Но уже со всем напряжением доброй и великой воли своей — то словом, то силой — удерживал труженик за Русскую Землю Мономах Владимир враждующих меж собой князей, стряпающих и под грозой половецкой княжое местничество.
Слезами скорби и гнева оплакивая неразумие и усобицу их, говорил им Владимир: «Воистину отцы наши и деды наши сохранили Русскую Землю, а мы погубить ее хочем!»
И страшились его, и повиновались, и ходили под рукой Мономаха.
Но ведь один был тот старый Владимир!
А когда умер — приложился к праотцам своим Мономах, не стало его, — зашатался Киев. Еще несет на своем челе священный венец старейшинства, но уже выронил скипетр власти. Князья еще чтут киевский престол, но уже не повинуются ему более. И все возрастает напор половцев…
Однако не иссякло Володимера племя! — и как только на Киевский златой стол восходят младшие Мономаховичи-Волынские — прадед, дед или же отец Даниила, — так немедля с высот киевских несется призыв Ко всем князьям русским: «Братья! Пожалейте о Русской Земле, о своей отчине, дедине! Всякое лето уводят половцы у вежи свои христиан. А уже у нас и Греческий путь отымают, и Соляной, и Залозный[16]. А лепо было бы нам, братья, поискать отцов и дедов своих путей и чести!..»
И пошли, и притрепетали грозою, и потоптали нечестивое Поле! И надолго, надолго приутихли князья половецкие…
…Там вон, далече, налево, внизу, вдоль Днепра, раскинулся Подол Киева — Оболонь, нижний город, населенный купцами, ремесленниками, огородниками, хлеборобами и прочим мизинным людом.
Всякий раз подоляне — никто иной — прадеду Изяславу, деду Мстиславу, да и родителю Даниила — Буй-Роману Мстиславичу — самочинно отпирали, распахивали ворота, и подобно как впоследствии к самому Даниилу простой народ Галича, так же и киевляне текли навстречу к предкам его, словно дети к матери, будто пчелы к матке, как жаждущие воды ко источнику.
И, скрежеща в бессильной злобе зубами и запершись в верхнем городе, соперники и супостаты Мономаховичей-Волынских взмаливались тогда, видя народа силу, отпустить их живыми восвояси.
Когда ж, под напором и Ольговичей и половцев, покидали предки Данииловы Киев и уходили на отчину, на Волынь, — тогда киевляне, сокрушенно прощаясь, говорили: «Ныне, князь, не твое время. А не печалуйся, не скорби: где только увидемо стяг твой, то мы готовы — твои!..»
…А не переставая и поныне враждуют меж собой князья! И самая Калка не вразумила. Что Калка! И Батый вразумил не многих! Ежели и одумались которые, то уж поздно! — над каждым сидит баскак. За каждым — по пятам — наушники ханские и соглядатаи.
Вот он стоит по-прежнему, близясь и вырастая, осияя весь Киев, будто плавясь на солнце, купол-шлем Святыя Софии. Близ, на Ярославлем дворе, в тот страшный день, двенадцать годов назад, бился вечевой колокол, сзывая киевлян.
Во дворце, у киевского Мстислава, шел княжой съезд. И даже тогда не уладились, не урядились, и большие были речи между старейшинами Русской Земли!
Суздальский Юрий, кто, подобно отцу своему, мог бы Волгу веслами раскропить, а Дон шлемами бойцов своих вычерпать, — тот даже и совсем не приехал, злобясь на Мстислава Мстиславича Галицкого за Липецкое побоище. А прислал — да и то не поспевших, как в насмешку! — всего каких-то четыреста человек, тех, что вымолил у него доблестный, хотя и хрупкий юноша — Васильке Константиныч Ростовский, витязь и страстотерпец за родину, который впоследствии в черном плену татарском и пищи их не приял, и плюнул в лицо самому Батыю.
Сухое, бездождное стояло лето 1223 года. Горели леса и болота усохшие, гарь стояла и мга — птицы задыхались в дыму и падали наземь.
И в поход выступали князья, всячески перекоряясь друг с другом, творя проклятое свое княжое местничество.
