижно, подобно островерхим столбам, в своих колпаках, и высматривали.
И не отдал властелин Червонной Руси того повеленья, которого вот-вот ожидали все дружинники и поезжане его, ожидал и Андрей-дворский, успевший было тогда приготовить уже большие кисы с деньгами, — повеленья остановиться, и перемолвиться с пленниками-единоземцами, и порасспросить, кто откуда, и скрепить изнемогший дух, и поддержать щедрым братским даяньем!..
Вышедший было в переднюю комнату, где расположилась дружина, дворский поспешно вернулся.
— Княже, — тихо проговорил он, — сии двое пришли — Олександра Ярославича ближние мужи: Соногур и тот, другой… суздалец, Поликарп Вышатич…
Князь резко, на полушаге, обернулся к нему.
— От Ярославича? — спросил он дворского и пытливо на него посмотрел.
Воевода слегка развел руками.
— Про то не хотят сказывать… Соногур… А он, видать, и набольший. При князе-то, видно, постарей будет Вышатича Поликарпа.
Князь колебался с мгновенье.
— Введи! — коротко сказал он.
Дворский поклонился и вышел.
Скоро оба боярина, — приставленные от Ярослава к юному сыну его, князю Новгородскому Александру, для совета и помощи у Батыя, а Сонгур Аепович, половчин, еще и как переводчик, — вступили в палату.
Вышатич сперва перекрестился на образ, чего не стал делать Сонгур, ибо хотя на протяжении многих лет служил князю Суздальскому, однако придерживался веры, в какой был рожден. Ярослав же Всеволодич не только не понуждал Сонгура креститься, но и во многом, особенно для посольства в Татары, к половцам, полагал даже выгоднее иметь половчанина некрещеного.
Поясным поклоном оба они — и Сонгур и Вышатич — почтили князя, а затем боярин Сонгур Аепович, как старший, сказал за обоих приветствие.
— Здравствуй, князь! — молвил он и, сипя от немалой тучности, распрямился.
— Здравствуйте и вы, бояре, — очень сдержанно отвечал Даниил, спокойным взором оглядывая обоих.
Князю ясно стало из одного их приветствия, что не посланы они Ярославичем, не от Александра пришли!
Оба суздальские боярина были одеты почти одинаково: одного и того же покроя и пошива бархатные, с золотыми узорами кафтаны, одинаковые колпаки, только цвета разные: темно-зеленое все — на Поликарпе Вышатиче, малинового цвета — на Сонгуре. А сапоги — узорчатые, сафьянные — были в цвет.
На Данииле же в час их прихода было излюбленное его карпаторусское одеянье. И не только впервые увиденный ими облик властелина Карпатской Руси и Волыни, но и необычайная для Руси Новгородской и Суздальской одежда князя немало изумили вельмож Александра Невского.
Длилось неловкое молчанье.
И, убедившись, что гостями им все равно здесь не быть, Сонгур Аепович, жирнолицый, но губощапый и впрямь, по слову дворского, жидкоусый, еще больше сощурил свои узкие, заплывшие глаза и с поклоном промолвил:
— Уж ты прости, не гневайся, князь, ежели мы пришли, не званы, не посланы! Я подумал: как не забежать? — свои, русские, приехали, а и дальние! Ведь только вас, галицких, здешни хозяева и не видали на поклоне!.. Думаю: может, службой своей на Орде погожуся князю Галицкому? Братья твои — Ярослав Всеволодич, Олександр Ярославич, — те ведь жалуют меня, худоумного!..
Боярин смолк и стоял, ожидая ответа. Однако его не последовало.
Сонгур обиделся. Он причмокнул губами и продолжал так:
— Предупредить хочу, княже: вовремя ты приехал, — как знал! Гнев лютый воздымал на тебя царь Батый за долгую неявку твою и ослушанье. А и ныне трудно будет с ним тебе обойтися. Разве что сегодня удой будет у царя добрый! — Тут Сонгур подступил немного поближе и, хохотнув, поведал: — Любима кобыла ожеребилась у хана на сих днях. То велик праздник! А тое кобылу хан Батый, коли на мирном положении, то завсегда своими царскими перстами доит. Седни — первый задой. Я и говорю: если с кобылой все благополучно, да как молока царь надергат полну доиленку, то и ко всем будет милостив!
