Когда он подошел к прудам так близко, что слышал шорох тростников, занялся рассвет, и в сером свете высокие стебли, тихие воды, клочья тумана и дымка над песчаными наносами предстали как будто вырезанными их громадных жемчужин. Вскоре он обнаружил цапель, в большом числе – те стояли, поджав ноги, на мелководье; он залег в зарослях, взглянул в прицел и на миг склонился над своими четками, чтобы пробормотать: "Покровитель мой святой Патрик, дай мне убить цаплю; пирог из нее поддержал бы мои силы целых четыре дня, ибо я ем меньше молодых. Убереги от промаха, и я буду читать по молитве на каждую бусину четок все четыре дня". – Тут старик снова улегся, поместил ружье на камень и прицелился в цаплю, стоявшую с густой траве над ручейком, втекавшим в пруд; он боялся, что если застрелит птицу где – нибудь над глубокой водой и полезет ее доставать, то подхватит ревматизм. Но, когда он взглянул на цаплю, она исчезла, и, к ужасу его, на месте птицы встал человек, очень старый и хилый. Охотник опустил ружье: вновь там стояла цапля, спокойно опустив голову. Он снова прицелился, глядя вдоль железного ствола, и металл, враг всяческого колдовства, снова показал ему старца; и вновь тот исчез, стоило опустить ствол. Старик уронил оружие, трижды перекрестился, и сказал "Отче наш" и "Богородице", и пробормотал: "Это враг Бога и моего покровителя встал на ровном месте и охотится в благословенных водах", и снова прицелился, очень тщательно и медленно. Раздался выстрел, и сквозь рассеивающийся дым Бруэн увидел, как старец падает на траву, а стая цапель с криком летит к морю. Охотник пошел к добыче, огибая пруд, и, дойдя до ручейка, осмотрел тело в старинных одеждах черного и зеленого цветов, запятнанных кровью. Он покачал головой, видя столь богомерзкое создание. И вдруг тело пошевелилось, рука протянулась к нему и длинные тощие пальцы чуть не схватились за крест и четки. Бруэн отшатнулся, крикнув: – Колдун, я не дозволю мерзким тварям касаться святых бусин! – и задрожал от осознания, сколь страшной и древней опасности избежал.
– Если ты выслушаешь меня, – ответил ему голос столь тихий, что казался вздохом, – ты поймешь, что я не колдун, и позволишь поцеловать перед смертью крест.
– Я выслушаю тебя, – отвечал Бруэн, – но не дам коснуться святых четок, – и, сев неподалеку от умирающего, он перезарядил ружье, положил его на колени и приготовился слушать.
– Не знаю сколько поколений назад мы, ныне серые цапли, были учеными мужами при дворе короля Лигейра; мы не охотились, не ходили в битвы, не слушали молитв друидов, и даже любовь, если она вообще спускалась к нам, была не более чем летучий огонь. Друиды и барды говорили нам о новом друиде Патрике; большинство их ненавидело пришлеца, а некоторые считали, что он принес учение древних богов в новых образах; а иные стояли за то, чтобы приветствовать его; но мы зевали посреди их речей. Наконец они прибежали, крича, что Патрик идет ко двору, и снова начали споры; но мы не вслушивались, ибо были заняты диспутом о сравнительных достоинствах Высокого и Простого стилей; не озаботились мы даже когда они выбежали из дверей, сжимая в руках волшебные жезлы, чтобы сразиться с незваным гостем в лесу, и когда они возвращались в разорванных одеждах и с криками отчаяния: стук ножей, вырезавших старинными знаками