Да и в самой битве, творя на пакость, наперекор друг другу, распрею погубили все старейшины Земли Русской! Один Мстислав ударил на Субедея, не сказав остальным, а другой Мстислав, озлобясь, огородился телегами на месте высоком и каменистом и не сдвинулся даже в тот миг, когда половцы Яруна в беспамятстве, словно гонимые богом стадного ужаса Паном, смяли станы и боевой порядок русских князей. Так и простоял старый Романыч вплоть до своего часа!..
Одному с киевлянами пришлось ему потом отбиваться три дня и три ночи за своими возами, на месте высоком и каменистом, и приять смерть мучительную, но и бесславную.
А ведь было двинуть только стоявшие у него под рукою тридцать тысяч без двух отборного и свежего войска в решительный миг сраженья — и с татарами было бы все покончено, быть может, и навсегда!
Ведь Мстислав Немой, Пересопницкий, да Мстислав Галицкий Мстиславич, да двое юных — он, Даниил, и князь Олег Курский, этот со своею Волынью, а тот — во главе курян своих, под шеломами взлелеянных, с конца копья вскормленных, — двое юных, молодших, позабыв о вековой родовой усобице Ольговичей и Монамашичей, ничего не помня, кроме незабвенного своего отечества, уже сломили было поганых, опрокинули и уже досягали победу!
Уже дала тыл и отборнейшая тысяча Чингиз-хана на серых конях.
Еще, еще бы давнуть — и не увидел бы «Потрясатель вселенной» ни Субедея своего, ни своих лучших, отборнейших туменов!
Но как же это мог Мстислав Киевский двинуть рвавшихся в битву киевлян своих: а вдруг Мстислав Галицкий — выручи его — возьмет да одному себе и присвоит победу?
…Даниил стиснул зубы.
Ныла калкская рана — от зазубренного татарского копья, разодравшего грудную мышцу, — рана витязей, рана доблестная, но — увы! — пораженья, а не победы!..
Даниил Романович ровно пять лет не был в Киеве. В последний раз примчался он в Киев поздней осенью тысяча двести сорокового вместе с лучшим, старым полководцем отца своего — Дмитром-тысяцким и с полком отменных бойцов — волынян и карпаторусов.
Уже ведомо было в ту пору, что разрушен Чернигов, что черниговские бежали в Польшу, что Киев, которым обладал в то время князь Михаил, оставлен сирым, безглавым.
Прослышав, что Киев без князя, самочинно приспел туда, на поживу, недалекий и немощный Ростислав Мстиславич Смоленский, думая покорством поладить с татарами, а затем на весь век свой засесть на Киевском золотом столе.
Даниил тогда вышвырнул его прочь и поставил в Киеве Дмитра — да утвердит город!
Сам же, возвратясь на Галичину, дал наказ брату Васильку, воеводам и зодчему и розмыслу своему Авдею завершать всеми силами укрепленья, в первую голову Кременца, Холма, Колодяжна, и немедленно с печатедержцем Кирилом отбыл к Бэле IV в Пешт, за Карпаты, дабы призвать его к прекращенью вражды, к союзу против Батыя.
Сперва переговоры протекали успешно.
Однако, едва до венгерского короля дошла весть о бегстве Черниговских и о дальнейшем движенье Батыя к западу, как былой товарищ игр детских и союзник детских боев, король венгерский, стал кичлив и враждебен.
Он потребовал вдруг, чтобы титул «рэкс Галициэ эт Лодомириэ»[17], своевольно, самостремительно измышленный отцом его, Андреем II, — титул, от которого тот сам же навек отказался, — чтобы сей титул теперь признан был Даниилом.
И Даниил понял тогда, что этот высокий, смуглый, тощий, длинноволосый маньяк с порывистыми жестами, то подолгу хранивший молчанье, то вдруг часами предававшийся напыщенному велеречию, мнивший себя великим политиком-полководцем, — сей Бэла только того и ждет, чтобы татары вступили в Галичину и Волынь, дабы с ними одновременно вторгнуться с запада.
Этого все же не ожидал от него Даниил! Неужели не видит сей человек, что творит?