Сонгур негромко засмеялся. Жадным оком вглядывался он в лицо князя Галицкого.
— Что ж! — спокойно, благожелательно, без малейшей усмешки отвечал Даниил. — Доброе дело, коли сам доит: домостроитель хан, домовладыка!
И, сказав это, князь увидал, как просветлело успокоеньем строгое, сухоносое лицо второго боярина.
Будучи на голову выше своего спутника, стоя за спиною его, Поликарп Вышатич еще до этого легким кивком головы в сторону Сонгура и нахмуром бровей давал знать князю, чтобы тот поостерегся в беседе.
— Да и я говорю про то же, — ничуть не смутясь и опять напуская важность на лоснящееся свое лицо, сказал Сонгур, — удой будет добрый, тогда и хан будет добрый. Ну, а все едино, кусту-то не миновать кланяться! Брат твой Ярослав кланялся кусту, и тебе кланяться!
Даниил мгновенье молчал. Белые и алые пятна пошли по его прозрачно рдеющей, тонкой коже.
Потом:
— Дьявол глаголет из уст твоих! — почти проревел он. — Бог да заградит уста твои, чтобы не слышно было и слова твоего!.. Шелудивая влаза!.. Вон отсюда!..
И, наклонив голову, сжав кулаки, пошел на Сонгура.
Тот дрогнул, попятился, раскрыл было рот, но вдруг, придя в ужас, кинулся прочь, ударясь о косяк двери.
За ним, выронив шапку, бросился бежать и Поликарп Вышатич.
Дворский поспешил вслед за ними.
Слышно было сквозь неплотно закрывшуюся дверь, как немного отошедший Сонгур пытался что-то изъяснить дворскому, слышен был и ответ дворского, с которым он выпроваживал незваного гостя:
— Ладно, ступай, ступай! Мне с тобой, боярин, калякати нету время. Добро — колбаса длинная, а не добро — речь длинная! Мы по тебя не слали! Ступайте, ступайте!..
Слышно было, как захлопнулась наружная дверь.
— Экой нечувственник!.. — и укоризненно и облегченно проговорил вслед ушедшему Андрей-дворский, обращаясь, по-видимому, к дружинникам, находившимся в передней, гридней палате.
Прошло, однако, не более четверти часа, как дворский сызнова стал выпроваживать кого-то.
Князь вслушался.
— Не дело, боярин, не дело, Поликарп Вышатич! — говорил дворский. — Обронил колпак, а по эдакому пустяку самого князя обеспокоить хочешь! Я тебе лучше сам капку твою вынесу…
Даниил громко сказал:
— Впусти, Андрей Иваныч!
И боярин вошел.
В комнате никого не было, кроме князя и Вышатича. Даниил своей рукой покрепче притворил дверь.
И так как некогда было разводить предписанные обычаем церемонии, и не для того возвратился, то, взяв с полу преднамеренно, а будто бы со страху оброненный убор свой, боярин проговорил торопливым шепотом:
— Княже, поостерегися человека сего! Соногура! К брату твоему, Ярославу Всеволодичу, от татар приставлен. Я Олександру-то Ярославичу говорил. Но только соследить не можем: лиса! А то ведь Олександр Ярославич крут! А старый князь — тот вверился Соногуру сему донельзя!.. И как вкрастися мог — не знаем!..
— Да-а… — угрюмо проговорил князь, — лицом похабен! Такого бы ко князю Александру и на швырок камня не подпускать! Ну ладно. Спасибо, Поликарп Вышатич! Того не забуду, если останусь жив. А поостерегите же и князя Александра! Сонгур сей не носит ли нож сокровен в сапогу своем?!
Даниил Романович подошел к Поликарпу. Положил ему левую руку на плечо. Глянул в глаза.
— Ну ступай, — сказал он. — А брата от меня целуй!
Боярин ушел. И в тот же час князь Галицкий был позван к Батыю.
Даниил ожидал этого, ожидал непрестанно, а потому и не было никаких сборов.
Застегнув, он оправил шелковый плащ и на мгновенье замедлился.
Федя понял это по-своему и через секунду стоял перед князем, благоговейно держа на вытянутых руках прадедовский меч князя.
Скорбная усмешка чуть тронула губы Даниила.
— Нет, Федя, — покачнув головой, тихо сказал он отроку, — ныне твоему князю меча не надобно.