наши мысли, успокаивал нас, а диспут наполнял радостью; не беспокоились мы и когда толпы шли наутро увидеть нового друида, читавшего заповеди своего бога. Народ пробежал мимо, и один из нас, отложивший нож, чтобы вздохнуть и размяться, услышал вдалеке голос и понял, что друид Патрик проповедует в доме короля; но сердца наши были глухи, и мы резали, и беседовали, и читали, и громко смеялись. Спустя некоторое время мы услышали шум многих ног, идущих от дома короля, и вдруг две высокие фигуры встали на пороге: одна была в белой, другая в красной одежде, словно огромные лилия и мак; и мы узнали друида Патрика и нашего короля Лигейра. Мы отложили резцы и склонились перед королем, но не его громкий грубый голос обратился к нам, но иной, странный голос – в нем слышался восторг, какой бывает у голосов, звучащих из священных костров друидов: – Я учил заповедям Творца мира, – сказал он, – в королевском доме, и тишина стояла повсюду, от центра земли до окон небесных, так что даже орел не хлопал крыльями в вышине и рыба не била плавником в мутной воде, и скворцы, галки и воробьи в ветвях усмирили болтливые языки; и реки стали недвижными зеркалами, а тучи – глыбами мрамора, и креветки в дальних заводях хранили молчание, хотя и нелегко было им терпеть. – И когда он называл все это, казалось – король именует подданных. – Но ваши тонкие ножи стучали и скребли по дубовым доскам, и в тишине стук этот разгневал ангелов. О корешки, погубленные зимой, вы не очнулись, хотя лето тысячью ног прошло над вами. О люди, не познавшие любви, ни песни, ни мудрости, но пребывающие в тени воспоминаний, в которых ноги ангелов не могут коснуться вас, когда те пролетают над вашими головами, ни волосы демонов не могут коснуться ваших стоп, когда те проходят под вами: я налагаю на вас проклятие, навсегда превращаю в пример для всех: вы станете серыми цаплями, ныряя в глубокие пруды и летая по миру в час, когда он наиболее полон сумрака и печали, забыв пламенники звезд и еще не узрев солнечного пламени; и вы обучите других цапель, и станут они, вам подобно, навсегда примером для всех; и смерть ваша будет приходить случайно и непредвиденно, лишая ваши сердца уверенности.
Голос старого ученого стих, но контрабандист все еще склонялся над ружьем, силясь понять рассказанное; и он все более и более склонялся, грезя, как вдруг натяжение четок пробудило его. Ученый подполз к нему по траве и пытался стянуть крест пониже, чтобы суметь поцеловать его.
– Не смей касаться святых четок! – крикнул контрабандист, отбрасывая тонкие пальцы стволом ружья. Он не дрожал, ибо старец со вздохом упал на траву, недвижимый. Бруэн склонился, изучая эту груду черных и зеленых одежд, и страх окончательно покинул его, ведь он понял, что старому ученому было нужно нечто, имеющееся у него; а увидев, что тот так и не дотянулся до креста, старик совсем успокоился. Конечно, думал он, если этот большой плащ и другой, нижний плащ, окажутся не тяжелыми и не дырявыми, святой Патрик снимет с них проклятие и оставит в пользование человеку. Но черно-зеленые одежды отстранялись от его пальцев; пока он дивился этому, легкий ветерок повеял над прудом, превращая старого ученого мужа и его одеяния в кучку пыли, и та становилась все меньше и меньше, пока, наконец, ничего не осталось на сочной зеленой траве.