Уже было известно князю Галицкому, сколь сильно страх перед татарским вторжением схлынул тогда всю Европу, — настолько сильно, что даже и у берегов Британии прервался лов сельди.
А император Германии — Гогенштауфен Фридрих — рассылал по всем князьям и государям Европы напыщенные воззвания:
«Время восстать ото сна, открыть глаза духовные и телесные: вот уже секира лежит при дереве, и по всему свету идет молва о врагах, которые грозят гибелью всему христианскому миру. До сих пор мы полагали опасность далекою, ибо столько храбрых народов и князей стояло между этим врагом и нами».
«Нет! — подумалось князю Галицкому, когда канцлер принес ему это воззвание Гогенштауфена. — Князей-то, быть может, и много, а народ, заградивший вас от Батыя, — только один!.. И не грамотами, не буллами! — конницы, конницы доброй надо — тысяч сто, а и более!.. Ведь вся Азия на коне!..»
— …Чего же ты хочешь, Бэла? — усмехнувшись, сказал тогда Даниил старому «приятелю» своему. — Или хочешь, чтобы татарского страха ради я сделался вассалом твоим?..
Король венгерский молчал.
И тогда вспыхнула кровь Романа, кровь Изяслава.
— За двумя хребтами скрываетесь! — крикнул князь. — За Карпатским и — народа русского!
И стукнул кулаком по столу.
— А вспомни же, Бэла! — уж ежели русский хребет сломают татары, то за этим не отсидитесь!
И покинул дворец.
Пустоша Червонную Русь, прогрохотала копытами, прокатилась по ней вся Азия — от Аргуни и Каракорума.
Однако Кременца и Холма не смог взять Батый и, обтекая сильнейшие крепости Данииловы, двинулся на Венгрию, на Германию, через Польшу.
За рекою Солоной, притоком Тиссы, разбиты были мадьяры, кичившиеся издревле своею конницею, да и не зря, ибо испокон веку, вечно сидели на своих крепких и легких лошадях, на них ели, пили, спали, торговали, совещались, не расставаясь до гроба и со своими длинными саблями. Этот гордый, смелый и дерзко-кичливый народ выслал против Батыя и Субедея стотысячное конное войско. И оно почти сплошь было уничтожено. По всей Венгрии тогда будто прокатился исполинский, многоверстный, докрасна раскаленный каток: пустыня и пеплы!..
Король Бэла бежал с поля битвы — сперва в Австрию. Но здесь герцог Фридрих Сварливый, Бабенберг, отнял у короля Бэлы все его золото и вынудил отдать ему, Фридриху, богатейшие, плодороднейшие венгерские области.
А Субедей между тем приближался.
Король венгерский кинулся от него в Сербию, в Хорватию, в Далмацию.
Татары шли по пятам.
И хорваты спрятали венгро-хорватского короля на одном из Кварнерских островов.
И собрали войско сербы и хорваты — одни! — и на берегах Лазурного моря, близ Реки — италийцы же называют ее Фиумэ, — опрокинули Субедея, поразили и обратили его в бегство.
А на севере, в Чехии, чешский рыцарь и воевода Ярослав из Штаренберга разгромил другого знаменитого полководца татарского, Пэту, и взятый чехами в плен прославленный полководец Батыя оказался… рыцарем-крестоносцем, родом из Лондона!
И тогда, страшась тяготевших над тылами татарскими неодоленных крепостей Даниила, стоя уже у ворот Вены, Венеции и у сердца Германии, Батый заоглядывался вдруг на тылы, затосковал и стал вспоминать Золотую орду, Волгу…
Однако — неистовый полководец Чингиз-хана, суровый пестун внука его Батыя — Субедей противился тому отступлению всячески, противился долго, страшась бесчестия. Наконец дал приказ покидать Венгрию и Германию, но как можно медлительнее, да и то когда стало известно о смерти великого хана и о начавшейся за Байкалом смуте.