На мраморных ступенях просторного и отлогого крыльца, которым дворец Батыя, выстроенный на высоком насыпном холме, открывался в сторону Волги, Даниила встретил векиль — дворцовый смотритель — и коротко, через переводчика, предупредил князя, что ни один входящий не должен попирать ногою порога, иначе смерть! Однако тут же векиль Батыя и нехотя и брюзгливо принужден было добавить, что своею волей сам Излучающий свет освободил князя от непременного обыска, а заодно уже и от столь же обязательного очистительного прохождения между огнями, ибо убежден, что князь Галицкий чужд злоумышлению на священную особу хана.
«Ну, отошло хотя бы это! Не будут хоть кудесничать и волхвовать вкруг меня!» — подумалось Даниилу.
Недвижимые телохранители — тургауты, исполинского роста, в сверкающих шишаках, с круглыми, выпуклыми щитами и высокими копьями, поставленными вверх острием, на которые они как бы слегка опирались, — подобно живой, в два ряда, колоннаде, высились по обе стороны нескончаемой ковровой дорожки.
В каждой паре воины, стоявшие друг против друга, располагались столь близко один от другого, что им достаточно было с той и другой стороны склонить копья — и дорога во внутренние покои была бы преграждена.
Один из телохранителей, ближайший к двери ханских покоев, желтолицый гигант, особенно поражал непомерным ростом своим, бычьей шеей и чудовищной мощью обнаженных рук, скорее похожих на бедра.
«Экий колосс! — подумалось Даниилу. — Такой вот пинками — в сердце!..»
Как бы сама собой, бесшумно распахнулась тяжелая, черного дуба, огромная, двухстворчатая, окованная бронзою дверь.
Даниил мысленно перекрестился. Захолонуло сердце. Однако, внешне спокойный, он бестрепетно вступил в обширную, многоцветно освещенную солнцем сквозь римские стекла палату.
Золотистый отсвет ложился на все предметы: даже зимой, даже вынужденный жить во дворце, Батый не изменял обычаю обитанья в юртах — и едва ли не большую половину покоя охватывал золотой, рудо-желтого шелка, шатер.
Даниил узнал его: сколько раз видывал он этот горделивый королевский шатер под стенами Галича, Перемышля, Владимира-Волынского! Да и неоднократно беседовал он, в часы мира, под сенью этого золотистого шелка с былым обладателем шатра — королем Бэлой.
Некогда осенявшая купол сего шатра вытканная золотом корона Стефана снижена была — преднамеренно же, конечно! — до уровня глаз.
Князь Галицкий, желая увидеть Батыя, смотрел прямо перед собою. Напрасно! Один лишь пустующий трон, широкий, низкий, наподобие округлой тахты, дабы можно было сидеть вдвоем с хатунью, — трон, удивительно изваянный из слоновой кости, с золотым обкладом, с невысокой, полуобхватной спинкой, стоял прямо в конце ковровой дорожки, на ступенчатом возвышенье с круглой площадкой наверху.
Смотритель дворца — векиль, предшествующий князю, вдруг резко свернул налево, и тогда только Даниил увидал Батыя.
Векиль не посмел последовать далее: остановясь на грани обширного смирнского ковра, он преклонил колена и распластался в азиатском поклоне.
Затем встал и, пятясь, дабы не повернуться спиною к тому, кто излучает свет, с поклоном покинул шатер.
Остались трое: Батый, некто возле него и Даниил.
Батый сидел в левой от входа половине шатра, поджав по монгольскому обычаю ноги, на подкладной малинового цвета подушке, положенной поверх полосатой шкуры царственного уссурийского тигра.
На повелителе полумира надето было малинового же цвета халатообразное одеянье, затканное золотом и всякой неправдоподобной китайщиной. На голове — отороченная пушистым мехом, глубокая, мягкая шапка. Под распахнувшейся одеждой виднелось широкое и многократно обмотанное вкруг туловища зеленое шелковое полотно, за которым засунут был глиняный горшочек с тлеющими углями, согревающий живот Батыя.
Даниил своим легким, сдержанным шагом подошел почти вплотную к другой, лежавшей на ковре, цветной подушке, очевидно приготовленной для него, и, сняв левой рукой и держа на отлете свою княжескую круглую шапочку — соболиную, с бархатным голубым верхом, — приветствовал хана глубоким поклоном.