Где нет ничего, там Бог
Маленькие плетеные хижины Тиллаха, в которых братья обыкновенно молились или склонялись над рукоделием, когда сумерки выгоняли их с полей, опустели – суровая зима собрала всех монахов в одном небольшом деревянном доме, стоявшем в сени деревянной же церкви; и аббат Малатгенеус, брат Голубок, брат Смелый Лис, брат Петер, брат Патрик, брат Гусля, брат Красобров и прочие, не заслужившие еще собственных имен в великой битве, сидели вокруг очага – люди с обветренными лицами: кто-то чинил верши для ловли угрей, кто-то мастерил силок для птиц, связывал поломанную рукоять лопаты, или писал в большой книге, или украшал каменьями ящик для книг; а на камышовой подстилке у их ног лежали ученики, те, что когда-то станут монахами – это было здание школы; казалось, что их молодость заставляет огонь в очаге прыгать и трещать. Один из учеников, мальчик восьми – девяти лет, именем Олиол, смотрел в дымоходное отверстие крыши на звезды, появлявшиеся и уходившие среди дыма, смотрел очами кроткими, словно глаза полевых зверей. Вдруг он повернулся к брату, который писал что-то в книге (его обязанностью было учить детей) и спросил: – Брат Голубок, а к чему привешены звезды? – Монах, радуясь такой любознательности, проявленной тупейшим из учеников, отложил перо и отвечал: – Есть девять хрустальных сфер, и к первой прикреплена Луна, ко второй – планета Меркурий, к третьей – планета Венера, к четвертой – Солнце, к пятой – планета Марс, к шестой – планета Юпитер, а к седьмой – планета Сатурн; все это блуждающие звезды; к восьмой сфере прикреплены звезды неподвижные; но девятая сфера сделана из субстанции, которую дыхание Божие движет с начала времен.
– А что за всем этим? – спросил ребенок. – За этим нет ничего, там только Бог.
Тогда взор ребенка обратился к ящику для книг, на котором блистал огромный рубин; и дитя спросило: – Почему брат Петер поместил этот большой рубин на стенку ящика?
– Рубин есть символ любви Божией.
– А почему рубин есть символ любви Божией?
– Потому что он красен как пламя – пламя сжигает все, а где не остается ничего, там Бог.
Ребенок погрузился в молчание, но вдруг вскочил и воскликнул: – Там снаружи кто-то есть!
– Нет, – отвечал монах, – это только волки; я слышал, как недавно они хрустели по снегу, проходя неподалеку. Они осмелели, потому что зима прогнала их с гор. Вчера ночью они ворвались в стадо и зарезали много овец, и если мы не проявим бдительности, они истребят всех животных.
– О нет, это шаги человека, они так тяжелы; но я также слышу и шаги волков.
Не успел он сказать это, как кто-то три раза негромко постучал в дверь.
– Я пойду открыть. Ведь ему холодно снаружи.
– Не открывай; это может быть оборотень, он истребит всех нас.
Но мальчик уже открыл тяжелый деревянный засов, и все лица – многие из них изрядно бледные – обратились к медленно открывавшейся двери.
– Он носит крест и четки, это не может быть оборотень, – сказал ученик, и человек с бородой, запорошенной снегом, с волосами столь длинными, что они падали ему на пояс, в разорванном плаще, не скрывавшем изможденное грязное тело, вошел внутрь, обводя всех взором мягких, горящих восторгом глаз. Он немного постоял у очага; но когда его взгляд нашел аббата Малатгенеуса, гость воскликнул: – О милосердный аббат, позволь мне войти и высушить у огня мои одежды и мою бороду; не смею я умереть от холода гор, разгневав Господа напрасным мученичеством.
– Иди к огню, – отвечал аббат, – согрейся, и поешь – мальчик Олиол принесет тебе еды. Как грустно видеть, что один из людей, ради которых умер Христос, может быть столь беден.
Гость уселся у очага, и Олиол принял его мокрый плащ, а также принес хлеб, мясо и вино; но человек съел только хлеб, и отстранил от себя вино, прося воды. Когда его волосы начали высыхать, а члены перестали дрожать от холода, он заговорил:
– О благословенный аббат, сжалься над бедняком, сжалься над нищим, что год бродил по пустым местам, и дай ему работу, сколь бы тяжелой ни была она; ибо я беднейший из Господних нищих.
Тогда братья стали обсуждать, какую работу можно дать ему, и вначале не придумали ничего: для всякого труда находились руки в их малой обители; но наконец кто-то вспомнил, что брат Смелый Лис, чьей работой было вращать тяжелый жернов на ручной мельнице, ибо он был слишком глуп для более сложного послушания, становится стар для такой тяготы; так, со следующего утра, нищий стал вращать ручной жернов.