«София… Печерская обитель… Михайловский златоверхий… Выдубецкий монастырь», — опознавал Даниил. Но тщетно отыскивал князь высокие, толстые, тесаного камня, белые стены, окружавшие весь верхний город: нету их — сметены! — и, слышно было, перепаханы по приказу Батыя…
Лишь сереет бревенчатый утлый забор, местами двойной, с земляным засыпом. А вкруг Подола — и просто-напросто плохонький тын: от забеглого зверя больше, от вора ночного, не от врагов.
Не то чтобы не смогли поднять стен вернувшиеся на пепелище после Батыя обитатели двухсот уцелевших домов: пришли бы и помогли белгородцы, звенигородцы и вышгородцы, — только не велено возводить стены: баскак не велит, хан Куремса, наместник Батыя над югом.
А и что стены? Истинною стеною Киева в те неописуемые дни ноября было ужаснувшее и самого Батыя, и Куюка, и Бурундай-Багадура бестрепетное мужество киевлян!
От скрипа телег, от ржанья конского, от рева верблюдов не стало слышно в Киеве голоса человеческого.
Там, где возле Ляшских ворот к самому городу подступили дебри, тут поставил Батый стеноломы и камнеметы.
Били непрестанно — денно и нощно. Выломили стену, и тогда ринулися в пролом — тьмы и тьмы!
Киевляне же, галичане, волынцы приняли тут их в топоры.
До Белгорода досягали крики, стоны, лязг, страшный лом копейный, и щитов гул, звон и щепанье.
Стрелы помрачали свет.
Твердыня живых камней, сплоченных волею Дмитра, стала крепче земного каменья. Ни на пядь не откачнулись из пролома ни те, ни другие и как бы недвижно стояли в проломе день и ночь. Вровень со стенами поднялась гора убитых.
А горожане и дружинники Дмитра за ночь создали другой город — вкруг Десятинной церкви.
Сбитый со стен, сюда отступил Дмитр с киевлянами, с галичанами и волынцами своими. Здесь в последней уже, душной свалке резались на ножах, руками душили друг друга. Женщины же, дети и немощные взошли на крышу церковную и на своды.
Как злато-белый утес, захлестываемый черным потопом, стояла облепленная народом Десятинная церковь, и не выдержали тяжести своды — рухнули, завалились…
…Однако до чего же дошло! Он, Даниил, сын Романа Великого и недавно сам еще повелитель Киева, Галича и Волыни, едет, беззащитный, предать себя в руки тех, чьей пятой здесь, вот на этих издревле святых холмах, раздавлены выброшенные из гробниц черепа Ольги, Владимира Великого, Владимира Мономаха!..
Даниил содрогнулся…
Князь Галицкий по приезде в Киев не захотел остановиться на Ярославлем подворье: ему тяжело было проезжим путником являться там, где и отец его и сам он были полновластными владыками.
Ныне же в Киеве сидел боярин Ейкович Дмитр, посадник Ярослава, великого князя Суздальского.
Не захотел заехать князь и в Печерскую обитель: разоренная, полуразрушенная, оскверненная лавра как раз в силу прежнего величия своего и пространства должна была предстать очам его в сугубо прискорбном виде. Ибо что могли поделать к восстановлению ее полтора-два десятка уцелевших и возвратившихся монахов?
Бродом перейдя речку Лыбедь, всадники повернули к Выдубецкому Михаила-архистратига монастырю, стоявшему на обрыве Днепра.
Невелик был дом тот, архистратига! Но, выстроенный еще отцом Владимира Мономаха, он стал как бы семейным монастырем для всех Мономашичей. Издревле был возлюблен и отцом Даниила, и всеми дедами его, прославленными своею щедростью.
По прибытии в монастырь Даниил Романович первым делом прошел для совета к прославленному своей мудростью и чистотою жизни старцу Иринарху.
Иринарх, дав благословение князю, долго беседовал с ним. А отпуская его, сказал:
— Сын мой! Знаю: тебе, властелину великому и стратигу победоносному, трудно и зазорно склонити выю свою перед нечестивыми и неистовыми, гордынею и злобою пышущими агаряны! Но ведаешь сам: ныне Земля Русская в недуге великом! То — для нее!..