— Да продлит Небо твои священные дни, казн! — по-татарски, хотя и с медлительной тщательностью иностранца, боящегося ошибиться в чужом языке, сказал он.
Сказал — и увидел с глубоким удовлетворением, как дрогнули от неожиданности раскосые, поднятые к вискам, выбритые в ниточку брови на большом, желтом и отечном, безусом и безбородом лице Батыя.
Однако не полагалось, чтобы кто-либо из смертных, даже и на мгновенье, стоял, возвышаясь над ханом. Поэтому Батый с некоторой поспешностью, но в то же время и властно указал на вторую подушку.
— Садись, князь, — угрюмо проговорил он по-татарски. — Русские не привыкли так сидеть. Однако что ж делать! Мы же, народы Тэта, считаем, что должно восседать на земле: ибо из земли вышли и в землю пойдем…
Произнося эти слова, Батый слегка покосился на человека, безмолвно сидевшего по левую руку от него.
И тогда человек этот, одетый, как монгольский вельможа, но рыжий, с тонким, длинным лицом и светлопустынными и точно бы разбрызганными глазами, вдруг обратился к Даниилу по-латыни:
— Герцог светлейший Даниил! — сказал он. — Тот, кто излучает свет, Покровитель вселенной, Бату-хан, повелевает, чтобы ты сел! Мне же, Альфреду фон Штумпенхаузену, рыцарю ордена Святой Марии, хан приказывает переводить и его и твои речи ради взаимного понимания.
Альфред из Штумпенхаузена смолк, ожидая ответа.
Даниил, не отвечая ему ни слова и не взглянув на него, сказал на татарском языке, обращаясь к Батыю:
— Пресветлый каан! Обычаи моего народа не позволяют гостю сесть прежде, нежели узнает о здоровье высокочтимой госпожи дома и всего семейства. Хатунь твоя, Баракчина, императрица, — Даниил сознательно как бы обмолвился этим титулом, принадлежавшим одной лишь супруге Куинэ-хана, Огуль-Гаймыши, — императрица Баракчина, и царевич Сартак, и все твоего дома, в добром ли здоровье?
Батый пожевал губами, передвинул за поясом горшочек с тлеющими угольками с левого на правый бок и, видимо довольный вопросом князя и «обмолвкой» его, слегка кивнул головою и ответил:
— Да. Благодаренье богу. Здорова ли твоя хатунь… Анна? — припомнил он.
И тогда, — но уже усевшись по-монгольски на подушке своей, которая — он заметил — была несколько пониже той, на которой восседал хан, — Даниил ответил Батыю:
— Спасибо. Великая княгиня Анна в добром здоровье и просила меня поклониться хатуни твоей, Баракчине.
Батый прокашлял несколько раз свое татарское «да» и кивнул головою, а кивнув, не сразу смог остановить это свое движенье. Когда же прекратилось киванье, то долго еще раскачивалась золотая серьга в его левом ухе с подвескою из многоцветного камня.
Даниил продолжал по-татарски:
— Пресветлый каан! Если только ты соизволишь говорить медленнее, чем обычно, то я пойму все, что тебе угодно будет сказать мне. И если неправильное произношение мною слов твоего языка не оскорбит слух твой, то я предпочел бы обойтись без переводчика.
И Даниил, в подтверждение этой просьбы своей, произнес древнюю арабскую поговорку:
— Вода из наичистейшего источника, пройдя через несколько сосудов, загрязняется. Я очень опасаюсь, как бы царственная мудрость и чистота мыслей твоих и речей, пройдя через лишний сосуд… а тем более через этот… не потерпела бы ущерба!.. А для своей скромной речи я опасаюсь какой-либо посторонней примеси. Так что, если возможно, то я бы предпочел насладиться беседою с кааном без переводчика.
— Вступающий под этот кров оставляет за порогом слово «невозможно», — отвечал Батый. — Пусть будет так!
Рыцарь, хмурясь, рассматривал ногти.
— Я сказал! — прохрипел Батый.
И фон Штумпенхаузен вдруг прянул на ноги, будто его толкнула снизу вырвавшаяся из подушки пружина.
От гнева, униженья, досады, что не через его посредство будут происходить переговоры, рыцарь забыл на мгновенье весь этикет Востока и, дергаясь нервным лицом, осмелился переспросить:
— Я так понял, каан, что я должен уйти?