Прошли холода, весна сменилась летом, но жернов никогда не простаивал, и никогда не вращался он под жалобы и проклятия – если кто приходил к мельнице, то слышал, как работник поет, крутя тяжелую рукоять. Последние следы зимнего уныния покинули эту веселую общину, когда Олиол, всегда тупой и неспособный к учению, поумнел; это было тем более удивительным, что случилось как-то сразу. В некий день он был, казалось, еще глупее обыкновенного, и его побили, сказав, что если он не приготовит завтрашний урок получше, его отправят в младший класс, на насмешки ребятишек. Он выбежал весь в слезах; но наступил следующий день и, несмотря на свою тупость, происходившую от свойственной его разуму особенности – отвлекаться на каждый случайный звук и каждый проблеск случайного света, тупость, ставшую притчей во языцех для всей школы, Олиол знал урок так хорошо, что опередил всех в классе, и стал с того дня лучшим из школяров. Вначале брат Голубок подумал, что это ответ на его молитвы Пречистой Деве, и счел это знаком любви и милости к себе; но, когда еще более горячие его молитвы не помогли добавить ни колоска к скудному урожаю, он начал думать, что ученик общается с бардами, друидами или ведьмами, и стал следить за ним. Он поделился своими мыслями с аббатом, и тот повелел придти к нему немедля, лишь только монах узнает правду; и на следующий день – это было воскресенье – брат Голубок задержался на тропе, по которой аббат и монахи, в белых рясах, возвращались после вечерни, схватил аббата за край одежды и шепнул: – Наш нищий должен быть одним из великих святых и чудотворцев. Я следил за Олиолом, и по склоненной голове и неверным шагам понимал, что обычная глупость опять одолевает его; он шел к мельнице, и по множеству следов на засохшей грязи я узнал, что он ходит туда часто. Я затаился у развилки тропы, там, где она выходит на клон, и наблюдал, и по всхлипываниям и слезам понял, что глупость слишком привычна для мальчика и вновь обретенная мудрость не спасает его от страха розог. Когда он зашел на мельницу, я подсматривал в окно, и птицы спустились и клевали мои плечи и голову – нет страха в том святом месте! – и волк прошел, коснувшись меня левой лапой, а правой задевая за куст. Олиол открыл книгу на той странице, которую я задал ему, и начал рыдать, а нищий уселся рядом и утешал его, пока ребенок не уснул. Когда сон стал глубоким, нищий, преклонив колени, начал громко молиться, говоря: "О Ты, пребывающий за звездами, яви силу Твою как в начале времен, и да будет знание послано от Тебя в детский разум, в коем нет ничего от мира сего; и пусть девять чинов ангельских восхвалят Твое имя!"- и тут свет разлился в воздухе, осияв бродягу, и я почуял аромат роз. Я зашевелился в моем укрытии, и нищий обратил взор ко мне и сказал: "О брат Голубок, если я согрешил, прости меня, и я понесу наказание. Это жалость двигала мною", – но я бежал в ужасе, и не мог остановиться, пока не пришел сюда. – Тут все братья стали толковать между собой: говорил один, что это такой-то и такой-то святой, а другой возражал и говорил об ином святом; а третий утверждал, что это не тот и не этот святой – все упомянутые, мол, пребывают в своих обителях, – а какой-то новый праведник; и спор стал так близок к ссоре, насколько это возможно в такой дружественной общине, ибо каждый восхвалял святого свой родной земли. Наконец аббат сказал: – Это не один из упомянутых вами, потому что я получил на Пасху приветствия от всех них, и все они пребывали в своих монастырях; но это Энгус Возлюбленный Богом, первый среди тех, кто уходил в пустыню, чтобы подвизаться, слыша только песнь Господа; но слух о его святости привел многие тысячи к его келье, и малая толика гордыни вернулась в душу, из которой все иное было изгнано. Девять лет тому назад он облачился в лохмотья, и никто его не видел больше, хотя, если верить молве, замечали иные, как он живет с горными волками и щиплет траву на пастбищах. Пойдемте склониться пред ним; ибо наконец, после долгих поисков, он нашел пустоту, что есть Бог; и будем просить, чтобы он вел нас по пути, им проложенному.