В тот же день к Даниилу приехал Ейкович, наместник Ярослава Суздальского. Боярин горько сетовал и пенял, что князь Галицкий не у него остановился, пренебрег его кровом.
Даниилу Романовичу великих трудов стоило успокоить его.
— Ино ладно: с домом архистратиговым не спорить! — молвил успокоенный посадник. — Побегу лошадей для тя, князь, готовить. И все прочее… Конь тут надобен ихний — татарский, степной, — милее всего!..
Провожая Даниила, Ейкович напутствовал его подробными сведеньями о всех батырях и ханах близ кочевавших орд.
Уже в Переславле, былой отчине Мономаха, его излюбленном городе, сидел наместник наместника Батыева — хана Куремсы…
— Данило Романович! — молвил, прощаясь, Ейкович. — А как да и Киев тебе поручит Батый? И то добро бы! — вся бы Земля Русска возрадовалась… Ярослав Всеволодович — худого не скажешь! — хозяин добрый, мудрый, рачителен… а все же Суздаль-то — дальняя сторонка!.. Рукою оттуда Киева не досягнешь, оком не обоймешь!..
Даниил нахмурился.
— Я не про то к Батыю поехал, чтобы Киева под братом своим искать! — сурово отмолвил он. И оробевший боярин стал просить «покрыть милостью» неразумные слова его.
Из монастыря Даниил отплыл в ладье.
Супился и тяжело, пахмурно дышал Днепр Словутич! По реке развело барашки. А когда пришлось огибать остров, то заверти и сувои чуть не опрокинули лодку. Большая, на сорок человек, ладья заплясала, точно щепа в кипящем котле. Волны с накату шлепали и колотили в борта…
«Точно воротить хочет!» — кутаясь в плащ, подумал князь Галицкий.
Гребцы изо всей силы отваливались назад, крепко упираясь ногами в донные дуги ладьи.
Остальные спутники князя, а также лошади их — поводные и вьючные — переправлялись на пароме, под наблюдением Андрея-дворского.
Киевляне, столпившиеся на яру, близ перевоза, переговаривались между собою:
— А что-то мало у галицких с собою коней-то под вьюками! А ведь в Орду едут, в немилостивую: Орда — она подарок любит!
Начиная с Переславля ехали уже силою ханской пайцзы, а также и подорожной, которую от имени самого Батыя выдал Даниилу Романовичу переславский баскак.
«Силою вечного неба. Покровительством великого могущества. Если кто не будет относиться с благоговением к сему указу Бату-хана, тот потерпит ущерб и умрет!»
Так стояло в начале грамоты. Далее же всем ямским станам, лежащим в пределах, досягаемых Куремсою, всем селам русским и всем татарским аилам предписывалось давать князю Галицкому потребное число лошадей и, если нужно, охрану.
Переславль — золотое оплечье Киева! Страж Земли Русской, заградившей злому Полю ворота, просторы, где богатыри полегли русские, — их же именует народ: люди божий, хоробры.
Демьян Куденевич — юный боярин переславский и витязь.
И вспомнилось Даниилу…
Когда скитались и мыкались они после смерти отца — то с матерью овдовевшей, то с дядькою Мирославом по чужим землям, спасаясь от врагов, завладевших Галичем, — пришлось одно время ютиться сиротски при дворе короля венгерского Андрея.
И вот, беседуя с Бэлой, почти сверстником, любили они, русский княжич и королевич мадьярский, считаться и мериться богатырями.
Королевич — тот и чужих рыцарей брал: Гаральда, что задушил льва, Роланда-франка и только третьего выставлял своего, мадьярина, Денеша-палатина[18].
И Даниил разрешал ему это — пусть! — а у него зато все свои: Святослав, Иван Усмошвец…
— А ты вот что скажи Бэле твоему, — наставлял воспитанника своего Мирослав, — граф Роланд тот, мол, не то был, не то не был — про то неизвестно толком. А про Гаральда Норвежского и сказок немало приложено! К нам же ведь в Киев бежал Гаральд сей, у твоего же прадеда обретался в войске, а ничего про то ни в каких повестях не написано, чтобы одними руками льва мог задушить! Ну а, мол, Денеш мадьярский — тот хотя и сильный был витязь, а греки — те завсегда бивали его… А ты ему нашего Демьяна Куденевича помяни, переславского! Этот на памятех жил: твоего деда был ратоборец, Мстислава Изяславича, царство ему небесное!.. В одно время с Денешем ихним ратоборствовали… но куда ему, мадьярскому-то, до нашего!..