— И освободи моего гостя от его головного убора, — не отвечая рыцарю, приказал Батый.
Альфред молча поклонился хану, стиснув зубы, взял шапку Даниила с его колен и вышел тем же способом, каким покидал палату векиль.
Батый и Даниил остались с глазу на глаз.
Однако чуть колыхалось местами шатровое полотнище. «Телохранители», — понял князь. Он сидел молча: ждал, что скажет Батый.
— Данило! — насупясь, проговорил хан. — Почему же ты давно не пришел? Ты неисправен и горделив! Я собирался уже отдать Галич другому — тому, кто почтил нас достодолжным образом. Ибо не подобает сидеть кому-либо на своей отчине, не поклонившись тем, кто сохраняет лицо всей Земли, — императору Куинэ и мне! И вот я отдал было твой Галич другому…
Князь молчал.
«Знаю я тебя, старый бурдюк, кому ты продал Галич и за сколько…» — подумал князь Галицкий, глядя в желтое, отечное лицо этого полубезграмотного забайкальского скотовода, который сумел, однако, вот этой самой своей грязной, обрубистой пятерней взнуздать уздою неслыханной дисциплины шестисоттысячную конницу дьяволов, говорящую к тому же на сорока пяти разных языках.
Он смотрел в лицо дикаря, к седалищу которого, однако, на карачках подползали послы великих государей, герцоги и цари.
Голос Батыя между тем все усиливался, и, распаляясь, ярея, старый хан распрямился и вот уже стал как прежний Бату, каким запечатлело его потрясенное ужасом воображение народов.
Резким движением он вынул из-за пояса горшочек-грелку, отставил далеко от себя.
— Князь Галицкий! — продолжал он. — Тебе и того оказалось мало, что ты столько лет пребывал ослушником нашей воли! Ответь мне, зачем ты Болоховских князей побил? Они сеяли для меня пшеницу и просо. Я потому и пощадил их. А ты землю их повоевал и людей к себе увел? Болоховские имели тарханную грамоту от меня! — взревел Батый.
Нижняя губа его затряслась. Лицо почернело. Колыханья шелковой завесы шатра усилились…
Убедившись, что хан ничего не хочет добавить к сказанному, Даниил, тяжело вздохнув, отвечал так:
— Пресветлый казн, уж тебе ли не помнить битву на Калке — битву, в которой Небо даровало тебе победу над теми, кто сам привык побеждать, битву, в которой и тому, кто ныне сидит перед тобою, пришлось изведать всю скорбь и стыд пораженья?[23] Вспомни же, каан, чем вызвана была эта битва: ты послал прославленных багадуров деда своего, Чжебе и Субедея, дабы покарать, кого ты считал изменниками и оскорбившими волю твою. Однако ведь то не были твои татары, но были половцы. О Болоховских же, русских князьях, возьми во внимание то, что они сидели на земле и отца моего, и деда, и прадеда… Я покарал их за измену, а не вперекор твоему могуществу.
Подумав немного, князь добавил:
— А тарханной грамоты и ярлыка твоего мне явлено от них не было.
Но этих слов уже и не слушал Батый. Он сидел откинувшись, закрыв глаза, блаженно, точно насытившийся кот, пригретый солнцем.
Ему, которого в последнее время на курултаях многие ханы, особенно же ненавидевшие его Чингизовичи — и дядья и двоюродные братья, — то и дело укоряли, что он прежде времени одряхлел, обабился, оставил стезю войны, по которой ринул народ свой великий предок его, — не могло быть ничего ему, Батыю, более отрадного, более лестного, чем напоминанье о Калке, о первом потрясающем ударе народам Запада, который нанесен был именем его, Батыя, тогда еще совсем юного.
Ничего не могло быть приятнее для него, человека, живущего уже под гору, чем напоминанье о том невозвратном времени, когда он, внук Темучжина-Чингиза, только что явился во главе дедовских и отцовских орд в рассвете силы и мощи.
Батый снова открыл глаза, и взгляд его был благосклонен.
— Князь Данило! — проговорил он. — Ты сказал недолжное о себе. Да! Ты, будучи князем русов, должен был тогда испытать скорбь поражения. Но только не стыд! Нет, стыд не должен был коснуться тебя. Нойоны мои — и Субедей-багадур и Чжебе, — они оба в той битве, точно два старых беркута, приковали свои взоры к тебе, когда ты врубился в самую гущу их туменов[24]. Субут мой отдал тогда приказ захватить во что бы то ни стало тебя, живьем… И мы тоже с тех пор запомнили твое имя, князь Данило, сын Романа!..