Они пошли в своих белых одеяниях по разбитой тропе между деревьев – дьяконы несли дымящиеся кадильницы, в середине аббат, в облаке ладанного дыма, высоко вздымал украшенный каменьями крест; и пришли к мельнице, и склонились, и начали молиться, ожидая момента, когда дитя проснется и Святой окончит свое бдение на ним и выйдет взглянуть на закатное солнце, уходящее в непостижимую пустоту, такую же, каков путь его.
О Костелло Гордом, об Уне, дочери Дермотта, и о злом языке.
Костелло вернулся с полей и сейчас лежал на земле перед дверью своей квадратной башни, опустив голову на руки, любуясь закатом и прикидывая, какая завтра будет погода. Хотя обычаи Елизаветы и Джеймса, вышедшие ныне из моды в Англии, начинали распространяться среди дворян, он все еще носил длинный плащ настоящего ирландца; мягкие очертания лица его и спокойствие громадного тела напоминали о мощи и гордости более простых времен. Его глаза блуждали от закатного неба, к которому, в направлении юго-запада, вела длинная белая дорога, до фигурки всадника, медленно взбиравшегося на холм. Прошло минут пять, тот приблизился, и в сером сумраке уже отчетливо можно было различить его тщедушное тело, мешки потрепанных волынок, свисавшие с плеч над длинным ирландским плащом, а также мохнатую лошадку под ним. Едва достигнув предела слышимости, он начал кричать: – Так ты дремлешь, Тумаус Костелло, когда лучшие люди разбивают свои сердца о камни больших дорог? Вставай же, гордый Тумаус, ибо я принес новости! Вставай, великий болван! Отскреби себя от земли, человек – сорняк!
Костелло поднялся и, когда волынщик подъехал близко, схватил того за шиворот, стянул с седла и швырнул оземь.
– Оставь меня, оставь меня! – простонал человечек, но Костелло еще раз встряхнул его.
– Я принес новости о дочери Дермотта, Уинни, – толстые пальцы разжались, и волынщик поднялся, задыхаясь.
– Почему ты не сказал сразу, – спросил Костелло, – что едешь от нее? Ты еще поплатишься…
– Я еду от нее, но ничего не расскажу, пока не получу плату за эту встряску.
Костелло порылся в своем денежном мешке, и не скоро его рука достала монеты – так тряслась она от надежды и страха. – Вот все, что есть, – промолвил он, пуская струйку французских и испанских монеток в ладонь волынщика; тот попробовал на зуб каждую, прежде чем ответить.
– Это правильно, это верная цена, но я не заговорю, пока не получу защиту – ведь если Дермотты поймают меня у любого дома после захода солнца, или в Кул-а-Вине днем, я отправлюсь гнить среди крапивы в яме, или окажусь висящим на сикаморе, на том самом суку, на котором вешали конокрадов в Белтейн четыре года назад. – Говоря, он привязывал поводья своей лошадки к заржавленному крюку, вбитому в стену.
– Я назначаю тебя своим волынщиком и телохранителем, – сказал Костелло, – и никто не посмеет наложить руку на человека, или лошадь, или козла, или пса, принадлежащего Тумаусу Костелло.
– А я донесу до тебя мою весть, – отвечал на это собеседник, бросая седло на землю, – лишь оказавшись у камина с кубком в руке, и чтобы рядом стоял кувшин пива "Большой Горшок"; пусть я оборван и нищ, но мои предки были роскошно одеты, пока их дом не был сожжен и их скот украден Диллонами семь веков назад – чтоб мне их увидать визжащими в адовом котле! – когда он говорил так, его глаза сверкали и руки сжимались в кулаки.