И воевода-наставник рассказывал питомцу про Демьяна Куденевича переславского.
Был тот боярин переславский силы непомерной, буести неукротимой. Один, со слугою, с Тарасом, да с пятью отроками, не страшась, выходил на целое войско, а и побеждал!
— Однова, Данилушко, — рассказывал мальчику старый воевода, — деда твоего, Мстислава Изяславича, как-то врасплох враги застали: Глеб Суздальский, Юрьич, крестного целованья своего соступя, половцев навел на Переславль… Ладно… Дед твой — к Демьяну Куденевичу: «Человек божий! — так говорит ему. — Ну, пришло время божьей помощи, а твоего — мужества-крепости!..»
Демьян же… у него норов был чудной какой-то, но про то не нам судить! Находила смертная тоска на него. Другие юноши на пирах с приятелями веселятся — и гуслями, и трубами, и сопелями, и скоморохами, а он, Куденевич, один в шатры свои златоверхие за город уходит, и чтобы, кроме Тараса-слуги, ни одна живая душа к нему подступиться не смей!.. И сидит недвижимо у входа в шатер, и смотрит в Поле, с жадностью смотрит: не пошлет ли господь супротивничка?..
А тут сам князь, дедушка твой, прискакал: даже конь под ним шатается! «Спаси, говорит, выручи!» Демьяну же только того и надо: поклонился деду твоему молча и без доспеха безо всякого, в чем был, взвергся на коня своего — и на половцев! Слуга — за ним: «Господине! Кольчугу, кольчугу надень!» Где там! Налетел, гикнул — давай пластать!.. И ведь не устояли… побегли! Сколько их там было числом — того не знаю. А не мало, надо полагать, коли войско целое!.. Побил их несметное множество! Тут суздальский князь испугался, шлет послов до него: «Уймись, божий человек, уймись! Я приходил на любовь и на мир, а не на рать!..»
Однако, отбежав от города, да сызнова половцы собралися, — еще один загон на помощь к ним подошел. И опять подступили. Обозлили тогда они Куденевича донельзя! Вымчался, но опять же на прежний образ: в одной сорочке только. Даже и слуга на сей раз не поспел за ним, ни отроки!.. Одна с ним неразлучная сабля!
Порубал — не счесть сколько — один-одинешенек!.. Ударилися половчане бежать… Но и самого исстреляли стрелами во многих местах. И одна большая стрела ударила в пазуху, а только что за малым не дошла до сердца! Изошел витязь кровью и в изнеможенье смертном вернулся в Переславль — проститься чтобы успеть с матерью… и возлег на одр…
Тогда князь Мстислав Изяславич сам, и с бояры со всеми, пришел к смертному одру его, и даров принес много, и волости обещал дать многие. Но хоробр тот, человек божий, Демьян Куденевич ответил князю: «О суета человеческая! Кто, будучи мертв, возжелает даров тленных и власти?!»
И с тем словом закрыл бестрепетные очи свои!.. И великий плач стал во всем Переславле!..
«Да, все это было…» — думалось теперь князю. А ныне он, Даниил, внук того самого Мстислава, которому служил Куденевич на этих самых полях, — он, сын Романа Великого, едет обезлюдевшею Переславскою Украиною[19] только силою татарской пайцзы, — едет на поклон к хану, в гнездовище его на русской Реке!
Любой, рыгающий кумысом и кониной, скуластый, щелоглазый варвар, в расшитой шубе, которая лоснится от жира неопрятно едомой пищи, может, вымогая подарок, сутками заставлять его — великого князя русского! — ждать сменных лошадей…
И сколько раз, проезжая русскими похилившимися селами, замечал Даниил, как с глубоко ушедшей в душу ненавистью, скорбью, недоуменьем провожают его своими взорами согбенные непосильным трудом и татарщиною поселяне…
О Русская Земля!