Так молвил Батый.
Помолчав немного, он добавил с напором на титул:
— Я верю тебе, князь Галича и Волыни!
Сказав это, он слегка постучал ладонью о ладонь, и тотчас блюститель дворца появился перед властелином.
Хан безмолвно повел рукою в сторону ковра, и через мгновенье ока легко ступающий раб поставил два невысоких персидских столика: один — под рукою Батыя, другой — возле Даниила.
На хрустальных, окованных золотом блюдах лежали грудой финики, инжир, сладкие рожки, льдистый сахар и виноград.
В цветистых деревянных чашах — ведь всякий иной сосуд отымает целительную силу напитка! — был подан кумыс.
Кислый запах, уже и сам по себе вызывающий оскомину, а и немного как бы винный запах распространился по комнате.
Глаза Батыя увлажнились. Взяв свою чашу, он сказал Даниилу:
— Пьешь кумыз?
— Доселе не пил, — отвечал, взглянув ему в лицо, князь Галицкий, — но от тебя выпью.
Он взял чашу и почти с таким же чувством, с каким ступал в распахнувшуюся перед ним дверь, стараясь не обонять разивший закисшею сыромятной кожей, терпкий, кислый напиток и усиливаясь не морщиться, стал пить.
Батый пристально всматривался в это время в его лицо.
— Э-э! — одобрительно и как бы с гордостью сказал он. — Да ты уже наш, татарин!.. Пей, князь, пей наш кумыз — здоров будешь! Сто лет батырь будешь!.. Это — радость гортани, напиток Неба!..
«Господи! — подумалось Даниилу. — И у этих свой нектар! Что сказали бы олимпийцы!..»
Батый тем временем припал к своей чаше и, выпив ее всю, крякнул и обтер губы ладонью.
Векиль тотчас появился из-за шатра и сызнова наполнил ее из ручного сморщенного турсука с деревянной затычкой.
Следуя знаку Батыя, он долил и чашу Даниила и опять вышел.
— Пей, князь Данил, пей! — нахваливая кумыс, говорил хан. — Это напиток великих батырей. С ним народ мой завоевал вселенную… Я подарю тебе двух обильных молоком кобылиц!..
Так, благодушествуя, он чествовал и угощал князя. Но это была только личина покоя, только затишье перед ураганом!..
Батый долго сидел в неподвижности и молчанье, закрыв глаза и время от времени отрытая.
«Вероятно, первая аудиенция на этом и кончится… а потом начнут бесконечно мытарить, домогаясь того и этого… Пойдет наглое выпрашиванье подарков, волокита и происки!..» — думалось Даниилу.
Вдруг Батый встрепенулся, хакнул, немного посунулся к Даниилу, даже оперся рукой о подушку, будто порывнулся встать. Глаза его вперились в лицо князя:
И тотчас же сильнее заколыхались полотнища золотого шатра.
— Князь Данило! — закричал Батый, ударяя себя кулаком по колену. — Как смел ты не допустить к себе нашего ямчи, зная, что при нем наша пайцза и грамота?! Ты знаешь ли, что гораздо за меньшее я приказывал заливать расплавленным свинцом горло князей и владетелей!.. Ты… ты… — продолжал он, сипя и задыхаясь. — Ты не мог не знать, что это навлечет на тебя гнев наш! Иль, быть может, ты думал укрыться?
Хан усмехнулся.
— Но куда же ты укроешься от нашего лица, князь?! Не в Ургенч ли? Не в Булгар ли? Не в Кафу ли? Не в Багдад ли? Или, быть может, в Египет? Но воля наша и посланные ее добудут тебя повсюду!.. Думал ли ты о том, едучи сюда, что ты заживо можешь сгнить в сырой глиняной яме, полной тарантулов?! Думал ли ты о том, готовясь предстать пред лицо наше, что, быть может, никогда больше не увидишь Карпаты свои, никогда не прижмешь к сердцу жену и детей, ибо стоит мне вот сейчас двинуть бровью — и петля, накинутая рабом, захлестнется вокруг твоей высокой шеи?.. Подумал ли ты об этом?!