Костелло провел его в большой, застланный тростником зал, в котором не было и следа удобств, становившихся обычными среди знати – всюду феодальная грубость и простота; указал ему на скамью около большого камина и, когда гость уселся, наполнил пивом роговой кубок, поставил рядом с ним, а позади кубка поставил высокую кожаную кружку; затем зажег факел, торчавший из кольца на стене; и все время руки его дрожали. Наконец он встал перед гостем и сказал: – Придет ли ко мне дочь Дермотта, о Дуллач, сын Дали?
– Дочь Дермотта не придет к тебе, ибо отец поставил женщин стеречь ее; но она велела передать, что через седмицу будет день святого Иоанна и ночь ее соединения с Намарой Озерным, и она хотела бы, чтобы ты был там, и когда ей предложат выпить "за любимого" – как велит обычай – она выпьет за тебя, Тумаус Костелло, тем показав, к кому лежит ее сердце, и сколь мало радости ей в браке; а я, со своей стороны, советую тебе ехать с надежными людьми, потому что собственными глазами видел вчера, как танцуют на воздухе "Сизого Голубка" конокрады. – И тут он протянул Костелло уже пустой кубок, сжав его пальцами крепко, словно птичьими когтями, и крикнул: – Наполни его вновь, ибо желаю я, чтобы все воды мира умещались в скорлупу ореха, и пить мне приходилось только лишь славное ирландское пойло!
Увидев, что Костелло не отвечает, сидя словно в оцепенении, он заорал: – Наполни кубок, говорю тебе, потому как нет такого Костелло в целом мире, который не должен был бы служить Дали, пусть Дали и бродит по дорогам с волынкой, а Костелло владеет лысым холмом, пустым домом, одной клячей, парой козлов и пригоршней коров! – - Восхваляй Дали, если тебе угодно, – ответил наконец Костелло, наполняя кубок, – ибо ты принес мне доброе слово от любимой.
Следующие несколько дней Дуллач бродил туда и сюда, пытаясь набрать стражу, и каждому встречному рассказывал о Костелло: как тот еще ребенком убил борца, с такой страшной силой натянув ремень, которыми они связались, что сломал спину противника; как, став постарше, он на спор провел упрямых жеребцов через брод на Унчоне; как, повзрослев, он разогнул стальную подкову в Майо; как гнал он множество людей через Заросший Луг у Драм-ан-Эйр, потому что они распевали дразнилки о его бедности; но он не мог найти никого, желавшего встать на сторону столь задиристого и бедного человека против значительных и богатых персон, каковыми были Дермотт Баранный и Намара Озерный.
Тогда Костелло пошел искать сам, и, выслушав множество извинений во многих местах, привел к башне здоровенного парня – полудурка – тот следовал за ним, как пес; и еще батрака, который восхищался силой Костелло; и толстого фермера, чьи предки служили его семье; и пару пастухов, что пасли его коз и овец; и построил их перед очагом в своем пустом зале. Они принесли с собою толстые дубины, а Костелло выдал каждому старинный пистоль, и, напоив испанским элем, заставил их всю ночь стрелять по репам, которые приколол шампурами к стене. Дуллач – волынщик сидел на скамейке у камина, наяривая "Принцы Бреффени" и смеясь то над наружностью ополченцев, то над их неуклюжей стрельбой, то над самим Костелло – за то, что у него не нашлось слуг получше. Фермер, батрак, полудурок и пастухи были хорошо знакомы с привычками Дуллача – ведь он и его волынки были неотделимы ни от местных свадеб, ни от поминок – но удивлялись терпению Костелло, редко посещавшего свадьбы и поминки и потому, очевидно, не имевшего возможности свыкнуться с капризами бранчливого музыканта.