И сильно начал скорбеть душою! Муторно, тошно было смотреть князю и дружине его на верченье и кудесничество шаманов татарских перед кострами и кошомными идолами. Нелепо и отвратно кривлялись и пялились, точно злая корча их била, и прорицали, с пеной у рта, разными голосами, как бесноватые, и петухом пели, и квохтали курою, и лаяли, и подвывали. И несуразно, невемо зачем, увешаны были, будто ряженые или скоморохи, всякими погремушками, и лоскутками, и звериным зубьем.
Диканились богомерзко и непотребно — и где же? — на отчине Владимира Мономаха!
Увидел скверное их кровопитье татарское — прямо ртом припадали к вспоротой жиле лошадиной!
Увидел многие их волшбы и насилие татарское над народом — и воскорбел душою!
Миновали непроходимые дебри северной стороны княжества, где когда-то дивий бык — тур метал, с конем вместе, могучего, ярого охотника, прадеда его, Мономаха; кончились ель, сосна, дубы, клен и ольха; и чем ближе к Ворскле, тем все редее, прозористее, жиже становился лесок.
А за Ворсклою, к востоку, стали чаще встречаться небольшие березовые острова, потом и береза сошла на нет, и открылась бескрайняя, нетореная, бугристая и уже темная от ненастья степь.
Лил студеный, тяжелый проливень. Небо заволокло. Точно и оно превратилось в кошму татарской юрты.
Крепкогрудые лошади с трудом продирали грудью свалявшиеся, перепутавшиеся, взмокшие травы, достававшие до колен всадника.
Думалось, и конца не будет этому мороку и дождю. Но вдруг прояснело, и ударил мороз, и степь вся оледенела.
Звенел и хрупал под копытами лед. Сверкала на солнце степь. Примкнувшие друг к другу высоченные космы трав, схваченные морозом, стояли, будто оледенелое войско.
Держали путь от кургана к кургану. Было их много. На иных сидели тяжелые степные орлы и казались мреявшими издалека стогами…
Тоскливо курлыкали запоздалые вереницы журавлей.
Мчалась, закинув рога, сайга. На половину перестрела подбегали дикие, лишь немногими из смертных взнузданные когда-либо степные кони.
На иных курганах высились видимые издалека, полуторасаженные каменные истуканы…
Андрей-дворский давно уже с болью сердца посматривал на погруженного в тягостное раздумье князя.
Чтобы отвлечь его немного от дум, он подъехал к нему и в пути запросто заговорил.
— А что, Данило Романович, — спросил он, показывая нагайкою в сторону каменной бабы, мимо которой они как раз проезжали, — давно думал узнать от тебя: эти каменны девки, слепоокие, — кто же их тут понатыкал?..
Даниил рассмеялся. Это и впрямь отвлекло его. Всматриваясь в серое, из дикого камня, изваяние, он ответил:
— Того кому знать, Андрей Иваныч! Многие народы, неисчислимые, тут проходили: и скифы, и гунны, и киммерийцы… прочих же имена один господь ведает… альбо — и наши предки с тобою: анты, о них же Маврикий-стратиг пишет, да и Прокопий тоже… А про сии холмы пишут, якобы то похоронение богатырей…
— Анты, Данило Романыч, — то чей же будет народ? — какого князя… али царя? — спросил опять дворский.
— Царя не имели… но жили в демократии, общими людьми обладаемы, старейшинами, — отвечал князь.
Дворский, слушая, кивал головою и слегка поглаживал узкую бороду рукой, одетой в кожаную перчатку.
Он довольнешенек был, что удалось разговорить князя.
Солнце закатывалось. Дул северный ветер. На западе высилось и пылало багровое, чешуйчатое, будто киноварью окрашенные черепицы, огромное облако.
Дворский поежился и сказал:
— Студено будет. И буря. Данило Романович, не остудися! Я уж возок велел приготовить!..