Наутро они все отправились к Кул-а-Вину, Костелло – со шпагой, на выносливой лошади, а прочие на малорослых мохнатых лошадках, держа под рукой толстые дубинки. Пока они скакали через луга и рощи, между холмов, они могли видеть, как костры отвечают кострам, от вершины к вершине, от горизонта к горизонту; и везде группы людей плясали, озаренные красноватым светом горящего торфа, празднуя свадьбу жизни и огня. Подъехав к дому Дермотта, они увидали у дверей необычайно большое скопление бедняков, водивших вокруг костра, в центре которого пылало тележное колесо, хоровод, столь же древний, как боги, давно превратившиеся просто в "Волшебный народ", но танцующие только этот танец в своих потаенных укрытиях. Сквозь двери и ряд бойниц в стенах замка виделись бледные огоньки свечей и слышалось, как множество ног шаркает в танце, модном во времена Елизаветы и Джеймса.
Они привязали лошадей к кустам, потому что количество привязанных снаружи коней говорило о том, что конюшни переполнены, и пробились ко входу сквозь толпу крестьян, и вошли в большой зал, где был в разгаре праздник. Фермер, батрак, полудурок и пастухи смешались со слугами, смотревшими на танцы из ниши в стене, а Дуллач уселся вместе с волынщиками; но Костелло протискивался между танцорами туда, где Дермотт Баранный стоял рядом с Намарой Озерным, наливая брагу из фарфорового кувшина в роговые кубки с серебряной отделкой.
– Тумаус Костелло, – сказал старик, – ты свершил доброе дело, забыв прошлое, презрев вражду и явившись на свадьбу моей дочери с Намарой Озерным.
– Я пришел, – отвечал Костелло, – потому что во дни Костелло де Ангело, когда мои предки одолели твоих и помирились с ними, было заключено соглашение, что Костелло может прибывать со своими слугами и своим волынщиком на любой праздник, устроенный Дермоттами, во веки вечные, а Дермотт со своими слугами и своим волынщиком на любой праздник, устроенный Костелло, во веки вечные.
– Коли ты приехал с дурными помыслами и вооруженными людьми, – вспыхнув, сказал сын Дермотта, – то, сколь бы ни были сильны твои руки в борьбе и фехтовании, тебе будет худо, ибо кое-кто из клана моей супруги приехал из Майо, и еще три моих старших брата здесь со своими людьми, прибыв из Бычьих Гор; – и, говоря так, он шарил рукой под плащом, словно бы ища оружие.
– Нет, – отвечал Костелло, – я всего лишь хочу станцевать прощальный танец с твоей дочерью.
Дермотт – младший вынул руку из-под одежды и подошел к высокой девушке, что стояла неподалеку, опустив долу нежный взор. – Костелло прибыл, чтобы станцевать с тобой прощальный танец, ибо вы никогда больше не увидитесь.
Девушка подняла голову и взглянула в лицо Костелло, и были в том взгляде гордое смирение, страстная нежность, которые с начала времен составляют сущность трагедии женщины. Костелло провел ее к танцующим, и вскоре они вошли в ритм паваны, торжественного танца, что наряду с сарабандой, галлеадом и танцем моррис почти везде, кроме среды самого коренного ирландского дворянства, заместил более быстрые, пропитанные поэзией, выразительные как жесты пляски прежних дней; и, пока кружились они, ими овладели невыразимая меланхолия, утомление от мира, жалящая и горькая жалость друг к другу, смутный гнев против обыкновенных страхов и упований, свойственные любовной экзальтации. Когда танец окончился и музыканты положили волынки и взяли роговые кубки, влюбленные все стояли, отдалившись от прочих танцоров, задумчиво и безмолвно ожидая начала следующего танца, чтобы огонь вновь зажегся в сердцах и заполнил души; и они танцевали и танцевали – паваны, сарабанды, галлеады, моррисы, всю ночь; и многие стояли и смотрели на них, и даже крестьяне подошли к двери, чтобы бросить взгляд, будто понимали, что с тех пор будут собирать вокруг себя детей своих детей и рассказывать, как видели танец Костелло с Уной, дочерью Дермотта, тем самым приобщая их к старинной романтике; но Намара Озерный всю ночь ходил туда и сюда, громко болтая и грубо шутя, чтобы все обращали внимание и на него, а старый Дермотт Баранный становился все краснее, и все чаще и чаще поглядывал на дверь, как бы желая увидеть, что свет утра превзошел наконец-то силой свет свечей.
Наконец он уловил подходящий момент и, в перерыве между танцами, крикнул от стола с кувшинами, что его дочь ныне выпьет венчальный кубок; и тут Уна подошла к нему, а гости встали полукругом; Костелло переместился к стене, подле своих людей – фермер, батрак, полудурок и пастухи сгрудились у него за спиной. Старик извлек из ниши серебряный кубок, из которого пили в день свадьбы еще его мать и мать его матери, нацедил браги из фарфорового кувшина и передал его дочери, с положенными словами: – Выпей за того, кто больше всех люб тебе.
Она на миг поднесла кубок к устам, и сказала тихим, ясным голосом: – Я пью за мою истинную любовь, за Тумауса Костелло.
Тут кубок покатился по полу, раз за разом переворачиваясь и звеня как колокол, потому что старик ударил ее по лицу и она выронила кубок; и наступило долгое молчание.
Там было много приспешников Намары, слуги его выскочили из ниши, и один из них, сказитель и поэт, последний из сословия бардов, имевший постоянный стол при кухне Намары, сорвал французский кинжал с перевязи, словно желая ударить Костелло; но тут же он упал, сбитый ударом с ног, задев плечом кубок, закувыркавшийся и зазвеневший снова. Раздался лязг стали, но схватке помешали ропот и бормотание крестьян, столпившихся в дверях и вокруг дворян: все понимали, что они – не дети королевских ирландцев и не приятели Намары и Дермотта, но вольные ирландцы с озер Гара и Кэй, те, что правят обтянутыми кожей лодками, чьи волосы нависают, нестриженные, над глазами, те, что оставляют правую руку сыновей некрещеною, чтобы не лишить ее мощи, и клянутся лишь святым Атти, солнцем и луной, но ценят силу и красоту больше святого Атти, солнца и луны.
Длань Костелло так сжала рукоять меча, что костяшки пальцев побелели, но он не извлек его, и, сопровождаемый своими людьми, стал проталкиваться к двери: танцующие давали ему дорогу, большинство со злобою и недовольством, оглядываясь искоса на кричавших крестьян, но некоторые приветствовали его быстро и радостно, потому что замечали отсвет его славы. Миновав ряды возбужденных дружеских и враждебных лиц, он пошел туда, где стояли его породистая лошадь и мохнатые лошадки, привязанные к кустам; сел в седло и, приказав незадачливой страже следовать за ним, помчался в узкий овраг. Когда они немного отдалились, Дуллач, скакавший последним, повернулся к дому, у которого стояла группа родичей Дермотта и Намары, вместе с толпой селян, и крикнул: – Дермотт, ты заслужил остаться навеки таким, какой ты есть сейчас – лампой без пламени, кошелем без гроша, овцой без шерсти, ибо твоя рука скупа к волынщикам, скрипачам, сказителям и всякому бедному и бездомному! – Не успел он окончить, как трое старших Дермоттов из Бычьих Гор поспешили к коням, и сам старый Дермотт пытался оседлать коника Намары, приказывая сыновьям следовать за ним; и много случилось бы схваток и похорон, коли селяне не подхватили бы из еще теплых кострищ уголья и не стали бросать их в морды лошадям, с громкими криками, так что те вставали на дыбы и пятились, а некоторые сбросили седоков, сверкая глазами в утреннем свете.
В течение нескольких следующих недель Костелло не был обделен вестями о Уне, ведь то женщина, торговавшая фазанами или яйцами, то странники, шедшие поклониться Горному Колодцу, рассказывали ему, что его любимая заболела сразу после Иванова дня, и что ей становилось то хуже, то чуть лучше; но, хотя