Был лют и зол путь! По всему югу та зима долго была голоснежная. Морозы же стояли нестерпимые: кони с трудом дышали от стужи. То и дело дворский приказывал проминать лошадям ноздри, из которых торчали седые от стужи кустики шерсти.
А то вдруг отпускало — и тогда подымалось вдруг невесть что: не то снег, не то дождь, то вялица, то метелица — не видели ни дня, ни ночи!
Потом сызнова прихватывало.
— Ух, — отдирая ледяшки с бороды и усов, бормотал дворский, — до чего не люб путь! А и недаром сей Декамврий Грудень именуется! Гляди, какие грудки настыли! Колоткая дорога: ни тебе верхом — конь ногу засекает! Ни тебе на полозу: лошадям тянуть невмочь — бесснежье! Ни тебе на колесах: колотко, тряско! Хоть возы с продовольствием да с дровами покинь, так в ту же пору!..
Он разводил руками, бранился и, взяв бородку в кулак, задумывался. И уж что-нибудь да придумывал!
Перепрягал коней, одних на место других, подпрягал новых, поотгружал возы на сумных лошадей, в торока, — и двигались дальше.
Лютая стужа лубянила не токмо одежду, а и сыромятные ремни гужвиц.
Местами на бесснежной, застылой, точно камень, земле рвались от небывалой тяги добротные сыромятные завертки оглобель, распрягались кони.
Поезд останавливался.
…Было в пути немало препон. Наконец же в пределах Дона, где простерлось обиталище и кочевье зятя Батыева, Картана, женатого на сестре самого хана, вдруг сильно подснежило и повалил снег, так что коням стало по чрево.
Однако не спадал и мороз.
Хорошо, что Андрей с последнего лесного селенья тянул за собою пять возов сухих плашек и дров, — было чем отогреться людям, когда разбивали иной раз стан свой прямо в степи, на снегу обставясь возами.
Вез дворский и добрый запас берестяных факелов-свеч — на темные ночки.
Князь руководствовал путь почти напрямик: от Переславля — сперва на излучину Волги, туда, где ближе всего она подошла к Дону, а там уже — к югу, где на восточном берегу Волги раскинулася столица Батыевой Золотой орды, а по существу — и столица полумира, — пусть варварская, — великий город Сарай…
…Стояла ясная, звездная и лунная ночь. Оба они с князем ехали верхом. Слышно было, как взвизгивал под полозьями, рвался под копытами конскими крепкий снег.
Далеко различить было в лунном свете залубеневшие от мороза снежные заструги сугробов и острые лунные тени от них.
Даниил поднял очи свои к звездному небу.
Млечный Путь… молоко Геры-богини… А они, татары, Дорогою Батыя посмели назвать эту звездную россыпь!.. Помнит он этот путь Батыя — из Берестья нельзя было выйти в поле по причине смрада множества тел убиенных…
Едва на исходе января преодолели жестокий тот и немилостивый путь — более чем двухтысячеверстный — и, перебив поперек погребенную под сугробами Кипчакскую степь и перейдя по льду на тот берег Волги, вступили наконец в столицу Батыевой Золотой орды.
Да и золотым наименовать было этот огромный и богатейший город с двумястами тысяч разноязычного населения — и владычествующего, монголо-татарского, и насильно согнанного татарами со всех концов мира, и с товаром, с гостьбою пришедшего! Это была поистине сокровищница бездонная, непрерывно наполняемая двоенным грабежом и торговлей, — сокровищница не только чужого золота, серебра, хлеба, труда, чужих достояний, но и обломков чужой, великой культуры, награбленных на Востоке и Западе и сваленных без разбору, в диком, но своеобразном беспорядке, в бездонную кладовую забайкальского хищника, угнездившегося на Волге.
Государственная мудрость и наука всенародного и хозяйственного учета из Небесной империи. Оттуда же, из Китая, и премудрость книжная, да и самая грамота — квадратообразный алфавит Пакбаламы; китайская многошумная музыка с ее пятнадцатью разновидностями одного только барабана, с тамтамом и с гонгом, с флейтою — ди, и шеном — полуфлейтой-полуорганом, с гуслями — цинь.